— Первый.
   — А я четыре раза. Слушай тех, кто знает.
   — Эвакуировать его поскорей надо, — сказал фельдшер.
   — Надо — так эвакуируй, — сказал Синцов. — Чего ко мне обращаешься, у меня свои дела есть. Где твоя кобыла?
   — Послал за ней.
   — Раненых всех подобрали?
   — Вроде всех.
   — Смотри, — сказал Синцов, — если кто остался, за ночь замерзнет.
   — Ясно, товарищ старший лейтенант.
   Но Синцов почувствовал в этом «ясно» неуверенность.
   — Все проверил?
   — Сейчас еще проверю, товарищ старший лейтенант.
   «Еще проверю» — значит, не проверил.
   — Иди проверяй! Перевязку закончил, нечего тут околачиваться.
   Синцов покрутил ручку телефона и машинально взял трубку, хотя, когда крутил ручку, уже понял, что связи нет.
   — Молчит, холера! — И, сказав это, наконец взглянул на сидевшего в углу блиндажа немецкого пленного майора.
   Немец был без шапки. Воротник шинели у него был на две трети оторван, когда его волокли сюда по окопу в блиндаж.
   Напротив немца сидел пожилой ординарец Богословского с автоматом на коленях. По его злому лицу было видно, что, не будь приказа, он бы хоть сейчас пустил в расход этого фашиста, тем более что в бою ранили старшего лейтенанта Богословского. Когда Синцов, выругавшись в молчавшую трубку, посмотрел на немца, ему показалось, что тот усмехнулся. Но немец не усмехался, а кривил от боли лицо. Вся его правая скула и подглазье, наверно от удара прикладом, превратились в сплошной синий кровоподтек.
   — Допросил его? — спросил Синцов у Завалишина.
   — Допросил, — сказал Завалишин. — Повторил то, что сказал сразу: командир третьего батальона сорок второго полка четырнадцатой пехотной дивизии. Сначала оборонялся на занятой нами днем позиции. А когда отошел сюда, получил приказ оборонять высотку. Больше ничего говорить не желает.
   — А может, ты немецкий язык знаешь, как наш Рыбочкин? — усмехнулся Синцов, вспомнив, как вчера вечером адъютант пытался допрашивать перебежчика-австрийца.
   — Я как раз сносно владею немецким, — сказал Завалишин. — Только неделю, как открутился, — хотели взять в штаб фронта переводчиком.
   — А чем не работа?
   — А ну их к черту! — отмахнулся Завалишин. — Хочется поменьше иметь с ними дела. А язык нужный. Я же философ, а в философии без немецкого ни шагу. Если, конечно, не по готовому бубнить.
   — Ладно, философ, — сказал Синцов, — я немного у телефона побуду, погреюсь, а ты иди по окопам, проверь посты и в случае чего людей из землянок беспощадной рукой… — И еще раз с нажимом повторил: — Беспощадной! Понял?
   — Ясно, хотя и тяжело. — Завалишин встал.
   — А легкого нам не обещано, — сказал Синцов. — Не имеем права, чтобы у нас людей, как у этого, — он кивнул на немца, — как кур перебили. Люди до того устали, что страх смерти забыли, только бы поспать! Но если допустим это, подлецы будем!
   — Все ясно, — сказал Завалишин.
   — Уполномоченного пришлите, — крикнул вдогонку Синцов, — чтобы меня сменил! Будем по очереди.
   — Я могу у телефона подежурить, — слабым, запавшим голосом сказал Богословский. — Только аппарат мне поближе…
   — Ты свое отдежурил, — сказал Синцов. — Рыбочкин твою роту временно принял. Твое дело теперь маленькое: поскорей на ноги встать и обратно в батальон.
   — Не так-то это просто, — сказал Богословский.
   — А я не говорю, что просто. Спи: сон раны лечит!
   — Авдеич, — помолчав, сказал Богословский своему ординарцу, — у тебя сухари есть?
   — Есть. Кушать хотите?
   — Нет. Дай немцу сухарь.
