«Ладно, там посмотрим, — сказал тогда Синцов, — давай сперва здесь довоюем».
   Сказал, как подумал. Как было — уже не будет, а как будет — посмотрим. Была жена — и погибла больше года назад. Если не врать самому себе, когда бывают просветы в войне, давно уже вспышками чувствуешь, насколько тяжело без женщины. И раньше чувствовал, когда еще не знал о гибели жены. А какой длины будет жизнь, неизвестно.
   Иван Авдеич вошел и поставил на стол котелок с супом.
   — Не дюже горячий. Боялся, если подогревать — уснете не поемши.
   — Какой есть, — сказал Синцов. — Налейте нам по сто граммов. — И, подойдя к постели, опустил руку на плечо Артемьева: — Вставай, Паша.
   Артемьев открыл глаза и сел.
   — Напорное, раньше тебя обновил, — кивнул он на кровать.
   — Да, я еще не успел.
   — Нашел, кого искал в госпитале?
   — Нашел.
   И Артемьев по лицу Синцова увидел, что подробнее отвечать ему неохота.
   — А я сегодня по вечерней обстановке в штабе дивизии пришел к выводу, что соединение с Шестьдесят второй, скорее всего, завтра произойдет или у тебя, или у твоего соседа слева, и махнул ночевать к тебе. Третий день у вас в дивизии пасусь! Ты за сегодня здорово продвинулся, вон куда вышел!
   — Да, рванули, — сказал Синцов. — Злые были сегодня и вчера после этого лагеря.
   — Не видел его, времени не было поехать. Говорят, тяжелая картина.
   Синцов невесело усмехнулся:
   — Такая картина, что вчера, как ни требовал, ни одного пленного не взяли. Только сегодня к вечеру принудил. А про себя, в душе, подумал: еще слишком отходчивые у нас люди, если на вторые сутки после такой картины все же пленных взяли. Я комбат, мне приказано требовать, а будь я солдат, не поручился бы за себя после этого лагеря.
   Ординарец вошел, поставил на стол кружки с водкой и снова вышел.
   — Давай супу похлебаем, гороховый… — сказал Синцов.
   Половину супа вылил в алюминиевую миску и подвинул Артемьеву, а котелок взял себе.
   — Как рука? — спросил Артемьев.
   — Действует… — Синцов пошевелил торчавшими из грязных бинтов пальцами. — Только большой чего-то… на морозе немеет… Сегодня немца одного взяли, обмороженного. Когда через пролом из подвала вылезал, кистями оперся; и вдруг на обмороженной руке пальцы сломались, как фарфоровые… Не видел бы сам — не поверил.
   — А у нас обмороженные есть?
   — Боремся с этим, следим, ночью будим. Ну что, выпьем?
   Артемьев кивнул, выпил, закусил густо посоленным сухарем и стал молча хлебать суп.
   — Я тоже сегодня проголодался, — сказал Синцов. — Когда в госпиталь поехал — горячую пищу еще не подвезли, а в госпитале дольше, чем думал, задержался. Овсянникову встретил. Оказывается, она в этом госпитале. Еще раз, от нее, все выслушал.
   — Теперь все подробности знаешь, — помолчав, сказал Артемьев. — Я тоже мельком видел ее на днях у Серпилина — хотел сказать ей, что ты здесь, но обстановка не позволила.
   — Всех подробностей и она не знает.
   — Через те же Сциллы и Харибды прошла и жива осталась, — сказал Артемьев про Таню. — А могло быть наоборот…
   И Синцов подумал: да, могло быть и наоборот. Маша могла остаться жива, а маленькая докторша могла попасть в руки к немцам. При всей силе привычки жить среди чужих смертей все-таки смерть жены было трудно вставить в этот уже сложившийся за годы войны список неизбежностей. Но думать про нее, что хорошо, если бы она осталась жива, а вместо нее попала к немцам маленькая докторша, было так же нельзя, как нельзя было думать перед завтрашним боем, что хорошо, если бы в нем убили не тебя, а Ильина или Завалишина. Нельзя было хотеть, чтобы кто-то умер вместо кого-то, можно было только хотеть, чтоб все всегда оставались живыми. Но мечтать об этом было Нелепо.
