Поглядев налево, Синцов увидел, как пулеметчики, добежав до стенки с «максимом», протащили его на ту сторону через пролом. Судя по тому, что уже многие наши зашли за стенку, понял, что, наверно, там есть какое-то укрытие, — может быть, прежние немецкие окопы. Подумал об этом, потом, поглядев направо, на скелет трамвая, увидел на площадке медную ручку. Подумал, что вагоновожатый, когда уходит с трамвая, каждый раз снимает эту ручку, а тут она вон сколько месяцев так и не снятая. Подумал, что до стенки осталось меньше трети расстояния. И больше ни о чем подумать уже не успел. По левой руке ударило с такой силой, что, потеряв равновесие, поскользнулся и упал на правый бок, а когда, опершись об лед автоматом, поднялся и поглядел на левую руку, то не узнал ее. Был рукав полушубка, а ниже ни пальцев, ни рваного белого шрама между большим и указательным, ничего, кроме острых осколков кости, торчащих из залитой кровью обрубленной кисти.
   Не выпуская из правой руки автомат, а левую отведя в сторону, словно боялся задеть ею за себя, побежал вперед, к стенке, и остановился, только когда добежал. Остановился, увидел рядом рвавшего зубами индивидуальный пакет Авдеича и сказал зло, со слезами в голосе:
   — Добили, гады, руку!
   Прислонившись спиной к стенке и почувствовав, как Авдеич взял выше локтя его раненую руку, закусил губу и отвернулся. Знал, какая сейчас будет боль, но еще надеялся, что не закричит от нее. Отвернувшись, про себя отметил, что там, за стенкой, продолжают стрелять, и, глядя на оставшееся сзади открытое пространство, увидел, что там никто не лежит. Значит, кроме него, никого не задело. А через секунду, сначала не поняв, что же это такое, увидел огромного левашовского ординарца Феоктистова, который шел прямо к нему, неся на руках Левашова. Что Феоктистов нес Левашова, ошибиться было нельзя: на том, кого он нес, был желтый левашовский полушубок и черные левашовские валенки. А шапки не было, голова моталась без шапки.
   Синцов стоял, прислонясь к стенке, смотрел, как Феоктистов все ближе и ближе подносит к нему Левашова, и, чувствуя, как Авдеич делает с его рукой такое, чего нет сил терпеть, мычал от боли сквозь закушенную губу. А Феоктистов все еще нес к нему Левашова, и донес, и не положил, а посадил на снег у стенки. Но Левашов не сидел, а сразу начал падать на бок, потому что все горло у него было разорвано большим осколком. Из распоротых бинтов и ваты выпирало розовое и серое, и весь полушубок спереди до самого подола был в крови.
   Но Феоктистов еще не понимал, что Левашов мертвый, потому что глядел не на его шею, а на его лицо, лицо его было нетронутое, с открытыми глазами. Не давая телу Левашова упасть, Феоктистов сел рядом на снег и, взявшись руками за голову Левашова, стал смотреть веки, как смотрят врачи, когда хотят убедиться, наступила ли смерть.
   А Синцов продолжал стоять и смотреть на Левашова и Феоктистова, понимая, что Левашов уже мертвый, потому что ничего другого не могло быть, но все равно еще не допуская мысли, что это действительно случилось.
   Стало так больно, что он понял: сейчас не сдержится и завоет как собака. Не дав себе это сделать, отпустив нижнюю губу и заново закусив ее, он зажмурил глаза, чувствуя, как из них льются слезы от боли. И когда зажмурил, думая, почему Авдеич все еще что-то делает с его рукой, — наверное, бинтует вторым индивидуальным пакетом, — вдруг услышал наступившую тишину. Там, у него за спиной, за стенкой, больше не стреляли. Нигде больше не стреляли. Когда Авдеич перевязывал тем, первым индивидуальным пакетом, еще стреляли, а сейчас уже не стреляли. Ему еще перевязывали руку, а он уже слышал тишину. Война в Сталинграде кончилась. Он без руки, а Левашова убили.