   Ординарец недовольно крякнул и, не выпуская автомата, потянул с пола на колени тощий сидор. Развязал, порылся и молча протянул немцу сухарь. Но немец даже и не шевельнул навстречу рукой.
   — Не берет, — сказал Авдеич.
   — Что это ты вдруг расчувствовался? — спросил Синцов.
   — Сам не знаю, — сказал Богословский.
   Синцов, поморщившись, выпростал руку из грязной, почерневшей лямки бинта и осторожно положил перед собой на стол. Рука сильно болела. Пальцы кололо холодными тупыми иголками: то ли туго перебинтовали, то ли нерв перебит, тогда дело хуже, чем думал. Он посмотрел на неподвижно сидевшего немца. Почему-то хотелось спросить его, этого немца, где начинал войну и что думал тогда, в ту ночь, когда переходил границу, если он с первого дня. Думал ли, куда дойдет, и представлял ли, чем кончит? Тоже командир батальона, только немецкого. Сорок второго полка, четырнадцатой дивизии. Вот они сидят — комбат против комбата, батальон на батальон! Раньше так не было, раньше так немцы в плен не попадали. А когда попадали такие, как этот, возились с ними, как с писаной торбой… Сразу во фронт везли.
   То прежнее, смешанное с ненавистью уважение к немцам, нет, не к немцам, а к их умению воевать, которое было и у него и у других, всегда было, как бы там ни писали про немцев, что они вонючие, паршивые фрицы, а все равно было, потому что сам себя не обманешь, — это уважение у него надломилось еще в Сталинграде. И не в ноябре, когда мы перешли в наступление, а еще раньше, в самом аду, в октябре, когда немцы, казалось, уже разрезали дивизию и чуть не скинули в Волгу, а все-таки и не разрезали и не скинули!
   Нельзя сказать, что до этого не верили в себя. И до этого верили, но не в такой степени. А в октябре не только намного больше поверили в себя, но и тем самым стали намного меньше верить в немцев, то есть не в них, а в их умение воевать. Одно за счет другого, вполне естественно! Так было, так есть, так будет и дальше.
   Вот сидишь сейчас перед этим немцем и уже не веришь, что он может оказаться сильней тебя. И не потому, что он сейчас пленный… И вообще эти мысли не о нем лично… Лично он, может, и хороший командир батальона, может, даже отличный, хотя и проспал сегодня свой батальон, но этим еще не все сказано, такое бывает и со сверхотличными, — есть случаи на памяти!
   Когда мальчик полз там, по снежному гребню, этот немец, вполне возможно, сначала следил в свой бинокль, шевелится или не шевелится, а потом отдал приказ: открыть огонь. Мальчик — неизвестно, жив или умер. А этот немец сидит живой… И как остался жив, непонятно. Тем более докладывали, что стрелял до последнего. Парабеллум из рук выбили.
   Он снова посмотрел на немца и вдруг подумал: «А может, сидит сейчас и радуется, что жив, в плену и все позади. У них, в котле, все равно теперь перспектива одна: если не плен — смерть…»
   Но лицо немца — худое, сильное, замкнутое, спокойно-ненавидящее — ничем не подтверждало этой мысли. Нет, не рад, что в плену. Чувствуется, когда бывают рады, а у этого не чувствуется. Они еще сила, такие, как этот, с ними еще нахлебаешься горя…
   Интересно все же, пойдут они в контратаку или примирятся? Навряд ли примирятся. Высотка ключевая. Недаром у них тут наблюдательный пункт был.
   И, обеспокоенный этой, снова, упрямо, из-под всех других выплывшей мыслью, услышал слабый писк телефона и радостно кинулся к трубке, больно ударившись о стол раненой рукой.
   — Двадцать первый, где находитесь? — послышался голос Туманяна.
   Синцов доложил, что находится на высотке и что, по сведениям пленных и собственным выводам, здесь ранее находился наблюдательный пункт командира немецкой дивизии.
   — Как противник? Не контратакует?
   — Пока нет.
   — Уточните координаты для заградительного огня.