   — Отличная она женщина!
   Синцов понял, что Артемьев говорит про Таню, и молча кивнул.
   — И баба, между прочим, занятная, если вглядеться.
   — А ты что, уже вгляделся? — хмуро спросил Синцов, которому вдруг стало досадно от этих слов.
   — Я — нет. Она сама в Москве, кажется, на меня глаз положила. Не утверждаю, но показалось. А я — нет. Просто объективно сужу: отличная, золотая женщина. Вот на таких и надо жениться, если дураком не быть, как я… Мне не надо. А тебе вот на такой и надо.
   — Смотрю на тебя и думаю: умный ты или глупый? Нашел время!
   — А что? Оба живые будете — возьми и женись на такой женщине. Тем более что вас сама судьба второй раз за войну сводит. Ничего не вижу в этом особенного. Что она такая маленькая, а ты под потолок — над этим, конечно, люди смеяться будут… — Артемьев улыбнулся, давая понять Синцову, что в общем-то, скорей, шутит. А серьезное во всем, что он сказал, было одно: сестры нет, и как бы ни любил ее Синцов, надо поставить на этом крест и жить, как судьба подскажет. С того света нас никто не видит, и никто не плачет и не радуется тому — раньше или позже мы их забыли…
   — Что она такая маленькая, меня когда-то устраивало, — тоже улыбнувшись, сказал Синцов про Таню. — Когда тащил ее на закорках из окружения, радовался, что легкая.
   — А мне вот, кажется, скоро придется на закорки груз потяжелее взвалить. — И, несмотря на усмешку, в глазах Артемьева мелькнуло смущение перед тем, что ему предстояло объяснить. — Видимо, женюсь, а возможно, уже и женился…
   — То есть как это — возможно? На ком?
   — На ком, на чем?.. — усмехнулся Артемьев. — Все та же сказка про белого бычка — на Надежде. Перед вылетом из Москвы зашел к ней — и пропал, как швед под Полтавой. Только не говори мне ничего, — остановил он рукой Синцова. — Что думаешь о ней, давно знаю, что скажешь обо мне, догадываюсь, — дурак! В основном верно.
   Но хотя он остановил рукой Синцова, сказав «не говори», на самом деле его распирала радость оттого, что женщина, которую он когда-то любил и с трудом вынудил себя забыть о ней, снова принадлежит ему и сделала черт знает что, на что никакая другая не решилась бы на ее месте, — прилетела к нему на одну ночь на фронт и сейчас, после этого, хочет, можно сказать — домогается, стать его женой. Он сегодня отчасти потому и приехал ночевать к Синцову, что хотел поделиться: почему на это пошел и почему, хоть и ругает себя дураком, все равно счастлив. А счастье в военное время на полу не валяется.
   — Ну что ж, хорошо, — сказал Синцов после долгой паузы.
   — Врешь.
   — Почему вру? Раз тебе хорошо с ней — и ладно. Только про «жениться» чего-то недопонял.
   Артемьев рассказал, как Надя свалилась ему на голову в штаб армии под видом жены, и как наутро Серпилин приказал выдворить ее в Москву, и как она, уезжая, спросила, готов ли он жениться на ней, и сказала, чтоб дал ей с собой письмо в загс, раз он на фронте, — она сама пойдет и все сделает там без него. И еще приедет к нему сюда как законная и посмотрит в глаза этому Серпилину, который выставил ее отсюда, как какую-нибудь тварь!
   — Что же, она со зла, что ли, за тебя замуж выходит?
   — Отчасти и так.
   — А пройдет злость — что дальше?