   Он еще стоял, зажмурив глаза, когда Авдеич перестал трогать его руку и почему-то взял его за голову. И, уже открывая глаза, понял, что это Авдеич перекинул ему лямку для руки.
   Когда открыл глаза, увидел прямо перед глазами свою руку, укороченную, замотанную, как лошадиное копыто, даже не похожую на руку.
   Почувствовал слабость и, сказав «дай-ка сяду», сел на снег рядом с Левашовым, которого продолжал поддерживать за плечи Феоктистов.
   — Да он же мертвый, не видишь, что ли? — сказал Авдеич.
   Феоктистов посмотрел на него, словно не понимая, что ему говорят, и попросил:
   — Ты подержи его, а я за шапкой схожу.
   С такой верой сказал «подержи его», что Авдеич не возразил и, сев у стенки, стал поддерживать голову Левашова. А Феоктистов, не оглядываясь, пошел назад, к трамвайному остову, возле которого валялась на льду шапка Левашова.
   — Сонную артерию перебило. А он шапку ищет, — сказал Авдеич.
   Через три или четыре минуты прибежал Ильин. Ему сказали, что убили замполита полка и ранили комбата, и он, узнав это, вернулся оттуда, из-за стенки, бросив все. А как это произошло, в горячке не заметил, потому что бежал тогда вкось, в другом направлении, и сразу, как добежал, заскочил за стенку вместе с Рыбочкиным.
   Он объяснял все это сейчас, словно был виноват в том, что не сразу заметил. Объяснял Синцову, а глядел на Левашова, — не мог оторваться.
   Феоктистов принес шапку, но уже но придерживал Левашова: все понял. Они с Авдеичем положили мертвого на снег у стенки. На голове у него была теперь шапка, а из-за отворота полушубка торчала ручка нагана. Левашова нет, а наган так и не вывалился.
   — Вот добили руку, — сказал Синцов Ильину то же самое, что уже сказал Авдеичу.
   Было обидно, что добили ту самую руку, из-за которой столько переживал, спорил, чтобы остаться в строю, которая так долго давала себя звать, пока заживала.
   — Товарищ капитан, часы возьмите, — сказал Авдеич.
   Синцов сначала не понял, потом посмотрел на протянутую руку, в которой лежали его часы с черным циферблатом и светящимися стрелками, и понял, что Авдеич, когда перевязывал его, не забыл, снял часы. Но понял не только это, а и то, что, протягивая ему сейчас, безотлагательно, эти часы, Авдеич, может и сам не желая, напоминал ему, что он, Синцов, прощается с батальоном. А батальон с ним. Он уйдет от них в госпиталь, и эти часы будут нужны ему там, где он будет уже один.
   — Ходят? — спросил Синцов.
   — Ходят.
   Взяв часы, он отогнул полу полушубка, сунул их в карман штанов и, находясь во власти мысли, которая теперь уже не могла его покинуть, сказал Ильину:
   — Будем считать, что сдал тебе батальон.
   — Ясно, — сказал Ильин.
   — Как там?
   — Сдаются. Выползают с простынями, с полотенцами. Колоннами уже начали выходить. Я Рыбочкина там, впереди, оставил. И Завалишин там: с немцами говорить пошел.
   — И ты иди, — сказал Синцов. — Получше обыскивайте их, чтобы оружия не оставалось.
   — Много их. Всех не обыщешь.
   Синцов поднялся и, чувствуя, что силы еще не потерял и ходить может, дошел вместе с Ильиным вдоль стенки до первого пролома. Действительно, вдали, у развалин ближайшего цеха, виднелась целая колонна немцев с большим белым полотнищем впереди, а вторая колонна, пересекая двор, вытягивалась из другого цеха.
   — Смотри, сколько их! — удивился он. — Ну, иди. Дел у вас будет сверх головы. А я в медсанбат.
   — Санвзвод с волокушами по приказу должен быть прямо за нами, в трехстах шагах, — сказал Ильин.