   Синцов уже сам держал это в уме — подготовить заградительный огонь артиллерии перед высоткой на случай, если немцы пойдут в контратаку. Но хотя наизусть помнил координаты, прежде чем сказать, еще раз, для очистки совести, взглянул на карту.
   — Будет сделано, — обещал Туманян. — Чугунова снял с позиций, уже идет к вам. Ильин ждет смены. Сдаст участок и приведет остальных. Будешь весь там, где сидишь. Понял меня?
   — Понял, — весело сказал Синцов, радуясь, что прежний участок уже принимают соседи и скоро весь его батальон будет здесь в кулаке.
   — Где ваши минометчики? Ильин потерял их…
   — А я им приказал, как дам ракету, что ваял высотку, сразу идти ко мне. Наверно, в пути.
   — Тогда понятно, — сказал Туманян. — И роту автоматчиков к вам направляю.
   Он говорил открытым текстом: хотел подбодрить и, видимо, не считался с возможностью, что немцы в сложившейся обстановке могут подслушать.
   Только покончив с главным, что беспокоило и его и Синцова, спросил о потерях. Синцов доложил.
   — А какие потери понес немец?
   — Во много раз большие. Еще не все подсчитали.
   И это были уже не слова, как часто бывало раньше, это было действительно так.
   — Командира батальона в плен захватили. — Синцов искоса взглянул на продолжавшего неподвижно сидеть немца.
   — Пришлите ко мне.
   — Боюсь, не доведут.
   — Пришлите с офицером.
   — Пока не с кем, все на счету. Богословский ранен. Рыбочкина назначил на роту. Прошу утвердить.
   — Утверждаю. Богословского вывезли?
   — Пока у меня.
   — Тяжелый?
   — Да, — Синцов поглядел на Богословского.
   — Как у вас там, просторно? Разместите все, что подойдет?
   — Вполне.
   — Приготовьте мне землянку, попозже сам приду. Левашов пошел к вам с Чугуновым. Ждите!
   — Слушаюсь.
   — До утра доживем — к ордену представлю, — сказал Туманян. — А пока спасибо!
   «Доживем или не доживем, а живыми обратно не уйдем», — подумал Синцов, но вслух не сказал. Лучше сделать молча, чем, сказав, не сделать.
   — Ну что там? — спросил Богословский. — Про меня спрашивал?
   — Передал тебе благодарность за взятие высотки, — сказал Синцов; услышанное от командира полка «спасибо» было поровну или не поровну, а одно на всех.
   В землянку вошел уполномоченный.
   — Завалишин прислал. — Он растер рукавицей лицо с заиндевевшими бровями. — Что от меня требуется?
   — Связь установили, — сказал Синцов. — С Туманяном говорил, весь батальон сюда идет. А требуется от тебя — погреться. Посиди у телефона, а я пойду.
   — Там все в порядке, — сказал уполномоченный, — а греться мне некогда. Одного раненого не нашли — Котенко, сержанта, нет. Он со мной шел и упал у самой высотки… Не убитый, я уже за спиной слышал, как от раны в крик закричал. А фельдшер заявляет, что всех подобрал. Врет! Он сука ласковая, я его давно в виду имею. При начальстве трется, а к людям без внимания. Сейчас солдат возьму, сам схожу, я место помню.
   — Ладно, иди, — сказал Синцов, — только по-быстрому. А Рыбочкина сразу сюда пришли. Пусть у телефона посидит, я все же пойду.
   Уполномоченный кивнул и вышел.
   — Да, если не подберут, замерзнуть недолго, — сказал Богословский, наверно подумав о себе.
   Рыбочкин зашел почти сразу же, как только вышел уполномоченный. На ремне поверх полушубка у него висел немецкий парабеллум в черной треугольной кобуре.
   — Возьмите, товарищ старший лейтенант. — Он вытащил из-за пазухи второй такой же парабеллум. — Его, — кивнул он на немца. — Лично у него взял и для вас сохранил. Я уже свой пробовал — бой у их сильный, будь здоров!
   Синцов усмехнулся.
