— Если прикажете, я сопровожу вас, — сказал сидевший на нарах врач и поднялся. Его заметно качнуло, и он еле устоял на ногах.
   — Оставайтесь, — махнул на него рукой Росляков, — без вас обойдемся.
   За бараком был второй ряд проволочных заграждений и еще одни проволочные, тоже настежь распахнутые ворота.
   Впереди, шагах в пятидесяти, виднелся невысокий снежный бугор ближайшей землянки; несколько таких же бугров виднелось и дальше, слева и справа. А все пространство, почти от самых ворот и до черневшего в снежном бугре входа в ближайшую землянку, было покрыто трупами. Они лежали не на снегу, а были втоптаны в него, втрамбованы, потому что по ним уже давно ходили, и никак иначе ходить здесь было нельзя — трупы сплошь покрывали все пространство до самой землянки. Ледяные, полуголые, они лежали с закинутыми друг на друга руками и ногами, так что даже нельзя было разобрать, что кому принадлежит. И по этим трупам, уходя вбок, к стоявшему за вторым проволочным заграждением еще одному маленькому бараку, шла заметная, вдавленная тяжестью человеческих ног тропинка.
   — Там у них, говорят, раздаточная была, пока еще пищу давали, — кивнул на маленький барак старшина.
   Он сказал это, когда они все вместе, подойдя к первым трупам, остановились. Уже понимали, что сейчас придется идти по ним, и все-таки остановились, глазами выбирая свободное место, куда бы ступить. Но свободного места не было.
   — Простите нас, товарищи, — глухим, не своим голосом сказал Росляков и, на секунду сдернув и снова надев ушанку, первым наступил сапогом на чью-то голую, обледеневшую спину.
   Таня первые несколько шагов еще выбирала, старалась не ступить на голову или на лицо. А потом, не выдержав зрелища застывших, затоптанных, вывернутых мертвых голов, закрытых и открытых мертвых глаз, пошла, спотыкаясь, задевая за что-то, боясь только одного — упасть! — и все время неотрывно глядя вперед, на черневшую впереди дыру землянки.
   Она шла по людям, шла по тому, что было раньше людьми. И каждый из них служил в какой-то части, и был откуда-то родом, и писал когда-то письма домой. И никто из них еще не числился в списках погибших, и, значит, каждого еще ждали. А они лежали здесь, вдолбленные в снег и лед, и никто никогда не узнает о них — кто из них кто! Потому что уже нет и не будет никакой возможности узнать это.
   — А где ваши солдаты? — продолжая идти и по-прежнему не глядя под ноги, услышала Таня голос Рослякова.
   — А моих солдат тут нету, — ответил старшина.
   — Ну, санитары?
   — Всех санитаров военврач по землянкам расставил.
   — Санитаров расставил, а сам в обморок… — Росляков выругался.
   Он первым дошел до землянки и с треском рванул завешивавший вход задубевший от мороза черный брезент. От нервного напряжения рванул так, что брезент сорвался вместе с доской. Росляков нагнулся и ступил вперед, в темноту.
   И Таня, шедшая вслед, тоже шагнула за ним по загремевшему под ногами брезенту.
   В землянке сразу со света ничего не было видно. Кажется, она была большая, далеко, в глубине, слабо горел огонь, пахло чем-то дымным и удушливым. Вдруг кто-то тонко и длинно застонал, и сразу стало слышно шевеление людей, их хрипы и вздохи.
   — Санитар! Где санитар? — крикнул Росляков.
   — Я здесь, — раздался голос совсем рядом.
   — Брезент обратно потом пристроите, когда уйдем, — сказал Росляков, — а то ничего не видно. Холодно здесь? С мороза не разберу…
   — Не так холодно, товарищ военврач, люди тепло надышивают.
   — Сколько их тут? Считали?