   — Волокуши не потребуются. Мы с Иваном Авдеичем сами дойдем.
   — Я тебе Рыбочкина пришлю.
   — Не надо Рыбочкина, — сказал Синцов. — Мы дойдем.
   Ильин посмотрел на него и вдруг строго, уже как прямой начальник, обратился к Авдеичу:
   — Доставьте капитана не до медсанбата, а до госпиталя. Вернетесь и доложите мне, чтоб мы все точно знали и посетить могли. Понятно?
   — Понятно, товарищ лейтенант. Чего ж тут непонятного?
   Ильин еще раз посмотрел на лежавшего у стены Левашова и свирепо хлопнул руками по полам полушубка:
   — Шестистволка, так ее растак!.. Такого человека убили!
   — Ругаться поздно, — сказал Синцов. — Лучше напиши с Завалишиным реляцию, что до последней минуты жизни был с нами. Может, хоть посмертно чего дадут.
   — Напишем. А проку что? На могилу орден вешать?
   — Все же. Ради близких, — сказал Синцов и, вспомнив, добавил: — Хотя он мне говорил, что у него никого нет.
   — Сейчас доложим и в полк и в дивизию, — сказал Ильин. — Скоро все сюда набегут. О себе теперь беспокойся.
   — Ладно, командуй, мы пошли. — Синцов на прощание обнял Ильина здоровой рукой. Потом, сделав шагов десять, оглянулся.
   Ильин, все еще стоявший над Левашовым, поднял голову и крикнул:
   — Завтра навестим, жди!
   Так Синцов во второй раз сдал батальон Ильину. На этот раз навсегда.
   По дороге в санвзвод Авдеич утешал — что почти вся кисть осталась, только пальцев нет, да и то у большого вроде нижняя фаланга целая.
   Синцов молчал — говорить не было ни сил, ни желания. Только когда подошли к подвалу, где сегодня ночевали, приказал Авдеичу зайти забрать вещевой мешок. Авдеич ушел, а Синцов остался на воздухе, боялся спускаться вниз: еще заденешь там в темноте обо что-нибудь рукой.
   Стоял и ждал. А небо было чистое, как и в начале боя. Была тишина, и светило солнце, а он отвоевался. Неужели отвоевался? Видимо, так. Отвоевался, когда, по сути, все уже решилось…
   Авдеич вылез из подвала с вещевым мешком, и они пошли дальше.
   Уже почти дойдя до санвзвода, встретили Пикина.
   Рядом с Пикиным шагал полковой комиссар в белом полушубке, который увез тогда из батальона флаг. Шагал резво, даже забегая вперед длинноногого Пикина, — наверно, спешил увидеть капитулировавших немцев. Теперь всем интересно, теперь кто и ни разу не был, на бывший передний край полезет!
   Не дойдя трех шагов до Пикина, Синцов приложил руку к ушанке. Пикин тоже откозырял и остановился.
   — Что с вами, комбат? Какое ранение?
   — Пальцы оторвало.
   Пикин поморщился, даже крякнул от досады.
   — А мы с полковым комиссаром как раз к вам в батальон идем. Донесли, что вы много офицеров в плен взяли. А что вас ранило, еще не донесли. Перед другими полками вообще без выстрела руки подняли, как только артподготовка кончилась.
   Синцов пожал плечами.
   «Кто его знает, почему там подняли, а не у нас. И почему не донесли — неизвестно. О хорошем вообще быстрей доносят, чем о плохом… О Левашове, значит, тоже еще не донесли…»
   — Кому батальон сдали?
   — Ильину.
   — Какие потери в батальоне?
   — Насколько знаю, кроме меня, раненых нет.
   Обязан был сказать про Левашова, но не сказал: не захотел говорить при этом толстомордом в белом полушубке, которого так, от всей души ненавидел Левашов. Через пять минут сами все узнают.
   — Да, — сказал Пикин, — не повезло, в последние минуты. Сочувствую. — Он протянул на прощание руку. — Доложу командиру дивизии, что видел вас. Навестим. Постарайтесь, чтоб медики не увезли за пределы армии.