   — Оставь себе про запас. Я к нагану привык. Посиди у телефона; связь уже есть, и люди к нам идут.
   — Ох, замечательно тут у вас, тепло! — притопнул по полу валенками Рыбочкин.
   И при виде этого счастливого замерзшего долговязого мальчика Синцов не удержался от шутки.
   — Грейся на всю катушку! Только не усни, чтоб трофей твой не сбежал. — Он кивнул на немца и вышел из землянки.
   Обратно в землянку Синцов вернулся только через час. Сразу, как вышел, оказалось — забот полон рот. Сначала подошли минометчики, и надо было выбрать вместе с ними позицию. Потом уполномоченный вместе с солдатом притащил Котенко. Если бы не пошел сам, раненый так бы и замерз в сорока шагах от землянок. Потерял сознание, а раз без голоса, то и прошли, как мимо мертвого. Синцов разозлился, приказал разыскать фельдшера, хотел накрутить ему хвост. Но фельдшер словно чувствовал — как сквозь землю провалился! Сказали, что пошел за лошадью и не вернулся.
   Потом понемногу стала подтягиваться в метели рота Чугунова. Люди сильно замерзли, и надо было вместе с Чугуновым поскорей разместить их, чтобы отогрелись.
   Левашову, который пришел вместе с Чугуновым, доложил самое необходимое на ходу, в окопе, и пригласил пройти в землянку. Тем более что с ним явился тот, второй корреспондент, заика. Все-таки принесла его сюда нелегкая вместе с Левашовым. Левашов было заупрямился, хотел обойти окопы, но Синцов настоял:
   — Разрешите самому разобраться и порядок навести, а потом вам доложить. Вы с дороги, а я только из землянки, уже отогрелся.
   Левашов пошел греться. Все же мороз взял свое, да и здравый смысл был на стороне комбата.
   Проводив Левашова, закончил размещать с Чугуновым роту. Приказал проверить, нет ли отставших, и с радостью узнал, что наконец пришли — слава тебе господи! — старшины с термосами.
   Немцы не подавали признаков жизни. Или отступились от этой высотки, или готовили что-нибудь серьезное. Но теперь это было уже не так страшно, как два часа назад. Пусть, если хотят, идут. Больше за ночь положим — легче утром будет. Теперь можно подумать и о том, чтобы перекусить и погреться. Судя по обстановке, самое время. А дальше — больше: начнет прибывать начальство, и времени на себя не будет. Уже по дороге в землянку зашел в другую, которую приказал освободить для НП полка. Землянка была просторней, чем та, в которой обосновался сам. Начальству лучшее, как положено!
   Когда вернулся к себе, Богословского не было. Оказывается, фельдшер уже забрал его. Так и не успел ни с Богословским проститься, ни фельдшеру выдать, что ему причиталось.
   — Как, комбат, — спросил Левашов, — кормить гостей будешь?
   — Буду. Горячую пищу поднесли.
   Синцов повернулся к ординарцу Богословского. Теперь, когда Богословского увезли, само собой складывалось, что этот Авдеич останется ординарцем у комбата.
   Сейчас он уже не дежурил на лавке против немца, а примостился на корточках у входа рядом с ординарцем Левашова и с таким наслаждением курил оставленный соседом бычок, что грех было отрывать его от этой солдатской радости. Однако ничего не поделаешь, пришлось приказать, чтоб шел к старшине за харчами.
   Корреспондент — Синцов опять забыл, но напрягся и вспомнил его фамилию
   — Гурский сидел против немца и смотрел так внимательно, словно собирался писать с него портрет.
   — Молчит фриц, — сказал Левашов и кивнул на Гурского. — Он уже и так и сяк его спрашивал и курить предлагал — не курит. Туманян звонил: где фриц? В дивизии разведчики интересуются. Надо отправлять.
   — Не знаю, с кем отправлять в такую метель, — сказал Синцов. — Кто доведет, а кто шлепнет…
   Левашов вздохнул. Видно, ему очень не хотелось делать то, на что он решился.