   — История у нас с ней старая, — сказал Артемьев. — Хотя и вышла потом за другого, но все равно ей лучше, чем со мной, ни с кем не было. В этих делах меня не обманешь.
   — А в остальном? — спросил Синцов, хотя видел, что Артемьеву трудно отвечать.
   — И в остальном она тоже, надо сказать, неплохая баба, — с некоторым усилием над собой сказал Артемьев. — Рукава засучит и пол вымоет, и белье постирает, и обед сготовит — шутя все сделает…
   — Ну, а в остальном? — неуступчиво повторил Синцов.
   — А что остальное?
   — Тогда вопросов нет.
   — Да, можешь меня поздравить, — сказал Артемьев. — Вчера, когда из дивизии с Серпилиным говорил, сообщил мне, что присвоили очередное, подзадержавшееся… Теперь полковник.
   — Поздравляю. — Синцов еще раз подумал о Наде: может, выходит теперь за него замуж оттого, что поверила — далеко пойдет? Раз в тридцать лет уже полковник и, даст бог, не убьют, еще до конца войны будет опять за молодым генералом.
   — Хотел четвертую шпалу привинтить, да в штабе дивизии не нашлось. Никто не запасается, погон ждут.
   — Рад бы помочь, — улыбнулся Синцов, — да нечем. У нас в батальоне, кроме замполита, кругом одни кубики. Он, правда, такой, что и последнюю шпалу отдаст, но это уж я не позволю. Перевоспитываю его, чтоб имел хотя бы полувоенный вид.
   — Смешно это от тебя слышать, — сказал Артемьев. — Слушаю и вспоминаю, каким ты был до армии, в тридцать девятом.
   — Тридцать девятый — это давно прошедшее… — усмехнулся Синцов.
   — Сидим тут с тобой, как две половины армии, — сказал Артемьев. — Кадровая и приписная. Думал ли ты до войны стать тем, кто есть?
   — А много ли и обо всем ли, о чем надо, мы вообще тогда думали?
   — Как будем спать ложиться? — спросил Артемьев. — Может, валетом?
   — Рискованно, — сказал Синцов. — Не знаю, как ты, а мне ординарец говорил: я нервно спать стал. Заваливайся подальше к стенке, а я еще посижу, неохота ложиться.
   — Ждешь, пока засну, пойдешь своими делами заниматься? — спросил Артемьев, укладываясь на кровати.
   — На дела сегодня сил нет. Раз артподготовка на девять перенесена, имею право до семи поспать.
   — Я с утра у вас останусь.
   — Тебе видней. Нам так и так наступать. А кто первый задачу выполнит, мы или не мы, — лотерея!
   — Будем считать, что вы, — сказал Артемьев. — Сам говорил, какие вы после лагеря злые…
   — Злость злостью, а огонь огнем. Положат, и будешь лежать при всей своей злости. У меня последние дни такое чувство, что перед батальоном еще густо, намного больше людей, чем у меня. Берем только абсолютным превосходством в огне. Без этого и шагу бы не сделали.
   — Я говорил с фронтовым разведчиком, считают, что у немцев уже немного живой силы осталось.
   — Не знаю, как они считают, — сказал Синцов, — а я просто считаю: за вчера и сегодня на моем участке противник оставил сто сорок трупов. А у меня всего в батальоне на сегодня сто тридцать восемь человек. Если бы у нас с ними вчера утром батальон на батальон был, так передо мною уже была бы пустота, дыра! А вот увидишь, что завтра будет! Хотя, конечно, сопротивление слабеет: голодные, и обмороженных много…
   — Жалеть еще не начал? — вдруг спросил Артемьев.
   Синцов вздохнул и не ответил.
   — Чего вздыхаешь, я серьезно спрашиваю. У меня, например, неудобно признаться, а, несмотря на все зароки, нет-нет и шевельнется…
   — А я, когда гляжу на них, все вспоминаю, сколько раз я был на их месте и в сорок первом и в сорок втором. И спрашиваю себя: неужели у них, как у нас, после всего этого сил хватит встать, отряхнуться и обратно полезть?