   — Постараюсь. — Синцов так и не понял, серьезно или в утешение сказал это Пикин, потому что раз оторваны пальцы — значит, вчистую, и какая теперь разница, увезут тебя медики за пределы армии или не увезут.
   Рука болела так, словно в нее беспрерывно, один за другим, заколачивали гвозди. Он из последних сил прибавил шагу.
   В медсанбате перед чисткой раны дали полтораста граммов водки, и когда Синцов сел после этого в кабину санитарного автобуса, везшего в госпиталь немногочисленных сегодняшних раненых, то, чуть-чуть отойдя от боли, почти сразу уснул.
   А проснулся оттого, что автобус не двигался. Машина стояла, и было в этом что-то тревожное, заставившее проснуться. Машина стояла, но что-то шуршало и двигалось, что-то происходило совсем рядом, за ее бортом.
   Синцов открыл глаза, посмотрел через закрытое стекло кабины и увидел колонну немцев, идущих в строю по четыре мимо машины, обгоняя ее и шурша плечами по кузову.
   Неизвестно, почему стояла машина. Водителя не было. Наверно, пробка: впереди видны другие машины. А немцы идут и идут по обочине впритирку к борту.
   Синцов через стекло видел их — их плечи, их лица, их шапки, их шинели с поднятыми воротниками, их головы, обвязанные платками и тряпками поверх пилоток, их исхудалые небритые щеки и иногда их глаза, смотревшие в его сторону, внутрь кабины.
   Шли пленные, безоружные немцы. Много, очень много немцев. Всего несколько часов, как наступила тишина, а их уже построили в колонны и гнали в тыл. И они шли, спотыкаясь и падая. Синцов видел, как кто-то упал, его приподняли под мышки и повели. Потом наступил перерыв, показалось, что все немцы прошли. Но это только показалось: через несколько минут о борт уже терлась плечами новая колонна. Во главе ее шло несколько офицеров, тоже изможденные, небритые, худые, в пилотках и меховых шапках с опущенными ушами. А за ними опять солдаты, солдаты…
   В машину поспешно влез водитель, захлопнул дверцу и нажал на стартер. Теперь уже не немцы шли мимо машины, машина мимо них — долго, километр или полтора, и Синцов все смотрел на них, не в силах оторваться: неужели мы их столько взяли?
   Когда наконец обогнали голову колонны и выехали на чистое место, водитель сказал:
   — Отвоевались, товарищ капитан.
   Синцов повернулся, подумав, что водитель имеет в виду его, но по выражению лица солдата понял, что тот говорит не о нем, а о немцах, мимо которых только что проехали.
   — Да, отвоевались, — сказал Синцов вслух о немцах и подумал о себе: «А я?» Да, и ты тоже отвоевался. И все это уже в прошлом: и назначение в батальон, и вопрос Пикина «как, справитесь?», и твой ответ «справлюсь», и первое знакомство со всеми, вместе с кем пришлось воевать, и хмурый Туманян, и уже неживой теперь Левашов, и Рыбочкин с его стихами, и «декабрист» Завалишин, и Ильин, принявший вместо тебя батальон. Все позади: и первый бой, и последний, и все, что было между ними. А впереди только госпиталь под номером сто пятьдесят три.
   Номер этот записан и дан Ивану Авдеичу, которого, несмотря на его возражения, не взял с собой дальше медсанбата, обнял, расцеловал и не взял. И Иван Авдеич теперь тоже там, позади, наверно, топает обратно в батальон, а может, уже и дошел. Вещевой мешок со всем твоим имуществом и с несколькими без твоего ведома запасенными банками консервов удобно пристроен в кабине, у тебя в ногах — последнее, что Авдеич успел и смог для тебя сделать.
   Хотя нет, неправда! Еще одно может сделать и сделает. Когда прощались, попросил его, чтобы, если в батальоне снова появится военврач Овсянникова, рассказал ей о ранении в точности, не прибавляя и не убавляя, и дал номер госпиталя. На секунду подумал: хорошо, если бы она была рядом там, когда ранили. И сразу же отмахнулся от этой мысли: не дай бог!