   — Посчитали, как пришли, — восемьдесят шесть было. Да трупов поболе двадцати. Они слабые все, последние дни, говорят, уже и трупы вытаскивать не в силах. Я бы повытаскал, кабы нас на землянку хотя по двое было…
   — Живых надо вытаскивать, — сказал Росляков. — Трупы и тут полежат. Идите передо мной, а то я не вижу. Как бы не наступить на кого.
   Все гуськом, один за другим, пошли вперед, на свет горевшего в дальнем конце землянки огонька.
   — Большая землянка, — сказал Росляков.
   — Они говорят, сначала поболе пятисот человек на землянку приходилось.
   — А сколько землянок? Семь?
   — Считали — семь. Одна пустая, то есть не пустая, а все померли. Живых не нашли.
   — Надо еще раз проверить, как так — живых не нашли! — Росляков остановился и окликнул: — Кто там сзади, ближе к выходу, заворачивайте! Еще хотя бы две землянки на контроль возьмите — сколько там людей? Подсчитайте — и обратно в барак.
   Таня слышала, как сзади нее люди повернулись к выходу из землянки, но сама пошла дальше за Росляковым. Они подошли совсем близко к огню, и она поняла, почему здесь так сильно пахло горелыми тряпками. На полу землянки на двух железках был пристроен котелок, а под ним слабым синим огоньком тлели обрывки ватника. Вокруг этого вонючего костерка полулежало несколько человек. А за ними темнели очертания других человеческих тел.
   Теперь, когда Таня немного привыкла к темноте и даже смутно различила лица тех, кто был ближе к костру, она повернулась к выходу и увидела, что и сзади по обеим сторонам узкого прохода сплошь лежат люди.
   — Здравствуйте, — сказал Росляков, но никто ему не ответил. И только после молчания чей-то слабый, запавший голос спросил:
   — Когда заберете-то?
   — Часа через два-три начнем вас вывозить отсюда, товарищи. — Росляков наклонился и заглянул в котелок. — Чего варите?
   — Снег топим, — ответил другой голос, такой же запавший и слабый, но все-таки другой.
   — А разве вас не напоили?
   — Еще охота. Боец, спасибо, чистого снегу принес… Вот, топим… А то и чистого снега не было.
   — Почему?
   — Кругом грязный, а дальше, к проволоке, где чистый, охрана не допускала, из автоматов била.
   — Сейчас бульон варят, накормим вас еще до отправки, — обещал Росляков.
   И опять наступила пауза, словно этим людям, прежде чем ответить, каждый раз надо было собираться с силами. Наверное, так оно и было.
   — Осторожней кормите, — медленно сказал тот, кто заговорил первым. — Кроме жидкого, ничего не давайте.
   — Это мы знаем, — сказал Росляков.
   — Я сам врач, потому и говорю, — снова после молчания сказал голос.
   — Из какой армии?
   — Шестьдесят второй, младший врач Шестьсот девяносто третьего, стрелкового.
   — Сколько не ели?
   — С десятого. Пятнадцать дней…
   — Четырнадцать, — сказал Росляков.
   — Значит, ошибся. Думал, верно считаю.
   — А до этого?
   — Вывезете — все расскажем.
   — Кто там еще со мной? — повернулся Росляков.
   — Я, Овсянникова.
   — Идите к выходу. Все ясно, прохлаждаться нечего, вывозить надо! — сказал Росляков. — По дороге на выборку посмотрите у нескольких человек состояние.
   Слушая, что говорил Росляков и этот, медленно, с трудными паузами отвечавший ему человек, Таня все время смотрела на лица лежавших у огня людей. Изможденные, прямо по костям обтянутые кожей, до самых глаз заросшие бородами, эти люди вызывали одновременно и чувство жалости, и чувство какого-то странного отчуждения. Как будто они были не такие же люди, как ты сама, а какие-то очень похожие и в то же время непохожие на людей, какие-то такие, какими не бывают люди. И в силе тоски, которую испытывала сейчас Таня, было и нетерпеливое желание сразу же сделать что-то такое, чтобы превратить всех этих людей в таких, какими должны быть и бывают люди, и понимание того, что сделать это сразу невозможно, а для кого-то из них, наверно, уже поздно.