   — Ну, насчет тех, что здесь, такой вопрос уже не стоит.
   — А я не про них. Я про остальных… Не знаю, если бы с самого начала, с первого дня, пошли их вот так громить, наверно, как ты говоришь, и шевельнулось бы. А сейчас не шевелится, потому что все это пока только расплата. И еще не вся. Я их не жалею. Я просто пленных убивать не даю. А иногда думаю: почему должна быть расплата?
   — То есть как почему? — не понял Артемьев.
   — Почему нам сначала надо было в долги влезать, а только потом платить начинать? Или нельзя было без этого?
   — Мысль законная, но пора бы уже перестать об атом думать. Жизнь идет вперед…
   — А я никогда не перестану об этом думать, — помолчав, сказал Синцов. — И война кончится — не перестану, и десять лет после нее пройдет — не перестану, и двадцать пройдет — не перестану…
   — Это только так кажется. А расшибем их, дойдем хотя бы до старой границы, и совсем другие мысли у всех будут.
   Синцов ничего не ответил, расстегнул ватник, стащил валенки и лег на кровать, на спину, привычно закинув за голову руки. Когда лег, подумал, что сразу, мгновенно, как закинет руки за голову, так и заснет, но что-то мешало. Мягкая перина, что ли, в которую непривычно провалилось тело. Минуту полежал молча, потом сказал:
   — Отвыкли от жилого фонда. Даже чудно, что под задницей перина. Не спится.
   — А я наоборот, угрелся, — хорошо!
   — Тогда спи, — сказал Синцов, — только скажи мне одну вещь: когда в Ставке служил, товарища Сталина хоть раз видел?
   — Раз видел.
   — Объясни, какой он.
   — Чего тебе объяснять, сам не знаешь?
   — А все-таки.
   — Я всего раз его видел. Почти сразу, как пришел после ранения в Генштаб и работал направленцем. Посреди ночи нас всех вдруг собрали, кто сидел на участках Сталинградского фронта, и прямо провели к Сталину. Он поздоровался и приказал нам докладывать по очереди, начиная с правого фланга, о противнике: какие данные у каждого на своем направлении? Я докладывал четвертым, волновался, конечно, тем более что он мне два вопроса задал.
   — А что отвечать, знал?
   — Что отвечать, знал, но волновался.
   — А какие вопросы были?
   — Уточнявшие обстановку на моем участке. Видимо, у него заранее, помимо нас, я уж не знаю, по какой другой линии, были свои сведения о противнике, и он спросил: нет ли там во втором эшелоне еще какой-либо недавно подошедшей части? Я сказал, что предполагается начало выгрузки отдельного гренадерского полка СС. Тогда он спросил: почему сразу не доложили? Я ответил, что предположение еще не подтвержденное и не счел возможным докладывать ему как о факте.
   — А как он тебя спрашивал?
   — Я бы сказал, очень спокойно. Но когда смотрит на тебя — такое чувство, что проверяет, хочет знать тебя всего до мозга костей. И от этого нервничаешь.
   — А как он выглядит?
   — Как на портретах. Немного старше и ростом пониже; когда спрашивает, в глаза смотрит. А сам говорит очень медленно и спокойно, как будто никуда не торопится, хотя обстановка как раз была тяжелая. Мы только потом поняли, что в ту ночь проводилась самая первая прикидка на будущее наступление. Что тебе еще сказать? Когда слушает — ходит; остановится, в глаза посмотрит и опять ходит. Сапоги у него, наверное, с мягкими подошвами, поступь мягкая, как…
   Артемьев сначала хотел сказать, как у кошки, потом — как у тигра, но не сказал ни того, ни другого: и то и другое казалось неудобным сказать про Сталина.