   Сейчас, когда обогнали колонну немцев, он, перестав на них смотреть, опять почувствовал в руке незатихающую боль. Вынул из ватных брюк часы и, как во сне, услышал Танин голос под утро: «Мне пора».
   Неужели все это было той, прошлой ночью, с которой не минуло еще и полутора суток? И она была у него, и брала, и поворачивала его руку, и смотрела на эти черные со светящимися стрелками часы, которые ему вдруг захотелось сейчас подарить ей на память, чтобы носила. Только когда он ее увидит, вот в чем вопрос. И вообще, как все будет теперь у них? Он не подумал сейчас о себе, как о человеке, потерявшем руку и поэтому обязанном заново взглянуть на свои отношения с женщиной. Наверно, было что-то такое в Тане, что не позволило ему подумать об этом. Он просто подумал, что теперь у них все окончательно запуталось: что с ним будет и куда он попадет после того, как вылечится? Что будет для него возможно и что невозможно, где будет он и где окажется она?
   Его снова охватила ярость: за пять минут до тишины! Из всего батальона одного тебя! Да, выбыл из строя. Как-никак шестое ранение, пора и честь знать. Война угощает, не скупится.
   Попытался думать об этом спокойно, хладнокровно, не теряя здравого смысла, но из этого ничего не выходило. Что-то мешало представить и себя без войны, и войну без себя, и никакой здравый смысл тут не помогал.
   Он отчетливо вспомнил то место, где для него все кончилось, — покрытую черным льдом площадь, изогнутый вопросительным знаком рельс слева, остов трамвая справа и бетонную стенку впереди.
   Интересно, где похоронят Левашова? Когда-то Левашов клялся, что добьется и похоронит Героя Советского Союза комбата Поливанова в Сталинграде, на площади Павших борцов. А где теперь похоронят его самого? Конечно, такому человеку, как он, постараются отдать должное. Похоронят с салютом, с представителями от всех батальонов, и временный памятник сделают сегодня же или завтра. Может, там же, у этой стенки, будет заводской сквер или еще что-нибудь? А может, вообще ничего не будет на этом месте — ни скверов, ни заводов? Сровняют после войны с землей все развалины и начнут строить новое на новом месте!
   Утром сказал Левашову: «Без вас не успеешь соскучиться!» — и не выходит из головы, что зря сказал, накаркал. Наверно, всю жизнь будешь об этом вспоминать. А жизнь у тебя, если уволят вчистую, теперь долгая.
   А с этим полковым комиссаром, который бежал там, в Крыму, так и не довел до конца Левашов, унес в могилу. А тот живет и здравствует, и никто уже теперь не докажет, какая он сволочь!
   — Ничего нельзя откладывать в жизни, а тем более на войне. Ничего!
   Сказал громко, вслух — водитель даже повернул голову. Сказал так, словно у него еще была возможность спорить с Левашовым.
   Левашов говорил, что у него никого нет. А раз никого нет, то кто же будет помнить о нем? Ну, я буду помнить. Да, я буду помнить, сколько буду жить. А Ильин не будет помнить? Будет. И Рыбочкин будет помнить, и Туманян, с которым они ругались, тоже будет помнить. И Феоктистов будет помнить. Хотя он говорил, что у него никого нет, все равно его будет помнить гораздо больше людей, чем некоторых из тех, у кого остаются на свете и жена, и дети, и разная другая близкая и далекая родня…
   — Опять нагнали, ты смотри! — удивился водитель.
   И действительно, они нагнали еще одну длинную колонну пленных. Она шла медленно, сползая с дороги вправо, проваливаясь в снегу; немцы падали, поднимались, цеплялись друг за друга, снова падали. И в том, как они шли и падали, и как поднимались, и как уже не смотрели в сторону, на теснившие их с дороги машины, чувствовалось отчаяние и перешедшая все границы усталость.