   Услышав голос Рослякова, сказавшего «нечего прохлаждаться», она повернулась и пошла, останавливаясь то около одного, то около другого неподвижно лежавшего тела и ощупывая его руками. Одного взяла за руку и услышала, как слабо, еле-еле бьется пульс, а потом через несколько шагов ощупала еще одну руку, но рука была холодная, ледяная. Еще одна рука, тоже ледяная. А потом — опять чуть теплая, живая, и глубоко ввалившиеся глаза, слабо дрогнувшие от прикосновения. И шея, заросшая густым волосом, тонкая, как у ребенка. А под пальцами что-то шевелящееся — вши!
   — Сестрица, а сестрица…
   Почему сказал «сестрица»? Не видел, а сказал. Услышав, не отпустила руку, заставила ее задержаться там, где лежала, и спросила:
   — Что, милый?..
   Он ничего не ответил, только повторил:
   — Сестрица, а сестрица…
   — Что?
   — …а сестрица… — еще раз прошептал и замолчал.
   Она прошла еще несколько шагов и у самого выхода, на свету, увидела человека в ушанке, щекой лежащего на ватнике, худого, заросшего черной бородой, с открытым, глядящим на нее глазом. Этот человек что-то сказал, и она присела около него.
   — Чего вы?.. Ну, чего… — И, подумав, что сейчас не в состоянии сказать ничего лучше, чем это, сказала: — Скоро покормим вас, бульон дадим…
   Но человек чуть заметно отрицательно шевельнул головой. Он хотел чего-то другого.
   — Ну, чего?
   — Если помру, фамилию мою сообщите. Фамилию…
   — Какая ваша фамилия, скажите.
   — Я…
   Но сказать свою фамилию у него уже не осталось сил. Он пробормотал что-то, чего она не поняла. Опять пробормотал, и она опять не поняла и увидела, как у него из глаза выкатилась слеза, и удивилась, что у этих людей еще были слезы, когда казалось, у них уже ничего не было.
   — Идемте, — догнал ее Росляков. — Время терять нельзя…
   Она вышла на воздух первой, зажмурилась от света, потом опустила глаза, посмотрела на свою руку, по которой ползали вши, и, стряхивая их, увидела, как Росляков тоже счищает вшей с рукава шинели.
   — Так-то вот… — сказал Росляков. — Вон и наши тоже идут. — Он посмотрел в сторону соседней землянки и пошел назад, к воротам лагеря.
   И она тоже шагнула и пошла за ним обратно, той же дорогой, по обледенелым трупам.
   Собрались прямо у машины. Старичок, батальонный комиссар, предложил было зайти обсудить положение в бараке, но Росляков махнул рукой:
   — Нельзя время тратить. Ехать надо! — И тыльной стороной руки сердито забил под ушанку свой смоляной чуб. — Картина, думаю, всюду примерно одинаковая.
   — Один барак — мертвый, я лично проверила, — сказала женщина-врач. — Там, говорят, раненых держали.
   — Тогда понятно, — сказал Росляков. — А в остальных?
   Все подтвердили, что в остальных бараках еще много живых.
   — Точнее, с признаками жизни, — сказал тот молодой врач, который в дороге сидел на борту рядом с Таней.
   — Значит, на круг брать: пятьсот тире шестьсот, — сказал Росляков. — У всех вшивость, у всех не исключены инфекции, у части — необратимые явления. Начсанарм сразу, как доложили, приказал триста восьмому госпиталю один из своих бараков освободить, но одного нам теперь не хватит…
   — А Костюковский только сегодня утром за свой госпиталь радовался, что до бараков этих добрался. Намерзлись в степи.