   — Ладно, — сказал он. — Тогда придется по-другому. Феоктистов!
   — Слушаю, товарищ батальонный комиссар, — вскочил с корточек его ординарец, обнаруживая свой огромный рост. Вскочил и вытянулся — почти до потолка землянки.
   Немец шевельнулся и посмотрел на огромного ординарца.
   — Сведешь в штаб полка, — сказал Левашов, показав на немца. — И чтоб без случайностей! Что пробовал от тебя сбежать, не поверю. Головой за него ответишь, понял?
   — Так точно, товарищ батальонный комиссар, — скорбно отозвался ординарец. По лицу его было видно, как до смерти неохота ему тащиться в тыл через метель с этим немцем.
   — А так точно, значит, веди его.
   — А он без шапки, товарищ батальонный комиссар.
   — Ничего, по дороге с какого-нибудь мертвого фрица снимешь и натянешь,
   — сказал Левашов. — Иди, не прохлаждайся.
   — Пошли. — Ординарец подошел к немцу и толкнул его в плечо. — Ну, давай, пошли…
   Немец встал. Синцов видел, как на секунду в его глазах мелькнуло отчаяние; показалось, что сейчас, испугавшись, дрогнет, взмолится и начнет отвечать на вопросы. Но немец не дрогнул и не взмолился. Отвел глаза, поднял голову, расправил плечи, как перед смертью, и пошел из землянки впереди ординарца.
   — Сильный фриц, — сказал Левашов, когда немец и ординарец вышли. — Люблю таких!
   — Д-даже любите? — сказал Гурский.
   — Люблю, когда не сопливых, а таких, как этот, в плен берем. Значит, еще на одного меньше…
   Левашов уже спрашивал Синцова о руке, но сейчас, когда Синцов, присев, выпростал руку из лямки и положил на стол, спросил еще раз:
   — А не врешь, что рана легкая?
   — Не вру.
   — А если на откровенность?
   — На откровенность — болит и мерзнет, а кость не тронута.
   — Как Богословский, нашел себя в бою?
   — Ваших опасений не оправдал.
   — Если считаешь нужным, представь! — сказал Левашов, подчеркивая свою готовность отказаться от прежнего несправедливого мнения о Богословском.
   — А представлять пока не за что.
   — Я вижу, ты строг!
   Синцов пожал плечами: тебе видней, какой я, а я такой, какой есть.
   — Старший политрук, напарник его, — кивнул Левашов в сторону Гурского,
   — прямо в восторге от твоего батальона вернулся!
   Синцов не сразу понял, что речь о Люсине. Так далек был сейчас от него в мыслях. «Значит, не стал жаловаться на меня». А впрочем, понятно: за грубость в бою с комбата не взыщут. Да и объяснять, за что и почему выгнал, было бы не в интересах товарища Люсина.
   — Он нам про Чичибабина описал, что грудью пулемет закрыл. Это факт?
   — Факт, — сказал Синцов. — Завалишин сегодня в политдонесении даст.
   — Да, на все теперь люди идут, — сказал Левашов. И добавил задумчиво, как бы оспаривая сам себя: — И всегда, между прочим, шли. Помню, летом под Купянском у нас ефрейтор Максюта был, пулеметчик. Ему в бою ногу ниже колена оторвало, на лоскуте повисла. Так он сам дотянулся и отрезал, чтоб не мешала, и за пулеметом остался, кровью исходя! На моих глазах было; другой бы рассказал — не поверил! Ну, спрашивается, какое еще мужество должно быть у человека? Что еще с него можно спросить? А ведь все равно отступали. Как это совместить? Разве солдат в этом виноват? Это легче всего сказать… Или, наоборот, все чохом на начальство свалить. А мало ли дурости в нас самих? Сколько угодно! Сам знаешь, чувствуешь, бесполезно идти в атаку, а велишь! Или, наоборот, надо отойти, пока не поздно, знаешь, чувствуешь, дураку ясно, а сидишь!
   — Что-то вы сегодня в к-критическом настроении, — сказал Гурский.