   «Да, вот они, те самые немцы», — подумал Синцов. Несмотря на жалкий вид каждого из них по отдельности, зрелище еще одной бесконечной немецкой колонны снова вызвало в нем глухое чувство торжества, пробившееся сквозь боль и подавленность от непоправимости своего ранения.
 
   Пробка, в которой задержалась санитарная машина, возникла по вине Серпилина. Возвращаясь из заводского района Сталинграда в штаб армии почти в то же время и той же дорогой и обогнав длинную колонну пленных, он остановил свой «виллис» в голове и задержал двигавшиеся сзади грузовики. Проверив у лейтенанта, начальника конвоя, какое им дано направление, он снова сел в машину и приказал адъютанту взять на заметку: надо позаботиться о маяках на дорогах, чтобы колонны пленных не вышли к ночи прямо в расположение разных тыловых частей и не получилось стрельбы и других кровавых недоразумений.
   То, что пленных, не теряя времени, поспешно вытаскивали из развалин Сталинграда, было, конечно, верно, но с тем, куда и какие колонны вывести к ночи, и где они будут ночевать, и где их кормить сегодня и завтра утром, пока творилась неразбериха.
   За всю войну еще никогда не брали такого количества пленных. И вообще до самого конца, пожалуй, не представляли себе истинных масштабов собственной победы над немцами. «А может, и сейчас не представляем», — подумал Серпилин, глядя на еще одну, уже шестую по счету, колонну пленных, которую догнал его «виллис».
   Сегодня с утра он был не в штабе, как обычно, а вместе с Батюком и Захаровым на вынесенном вперед временном командном пункте. Командирская жилка, как ни приглушай ее в себе на штабной работе, все же дала себя знать: последний бой, сердце не камень — хотелось быть поближе к нему!
   Захаров уехал с командного пункта на передовую сразу, едва рассвело. Батюк дотерпел до первого телефонного звонка: «Сдаются!» — и тоже уехал вперед, а Серпилин остался один за всех. Но когда вскоре раздался звонок комдива 83-й полковника Кортунова, что на его участке командир немецкого корпуса согласен капитулировать только генералу, пришлось выехать и Серпилину. Он приказал сообщить о возникшей ситуации Батюку и Захарову туда, где они находились, и через полчаса уже пробирался на своем «виллисе» через бывшую нашу передовую и бывший немецкий передний край.
   Пренебрегая опасностью, потому что все равно уже никто на свете не знал, где в этой многослойной каше лежат наши и немецкие мины, кто, когда и куда их насовал, он благополучно доехал на машине до развалин громадного заводского цеха, в подвале которого сидел штаб немецкого корпуса.
   Обстановку Серпилин застал довольно своеобразную. Разоруженных немецких солдат во главе с командирами батальонов и рот уже выводили с заводской территории. Около цеха на дымном снегу топтались несколько десятков тоже обезоруженных немецких офицеров — штаб корпуса. Но командир корпуса и еще два генерала с адъютантами и охраной по-прежнему сидели в подвале.
   — Мы их там, конечно, блокировали, товарищ генерал, — сказал встретивший Серпилина командир дивизии полковник Кортунов, немолодой, небритый, усталый и очень злой на немцев, не желавших ему сдаваться. — Я бы вообще с ними долго не разговаривал, я бы их… — Он остановился, не в состоянии высказать всего, что чувствовал. Но это было и так понятно Серпилину. Ни полковника Кортунова, ни его людей не остановила бы фанаберия немецкого командира корпуса, который одному сдаваться желал, а другому не желал. Рванули бы пяток гранат и оставили бы от него и всех, кто с ним, одно воспоминание. Но на этот счет заранее был приказ, и настолько жесткий, что полковник Кортунов не решился переступить его, несмотря на обиду.
   Он мог, конечно, призвать на выручку командира соседней дивизии, тот — генерал и охотно бы явился, но это было сверх сил полковника Кортунова, он предпочел позвонить не соседу, а наверх: все же не так обидно.