   — Ничего, огорчим, — сказал Росляков. — Не до радостей. Поехали. На месте тут что-нибудь делать — только самообманом заниматься. Теперь спасение в быстроте эвакуации. Да, — обратился он к молодому военврачу, — позовите этого истерика, на черта он тут нужен, пусть с нами едет. — И повернулся к батальонному комиссару: — Степан Никанорыч, ты здесь пока останься, пригляди, чтобы бульон роздали и чтобы никакой самодеятельности, пока не вернемся! Никаких посещений, даже с лучшими намерениями. Ворота на запор, на твою ответственность. Одного врача тебе оставлю… — Он сделал паузу, видимо решая: кого?
   Может, Таня и не вызвалась бы остаться, но тот молодой врач, что ехал с ней, ушел в барак, а полная врачиха, которая докладывала, что сама лично проверила мертвый барак, стояла, закусив дрожащую губу, и казалось, вот-вот разрыдается.
   — Разрешите, я останусь? — сказала Таня.
   Росляков посмотрел на нее.
   — Хорошо, оставайтесь. — Он увидел нетвердой походкой вышедшего из барака врача и, показав на докторскую сумку, которую тот держал в руке, кивнул на Таню: — Отдайте ей!
   — А как же потом? Она же моя…
   — Как потом, на медицинской комиссии разберемся, — зло сказал Росляков.
   — Если больны, пойдете в госпиталь, а если здоровы… — Он не договорил, но выражение его лица не обещало ничего хорошего. — Отдайте сумку!
   И, сам переняв сумку, протянул ее Тане.
   — Оказанием помощи не увлекайтесь. Это здесь капля в море. А вот чтобы бульоном всех, кого можно, не пропустив, напоили — более важная задача и более тяжелая… Поехали! — Он повернулся к лейтенанту и политруку из банно-прачечного отряда: — А вы со мной не поедете. Кухню отцепите, полуторку с шофером забирайте — и прямо к себе. И чтобы весь ваш отряд через три часа был у Костюковского. Полуторку потом верните, не замахорьте!
   — Не забудь насчет парикмахеров команду дать, — подсказал батальонный комиссар.
   — Да, уж парикмахеров придется со всей армии согнать, — сказал Росляков. — Все волосистые части придется брить…
   — И одеял в машины побольше нагребите… И брезенты. Холодно. Да и машин сразу побольше, не только наши автобусы! Машин много потребуется.
   — Ничего, Степан Никанорович, я сразу, как приеду, Косте позвоню, — уже на ходу сказал Росляков. — Костя все даст!
   — Костя — это кто? — спросила Таня у батальонного комиссара, когда машина отъехала.
   — Член Военного совета армии.
   И Таня вспомнила того курносого, седого, с маленькими глазками человека, которого видела сегодня у Серпилина.
   — Солдаты его так прозвали, — сказал батальонный комиссар. — Это у них заслужить надо. Члена Военного совета армии — и вдруг Костей! Он еще сюда сам принесется, не утерпит, вот увидите…
   Водитель, сердито бурча под нос, отцеплял от полуторки кухню. Двое из банно-прачечного топтались рядом, один даже помогал для скорости. И как только отцепили, сели в полуторку и уехали.
   — Тетерин, давай скорей возвращайся! — вдогонку крикнул повар водителю.
   — Не бойся, — сказал батальонный комиссар, — умный водитель повара с кухней надолго не бросит. Скоро бульон сваришь?
   — Пока вскипячу, да засыплю, да разойдется — минут сорок.
   — Что ж так долго у тебя?
   — Если бы вода, а то снег, — сказал повар. — Его еще растопить надо. Как вы приехали, я только заложил, да еще добавлял, набивал. Сам спешу! Уже одни нары изрубил, чтобы по-сухому горело…
   — Зайдемте в барак, несколько минут погреемся, — предложил Тане батальонный комиссар.
   Он стоял с поднятым воротником шинели. Лицо у него было иззябшее, старческое, с красными прожилками. И Таня подумала, что ему еще больше лет, чем ей показалось вначале. Даже странно было видеть на фронте такого старого человека.