   — Через час всех нас отпустили. У меня лично было такое чувство, что мы мало чего добавили, что он и без наших докладов хорошо информирован. Чувствовалось по вопросам.
   — Да, интересно.
   Синцов слушал с жадным любопытством. Артемьев был для него первым человеком, не просто говорившим про Сталина, а видевшим своими глазами, как он ходит, как говорит, как задает вопросы.
   Синцову хотелось знать это. Ему всю войну хотелось знать про Сталина как можно больше, потому что в глубине души ответ на вопрос — какой он, Сталин? — связывался с ответом на другой, главный вопрос: почему только сейчас, на второй год войны, наступает начало настоящей расплаты с немцами?
   Вопрос этот как бы ставил под сомнение меру величия Сталина и меру безошибочности его решений. А в то же время, когда комбат Синцов, полтора года проживший на переднем крае, все еще искал ответа на вопрос: «Почему война шла так, а не иначе?» — в том, какой Сталин, — это было молчаливым признанием того места, которое занимал Сталин и в его мыслях о прошлом, и в его надеждах на будущее, да и вообще во всей его жизни.
   — А верно говорят, — спросил Синцов, — что Сталин, прежде чем не получит сводки со всех фронтов, не ложится спать никогда?
   — Судя по тому, как наши начальники до третьих петухов сидят, — так. А более точно мне знать не дано. — Артемьев с досадой подумал, что все же не сумел объяснить Синцову всех своих чувств, с которыми пришел и ушел от Сталина в тот день. Рассказывал, как спрашивает, как смотрит, про мягкие сапоги… А для главного не нашел слов. Хотя для таких вещей вообще не сразу найдены» слова, а то можно было бы рассказать и кое-что другое: как уже не ты, направленец, мелкая сошка, а сам Иван Алексеевич собирался на доклады к Сталину, и как ждал, вызовут его или нет, и как приходил с доклада. Каждый раз шел как под пули и возвращался — словно реку переплыл, — вспомнил Артемьев без тени осуждения, наоборот, с уверенностью, что так оно и должно быть, раз человек шел на доклад к самому Сталину…
   Синцов лежал, закрыв глаза, но не спал.
   Когда хочется спросить слишком много, начинаешь себя мысленно урезать, урезать и до тех пор урезаешь, пока почти ничего не остается спрашивать.
   — Слушай, — Синцов открыл глаза, — вот ты теперь с Серпилиным служишь, какого ты мнения о нем?
   — Самого высокого. А что?
   — Нет, ничего, — сказал Синцов.
   Но это было неправда, когда он сказал «нет, ничего», потому что сам вопрос — «какого ты мнения?» — был другим вопросом, которого он так и не задал: отчего же так вышло с Серпилиным до войны, раз и ты о нем самого высокого, и я о нем самого высокого, и все самого высокого, а четыре года он не то дороги мостил, не то лес рубил. Говорят: «Лес рубят — щепки летят!» Да ведь он не щепка, а начальник штаба армии.
   Разные чувства рождались в последнее время, когда все очевиднее били немцев. Но главных два: одно — слава богу, что дожили до этого. А другое рядом — досада, что не с самого начала так. И эта досада жила и задавала тебе вопросы: почему да почему?
   Это, собственно говоря, и имел в виду, когда спросил про Серпилина: какого мнения? Но не высказал своей мысли до конца, потому что она была из тех, когда даже с близким человеком долго ходишь вокруг да около.
   — Не спишь?
   — Не сплю.