   — Где они у вас? — спросил Серпилин.
   — В самом низу. В начале войны здесь каски делали. Под подвалом, еще ниже, тир бетонный, где их испытывали, они в этом тире сидят. Зайдете к ним?
   — А чего я туда пойду, — сказал Серпилин. — Переводчик у вас есть?
   — Есть.
   — Спуститесь и заявите через переводчика, что начальник штаба армии прибыл принять их капитуляцию. Пусть выходят на свежий воздух.
   Пока Кортунов с переводчиком лазили вниз выполнять его приказание, он стоял около «виллиса» и искоса наблюдал за немецкими офицерами. Те, что шли в колоннах, судя до их истощенному и грязному виду, тянули в окружении одну лямку с солдатами, а эти стоявшие в две шеренги штабные все же больше сохраняли выправку и одеты были почище, да и лица издали казались посытей, чем у тех, строевых.
   Командир немецкого корпуса вышел в сопровождении еще двух генералов и нескольких офицеров, а вслед за ними из подвала стали толпой вылезать обезоруженные солдаты, до последней минуты охранявшие штаб.
   Командир корпуса был невысокий, кривоногий генерал-лейтенант, одетый по всей форме — в шинель, сапоги и высокую генеральскую фуражку. Лицо у него было нездоровое, белое, видимо, от долгого сидения в подземельях, горбоносое и неожиданно по-татарски скуластое. Если б не форма, Серпилин никогда бы не принял его за немца.
   Два других генерала были в бекешах с меховыми воротниками и ушанках. Командир корпуса был чисто выбрит и стоял на морозе с закинутой головой и голой шеей, а эти оба топтались за его спиной небритые и понурые — или мерзли, или боялись, а может, и то и другое.
   Серпилин, сообщив через переводчика свое звание и должность, выслушал фамилии, звания и должности всех трех генералов. Немец сказал, что он готов ответить на вопросы господина генерала, если они у него есть. Серпилин сказал, что вопросов у него нет и что командир корпуса и два других генерала будут сейчас же на машине отправлены в штаб армии в сопровождении полковника. Он показал на приехавшего сюда вслед за ним начальника контрразведки армии Никитина.
   — А вторую машину придется у вас одолжить, — повернулся Серпилин к командиру дивизии.
   — Слушаюсь. — В подчеркнутой готовности Кортунова был оттенок иронии над самим собой: я их взял, ты тут появился, чтобы они перед тобой капитулировали, а теперь я же должен отдавать свою машину, чтобы везти их, куда тебе надо. Что ж, слушаюсь, наше дело солдатское.
   — А мои офицеры не поедут вместе со мной? — спросил немец.
   — Нет, их повезут отдельно, — сказал Серпилин.
   — Если так, прошу разрешить перед отъездом проститься с офицерами штаба. — Немец сдвинул каблуки и приложил руку к фуражке, подчеркивая важность и официальность своей просьбы.
   Переводчик перевел и вопросительно посмотрел на Серпилина. И стоявший рядом с переводчиком Никитин тоже насторожился — Серпилин заметил это, но все равно не переменил сразу пришедшего в голову решения. Если бы продолжались бои, — подумал, как поступить с такой просьбой, а теперь, когда все кончено, пусть прощается!
   — Переведите, что разрешаю.
   Немец снова вскинул руку к козырьку фуражки, повернулся и пошел к стоявшим поодаль офицерам. Два других генерала не двинулись с места.
   Немецкие офицеры, топтавшиеся все это время на снегу в положении «вольно», подравнялись и стали по стойке «смирно».
   — Господа офицеры, — срывающимся голосом сказал немец. — Вы мужественно перенесли сталинградский ад, вы мужественно перенесли русскую зиму. Я надеюсь, что вы так же мужественно перенесете русский плен. Прощайте! — Он выкинул руку с фашистским приветствием, повернулся и пошел обратно к «эмке». У нее уже были распахнуты обе дверцы, и рядом ждал Никитин.