   — А по-моему, нет там никакой заразы, — сказал батальонный комиссар, когда они вошли в барак. — Вошь есть, а заразы нет. Просто она по теплому ползает, спасается. Снаружи в землянку зайдешь — вроде бы тепло, на деле — ниже нуля. И это, считай, уже третий месяц… Видели, мертвых-то пораздевали — все или на себя, или на топливо. Мертвым не нужно, а живым нужно. Я около одного присел там, говорю: больно вшей у вас много. А он говорит: «Не бойся, доктор, тут у нас заразы нет, вымерзла вся зараза. Теперь у нас тут одна болезнь — смерть. А других болезней уже нету». Вот как человек сказал про свою жизнь…
   Он прошелся по бараку, хлопая себя то по груди, то по спине, никак не мог согреться.
   — Раз с десятого не ели, значит, как мы наступление начали, так они пленных кормить перестали. А до этого как кормили? Как кормили? — крикнул он Тане, словно она могла ответить на это.
   Таня содрогнулась и подумала: «Неужели ничего невозможно было сделать с этим раньше?» Ее потрясла мысль, что, в то время как она ехала в Ташкент и была в Ташкенте и вместе со всеми радовалась, что на немцев началось наступление и что они в кольце, в это время там, внутри этого кольца, оказывается, были наши люди! Они там, внутри, оставались еще во власти немцев. А мы целых две недели, до сегодняшнего дня, ничем не могли им помочь. Да что же это такое делается!
   — Неужели мы ничего не знали про этот лагерь? — воскликнула она, пораженная собственной мыслью.
   — Откуда же было знать. А кабы знали — кому от этого легче?
   — Ну как же, — сказала Таня, — может быть, тогда что-то сделали! Хоть на несколько дней раньше освободили!
   Батальонный комиссар пожал плечами.
   — Навряд ли. Тут война идет — сила на силу! Хочешь, а не можешь! Бывает, одного раненого с ничейной тащим, сколько голов сложим, а не спасем. А тут…
   Он махнул рукой. Потом спросил:
   — На войне с начала?
   — С начала.
   — И я с начала… Был и санитаром, пока звания не дали, и комиссаром медсанбата…
   — А кем вы до войны были? — спросила Таня, поняв из его слов, что раз он начал войну солдатом, то, значит, не был раньше военным.
   — Кем до войны был? — как-то нехотя, словно не желая вспоминать, сказал он. — Много кем я был. На войну пошел с ополчением. Перед нею четыре года на пенсии был, по болезни. А до этого, — он снова как-то нехотя остановился, — на Бамлаге служил, на строительстве, в КВЧ… Есть там в лагерях такая КВЧ — культурно-воспитательная часть! А еще раньше в трудкоммунах работал, Макаренко Антона Семеновича, между прочим, знал, — вздохнул он и замолчал.
   — А сколько вам лет? — спросила Таня.
   — Пятьдесят еще не исполнилось, — сказал он и усмехнулся. — Состарил меня Бамлаг. Есть и такие, которые не старились, а меня состарил… В общем, уволился по болезни…
   Он взглянул на Таню так, словно она должна была понять что-то, чего он не договорил, но она не поняла, а только почувствовала, что в жизни этого человека есть что-то непростое. И это непростое стоит за его словами «уволился по болезни».
   — Пойдемте, — сказала Таня.
   Они пробыли в бараке уже десять минут, и ей казалось, что стыдно дольше задерживаться здесь. Им обоим надо было идти туда, в землянки. Может быть, и не надо, но все равно надо.
   — Пойдем… Старшина там, наверное. Надо, чтоб санитаров собрал и за бульоном шел.
   Они молча прошли еще раз — в третий раз — по трупам. Миновали ту землянку, в которой уже была Таня, дошли до второй и остановились.
   — Вы сюда, что ли, зайдите, — сказал батальонный комиссар, — а я дальше пойду, погляжу.
   Сказал и пошел дальше.
   — Сейчас зайду, — сказала Таня.