   — Мы с Рыбочкиным, с адъютантом батальона, — девятнадцать лет, только из училища, — как-то лежали в воронке, пережидали обстрел. И он вдруг мне говорит: «Товарищ старший лейтенант, а все-таки, по-моему, товарищ Сталин неправильно сделал, что до войны с немцами допустил, с такой высококультурной нацией». Я ему сразу не ответил: мина пролетела — нам головы в снег воткнула. А потом поднял голову и говорю: «Чего ты городишь? С ума сошел, под трибунал захотел? Что же, товарищ Сталин должен был нам приказать руки перед немцами поднять, что ли?! Говори, да не заговаривайся!» А он мне отвечает: «Я, говорит, не про это сказал. Раз война — я понимаю: или мы, или они! А я про то, как же так, после первой мировой войны у нас с Германией хорошие отношения были, и компартия там была самая сильная в Европе… Как же товарищ Сталин допустил, чтобы у них верх фашисты взяли?» Говорит мне это, а я лежу в воронке рядом с ним, слушаю его и не знаю — плакать над ним или смеяться, потому что чепуху порет, а в то же время — прав. Не должно этого было быть, как вышло! Так меня воспитывали, что я считал: не должно было!
   — Ну и что ты ему сказал? — спросил Артемьев.
   — Сказал: «Больно много ты валишь на товарища Сталина. Все же это Германия, а не Россия, не все на свете в его власти». А он на меня так посмотрел, как будто я его веры лишил, даже жалко его стало. «Ванюша» лупит через нас, а мы лежим голова к голове и смотрим друг на друга. Обстановка такая, что можно на откровенность. Гляжу ему прямо в глаза и говорю: «Чтобы я от тебя больше на эту тему не слышал, а тем более другие. Понял?» — «Понял». А по глазам вижу: ничего он не понял. А я, думаешь, понял? Вся разница между нами: я понимаю, что об этом говорить не надо, а он даже и этого не понимает… Скажи мне, Паша, ты доволен своей жизнью?
   — В каком смысле?
   — А в таком смысле, что не стыдно будет потом за то, как живем?
   — В адъютантах малость лишнего проторчал. А так ничего, доволен.
   — И я сейчас доволен. А как, по-твоему, до войны мы как жили, хорошо?
   — В смысле харчей, что ли? — спросил Артемьев, и Синцову показалось по его голосу, что он про себя усмехнулся.
   — Так и дальше хочешь жить, как до войны жили? Чтобы после войны все так было, как было?
   — Довоюем — разберемся, — сказал Артемьев.
   — А есть с чем разбираться?
   — Да-а… — протянул Артемьев. — Исключительно тяжелый характер у тебя, я вижу, стал. В другой раз выспаться захочу, к кому-нибудь еще поеду. Весь сон разогнал…
   — Ладно, спи. — Синцов покосился на Артемьева, увидел, что тот закрыл глаза, сам тоже закрыл глаза и с минуту лежал молча, пробуя представить себе, что думает сейчас Артемьев, человек, с которым они не говорили по душам целых четыре года.
   — Придется будить, — раздался из-за плащ-палатки знакомый голос Левашова.
   Синцов поднял голову с подушки, сел и сунул ноги в валенки.
   — Куда ты? — спросил Артемьев, не открывая глаз. — Что там?
   — Сейчас узнаю. — Синцов наскоро застегнул ватник и вышел.
   В подвале стояли трое: Рыбочкин, Левашов и незнакомый Синцову низкий плотный человек в слишком длинном полушубке и в надвинутой на брови слишком большой ушанке.
   «Опять корреспондент, что ли?» — недовольно подумал Синцов. Ему не хотелось спать, но говорить тоже не хотелось.
   — Знакомься с товарищем… — как-то странно, ничего не добавив к этому слову «товарищ», показал Левашов пальцем на низкого в слишком длинном полушубке.
   Синцов, вышедший из своего закута без ушанки, бросил руки по швам:
   — Командир батальона, старший лейтенант Синцов, — и пожал протянутую руку.
   — Здравствуйте. Келлер, — с заметным немецким акцентом представился человек в слишком длинном полушубке и крепко пожал Синцову руку. Рука у него была большая и жесткая.
   — Чего удивился? — заметив выражение лица Синцова, спросил Левашов.