   — А, иди ты со своими шуточками, — сказал Левашов. — Я не в критическом, я в самокритическом… А критика и самокритика знаешь что такое?
   — Знаю. Д-движущая сила, — сказал Гурский.
   — А раз знаешь, так и молчи в тряпочку.
   — А где ваш товарищ? — спросил Синцов у Гурского, подумав, что Люсин, чего доброго, еще явится сюда с Туманяном.
   — Уже в дивизии, — сказал Гурский — Д-добирает материал у начальства. Нам завтра утром лететь. Кстати, — обратился он к Левашову, — вы меня до рассвета в штаб д-дивизии д-доставите?
   — А чего тебе лететь? — сказал Левашов. — Оставайся с нами. За неделю фрицев кончим, и поедешь.
   — Как мне п-понять ваше п-предложение остаться? — спросил Гурский. — Как выражение сомнения в моем личном м-мужестве? Но я уже объяснял вам, что любимая п-поговорка нашего редактора, хотя он и еврей: «Д-дорого яичко ко Христову дню». Завтра ему нужен подвал. «Первые сутки наступления»… А д-дальнейшее его будет интересовать в д-дальнейшем.
   — Ладно, — сказал Левашов. — Не лезь в бутылку. Какое-нибудь начальство приедет — выцыганю, чтобы тебя обратно подбросили.
   — А кто приедет? — спросил Синцов.
   — Думаю, командир дивизии. До утра не утерпит, явится. Он у нас заводной мужик.
   Ординарец принес в котелке обед — суп из пшенного концентрата с мясными консервами.
   — Богато кормите, — сказал Левашов, помешав суп и зачерпнув целую ложку гущи. — Что, со всего термоса мясо наловили или солдатам тоже оставили?
   Ординарец молчал. Старшина перестарался. Синцов чувствовал себя неловко: был бы один, выругал бы и отправил суп обратно… Но Левашов как-никак гость в батальоне, сделать это при нем неудобно. Видимо, и Левашов почувствовал неловкость, но только уже перед Гурским, и, больше ничего не добавив, стал вылавливать мясо и класть в крышку котелка. Наложил полкрышки мяса, долил супом и пододвинул Гурскому:
   — Кушайте…
   — Чего-то н-не хватает… — сказал Гурский, берясь за ложку.
   Синцов передал ему флягу.
   — Пейте, кружки нет.
   Гурский отвинтил крышку, сделал два затяжных глотка и, не завинчивая, вопросительно посмотрел на Левашова и Синцова.
   — Я, как вам известно… — сказал Левашов. — А ты — на твое усмотрение.
   Он взял флягу из рук Гурского и протянул Синцову. Синцов сделал глоток, завинтил, положил флягу на стол. Пить не хотелось, знобило, — наверно, от руки.
   — Не по-товарищески, — сказал Гурский.
   — Пью по обстановке, — ответил Синцов, — по-товарищески мы с вами после войны выпьем.
   И, обратившись к Левашову, сказал, что землянка для НП полка подготовлена.
   — Лучше вашей или хуже? — спросил Левашов. — Если хуже, Туманян все равно вашу займет. Он насчет этого самолюбивый.
   — Все как положено. Порядок знаем.
   — Тогда хорошо, — сказал Левашов. — У нашего Туманяна всегда и все аккуратно, по Льву Толстому: «Эрсте колонне марширт… цвайте колонне марширт…» Пока не убедится, что все в порядке, ни КП, ни НП менять не станет.
   И, очевидно подумав, что его отзыв о командире полка может показаться упреком, добавил:
   — Накаты над головой любит, в этом смысле не армянин, а немец, но когда надо, не дрогнет, жаловаться на него не приходится. Пойду погляжу, что вы ему там за блиндаж подготовили.
   Он быстро, одну за другой отхлебнул несколько ложек супа, положил ложку и вдруг ни с того ни с сего сказал:
   — Переаттестация кончится — перейду с политработы на строевую. Будем с тобой соседними батальонами командовать.
   — Думаю, вам и побольше батальона дадут, — сказал Синцов.