   Ей вдруг захотелось закурить. Всего две-три минуты постоять и подымить, прежде чем заходить туда, внутрь. Она вытащила из кармана полушубка пачку «Беломора». В пачке оставалось три папиросы, остальные выкурила. Там, в Ташкенте, при матери сдерживалась, не курила, чтобы не расстраивать ее. Даже и без нее не курила, чтобы табаком не пахло. А в дороге искурила почти всю пачку — от волнения, от ожидания будущего…
   На войне, конечно, не выбирают, а все-таки еще не умещалось в сознании все, что произошло с ней сегодня за один день. И день еще не кончился! Утром последняя посадка там, на бомбардировочном аэродроме, и летчики, с которыми летела, — веселые, здоровые… И другие летчики, которые их встретили и спрашивали, не привезли ли из Ташкента яблочек. Тоже веселые, здоровые, весело обещавшие, что теперь фрицам хана, делов осталось дня на три, на четыре самое большее…
   И этот лагерь, и эти люди здесь, в землянках.
   Она решила, что выкурит папиросу сразу, в несколько затяжек, и как только выкурит, сейчас же пойдет. Все, что ее волновало еще несколько часов назад, там, пока она ходила и ждала начсанарма, — мысли о себе и Артемьеве и о том, хорошо или плохо, что все так быстро и смешно кончилось, — все отошло, провалилось, как будто всего этого никогда и не было.
   Вдали, перед проволокой, темнел вал из трупов, похожий отсюда, издалека, на всякий другой невысокий вал. Такие валы из выброшенной наверх земли обычно тянутся вдоль противотанковых рвов. Сейчас, когда уже начало смеркаться, можно было подумать, что это просто вал из земли и льда, но она смотрела туда и знала, что он не из земли и льда, а из людей.
   — Сестрица, оставь бычка!
   Она обернулась и увидела вышедшего из землянки санитара — молодое, доброе, круглощекое живое лицо, и обрадовалась ему так, словно за минуту до этого уже ничего живого, кроме нее самой, не оставалось на свете.
   — Извиняюсь, товарищ военврач, обознался, — смутился санитар, заметив выглядывавшие из-под полушубка петлицы со шпалами.
   — Берите — Таня протянула санитару недокуренную папиросу.
   Санитар затянулся и кивнул на темневший перед проволокой вал.
   — Я у одного тут, который поживее других, про этот штабель спрашивал: как, по ихнему приказу или сами склали? А он говорит: не склали! Мы, говорит, туда сперва за чистым снегом ходили, а потом многие люди, кто дальше жить не хотел, просто так шли или ползком доползали, чтобы смерть принять. Уже не за снегом, а за смертью за своей ходили! А в последнее время кто и хотел — не мог: сил не было. Бой, говорит, еще вчера с вечера вроде доносился, а подползти к выходу, чтоб послушать, уже не было возможности…
   Он еще раз медленно глубоко затянулся.
   — Может, вам обратно оставить?
   — Не надо, — сказала Таня. — Я туда пойду.
   — Зачем вам туда идти, чего вы там сделаете?! — Он повернулся от внезапного порыва ветра, и Таня тоже повернулась и услышала, как вместе с порывом донеслись далекие звуки боя где-то там, в Сталинграде.
   — Пойду, — сказала она не санитару, а самой себе. И, пригнув голову, потому что даже ей нужно было пригибать здесь голову, шагнула в землянку.

30

   Только глубокой ночью на вторые сутки самое тяжелое наконец осталось позади. Последний, четыреста восемьдесят третий по счету, освобожденный из плена, пройдя санобработку, был уложен на чистые простыни в госпитальном бараке.
   В регистрационном журнале появилась последняя цифра «483», но против цифр еще и теперь не всюду стояли фамилии. Многих и до сих пор бесполезно было спрашивать.
   «Около шестисот живых», — сказал там, в лагере, старшина. Но люди умирали, пока в лагерь шли машины, умирали, когда их выносили из землянок и клали на машины, умирали, пока везли, умирали во время санобработки. А несколько человек умерло, когда их уже переносили на носилках, чистых, вымытых и обритых, из барака в барак. И некоторым из тех, что сейчас числятся живыми, еще предстоит умереть в ближайшие дни от необратимых явлений, вызванных длительным голодом.