   — Я не удивился, — сказал Синцов. — Прошу отдохнуть, чаю попить. — И, взявшись за плащ-палатку, хотел откинуть ее и пропустить гостей. Но Левашов остановил его.
   — Все в свое время. Сперва дело. Хотим у тебя в батальоне место выбрать, откуда он утром будет свою передачу вести. Предлагал ему ночью: все же безопасней, а он хочет с утра.
   — Ночью спят, — сказал немец.
   — В общем, его не переупрямишь. Но место надо с ночи подобрать.
   — А какая передача, через рупор? — спросил Синцов.
   — Нет, придется сюда МГУ за ночь подтащить. Под прикрытие каких-нибудь хороших развалин поставить и замаскировать… Ты поглубже других в город влез, потому к тебе и явились.
   Синцов задумался. МГУ — мощная громкоговорящая установка — как-никак все же смонтированный на полуторке автобус. Если удастся его до Чугунова полтораста метров хотя бы на руках дотолкать — там в третьей роте есть подходящая развалина — бывший гараж. Пол на уровне земли, две стены углом и часть перекрытия сохранилась.
   — Ну как, найдешь то, что нам нужно? — спросил Левашов. — Учти, кроме всего прочего, чтоб тут же рядом для людей надежное укрытие было. Фрицы как ни экономят боеприпасы, а услышат передачу, насмерть бить будут — закон!
   — Думаю, подыщем. Сейчас пойдем, только портупею надену, — сказал Синцов. — А может, перед дорогой все же по кружке чаю?
   — Если чай… — сказал немец.
   — Чай. Покушаем, когда вернемся.
   — Да, — сказал немец. — Немножко, правда, холодно.
   Иван Авдеич, не дожидаясь приказаний, уже подтащил к столу длинную лавку, дав комбату возможность сказать: «Присаживайтесь!»
   Синцов откинул плащ-палатку и зашел в закут. Артемьев поманил его пальцем.
   — Кто такие? Недослышал.
   — Замполит полка с немцем. По радио будет агитировать. Может, встанешь?
   — А ну их, — сказал Артемьев, — спать буду. Уже приладился. А тебе опять на мороз!
   Синцов пожал плечами. Что ответить на это?
   Он вышел подпоясанный и, не надевая ушанки, подсел к столу. На столе уже стояли кружки и эмалированный облупленный чайник.
   — Да, вот такое у нас противоречие с товарищем Келлером, — сказал Левашов, кивнув на немца. — У меня приказание политотдела — обеспечить, чтобы ни один волос с его головы не упал, а у него, наоборот, желание вести свою передачу среди бела дня.
   — Волос уже все равно упал. Много упал, — сказал немец, снимая с головы ушанку и поглаживая лобастую лысеющую голову. Он улыбнулся, но в его сдержанной улыбке была горечь. — Надо сейчас много работать. Много, очень много.
   Он расстегнул два верхних крючка на полушубке: под полушубком была телогрейка, а под телогрейкой — гимнастерка с петлицами.
   «Вот как, даже в нашей гимнастерке», — подумал Синцов и вдруг, глядя на этого лысеющего лобастого человека с белыми густыми бровями, вспомнил, что уже видел его, и тут не могло быть никакой ошибки. Это было в тридцать четвертом году, зимой, девять лет назад, вскоре после процесса Димитрова. Этот человек — именно этот человек, только что бежавший тогда из Германии, выступал у них в аудитории КИЖа и рассказывал им, что такое фашизм. Только тогда он говорил по-немецки, и его не успевали переводить, особенно когда он сердился и в такт словам, как молотом, ударял своим тяжелым кулаком по трибуне. И фамилия его не Келлер, как сначала послышалось Синцову, а Хеллер, Эрнст Хеллер. И у него была книга о Гамбургском восстании, вышедшая еще до того, как он бежал к нам из Германии, а потом были очерки из Испании — он уже от нас ездил в Испанию, командовал там батальоном в Интернациональной бригаде.