   — А побольше дадут — спасибо. С первого дня войны в замполитах полка — ни взад, ни вперед!
   — А вы в-возьмите да п-посоветуйте, чтоб вас назначили куда п-повыше, — подал голос Гурский.
   — А я не хочу повыше, я хочу к делу поближе. — Левашов встал.
   Синцов поднялся вслед за ним.
   — Оставайся, сам найду, — сказал Левашов и ткнул пальцем в Гурского. — С ним поговори, пока время есть. Позвоню, если понадобишься…

22

   — А знаете, что Левашов мне про вас сказал? — спросил Гурский, когда они остались вдвоем с Синцовым.
   — Что?
   — «Поговори с комбатом, комбат — личность!»
   — Из чего он это вывел?
   — Из того, что вы эту в-высоту напросились брать.
   — Все мы по-своему личности.
   — Между п-прочим, с этим на войне не всегда считаются.
   «Вот и плохо, когда не считаются», — хотел сказать Синцов, но вместо этого только пожал плечами.
   — А что, с вашей т-точки зрения, главное в командире?
   — Смелость и правдивость, — сказал Синцов. — Остальное можно списать.
   — В каком смысле?
   — В том смысле, что не всяко лыко в строку.
   — Ну, а, скажем, смел и п-правдив, но пьяница?
   — А тот, кто пьян, правды о бое не знает.
   — А вы во многих боях б-бывали?
   — Считайте сами, — сказал Синцов. — Полтора года войны, из них четыре месяца в госпиталях, три — на курсах, остальное — передовая.
   — А если п-поподробней?
   — Подробней долго, — сказал Синцов.
   В боях, не в боях… Если выбрать из всей войны только те часы, когда был именно в бою, и месяца не сложится. Но как это считать? Перед боем, в бою, после боя?.. Где тут граница, если иногда ожидание боя треплет нервы хуже, чем сам бой? А после провала, когда все прахом, такой камень на душе, что, кажется, лучше б не жил! Нашел что спросить: в скольких боях?.. Всего-навсего в одном, да только он еще не кончился. Пули, что ли, считать или снаряды, что рядом легли?.. Это если на войну на день приехал, можно считать. Тогда и осколок, что рядом упал, в карман берут…
   — Н-ну ладно, что с вами сделаешь. — Гурский взглянул на молчавшего Синцова и вынул блокнот. — Т-тогда давайте п-подробно про сегодняшний бой…
   Коротко отвечая на вопросы Гурского, Синцов понимал, что, переменись они с Гурским местами, он, наверно, спрашивал бы то же самое. На минуту, пока отвечал, шевельнулось в душе что-то старое, напомнившее самого себя, шевельнулось и исчезло. Он уже не мог представить себя человеком, расспрашивающим других людей о том, как они воюют.
   — А теперь один личный вопрос, — сказал Гурский, закрыв блокнот. — Что у вас в-вышло с Люсиным?
   — А что он вам сказал? — Синцов внимательно посмотрел на Гурского. Значит, Люсин сказал Левашову одно, а этому другое.
   — Ск-казал, что вы сволочь.
   — Поверили?
   — П-привык составлять собственное мнение. П-поэтому и спрашиваю вас, что п-произошло. З-за что вы его п-прогнали?
   Синцов объяснил. Хотя объяснять было неохота.
   — Не п-похоже на него. Он вообще-то не т-трус.
   — А я и не говорю, что он трус.
   — П-послушайте, вы ведь с ним давно знакомы, он мне рассказывал…
   — А мне неинтересно, что он вам обо мне рассказывал, — прервал его Синцов.
   — Я сп-прашиваю потому, что не очень ему п-поверил…
   — А если не верите человеку, зачем с ним ездите? — снова прервал Синцов.
   — Очевидно, п-проявляю свойственную мне неп-принципиальность во второстепенных вопросах.
   — Ладно, не будем жевать мочалу, — сказал Синцов. — Не знаю, как вы, а я, когда кого-нибудь ненавижу, делаю это молча.