   Чего только не навидалась и не наслушалась Таня за эти полтора суток! Даже спать не тянуло, несмотря на бессонную ночь, и есть не хотелось, и казалось, никогда не захочется.
   Барак, в котором шла санобработка, целые сутки был как адская кухня: весь в пару, в потоках грязной воды, в комках падавших на пол спутанных, шевелящихся от вшей волос, в рванине сброшенной одежды. Особенно страшно было в первом отделении, а всего их было четыре. В первом еще не мыли, только раздевали догола и щетками соскребали с тела вшей. Во дворе, под окнами, была вырыта большая яма, и в ней горел мазут; туда охапками таскали снятую одежду, а вшей все время заметали с пола вениками в ведра и из этих ведер тоже ссыпали туда, в огонь.
   Во втором отделении стригли, брили везде, где росли волосы, обмывали по первому разу и опять вместе с волосами таскали жечь целые ведра вшей. Даже старики санитары, воевавшие и в германскую и гражданскую, говорили, что в жизни такого не видели.
   В третьем отделении было уже легче: там только мыли еще раз. А в четвертом начинался рай: там одевали в чистое белье и клали на носилки.
   Если не считать нескольких врачей, сестер да десятка парикмахеров, всю самую страшную работу внутри барака делали девушки из банно-прачечного отряда. Их было много — пятьдесят, но работы было столько, что все они к концу валились с ног от усталости.
   Девушки, девушки из банно-прачечного! Это ваш-то отряд, как вы сами с усмешкой рассказываете, зовут на фронте «мыльный пузырь»? Это про вас-то плетут всякие были и небылицы отвыкшие на фронте от женского тела, изголодавшиеся мужики? И кто его знает, сколько в этом правды и сколько неправды, наверное, не без того и не без этого. Но все равно, главная правда про вас та, что не было и не могло быть на целом свете в эти сутки лучше людей, чем вы, и не было рук добрей и небрезгливей, чем ваши, и не было стараний святей и чище, чем ваши, — помочь человеку снова сделаться человеком! И ни одна из вас не дрогнула, не растерялась, не ушла, не закатилась в обморок, как тот врач-мужчина в лагере. Ни одна!
   Об этом вечером, когда домывали последних раненых, сказал Тане Росляков. Сказал, как стихи, именно этими самыми словами, которых Таня никак не ждала от него, показавшегося ей поначалу человеком, зачерствевшим на фронте. И глаза у него вдруг стали такие, каких Таня не ожидала увидеть на этом жестком, орлином казачьем лице. Говорил о девушках почти стихами, а в глазах стояли слезы.
   А сама Таня, пока была там и работала вместе с девушками, об этом не думала. Просто видела, как они работают: быстро, бережно, без устали. Ни один из их рук не выскользнул, ни одного на пол не уронили. А уж держали руки такое страшное, что даже телом-то назвать нельзя!
   Она сама много раз, когда люди теряли сознание во время санобработки, делала им уколы. И в пальцах до сих пор осталось ощущение: держишь не руку, а кость, а вокруг нее мешок из пустой кожи. Некоторые все равно умерли и после уколов, и понесли их не вперед, туда, в четвертое отделение, в рай, как шутили девушки, а назад, обратно…
   А теперь все, кто остался жив, и те, кто не будет жив, но пока еще жив, лежат здесь, в госпитальном бараке, на двухэтажных нарах. И уже явились на смену врачи, и можно пойти в палатку, где развернули питательный пункт, и попить там чаю, но идти туда нет сил. Можно и просто лечь на койку, где сейчас сидишь, — она свободная — лечь и заснуть до утра. Но спать не хочется, а в голове вертится что-то, чему и названия нет: какие-то обрывки виденного и слышанного, так перепутанные, словно это не мысли, а дикий, страшный сон…