Нащупывая подходы, разведчики напоролись на яму посреди улицы. Доложили, что яма какая-то странная, вроде бы с лазом… Синцов пошел туда сам. Прикинул на местности и подумал: а не тот ли это самый, не доведенный до конца, пробитый снарядом подкоп? Лаз расчистили и нашли в нем вмерзшие в землю остатки тел двух саперов, которые были в голове хода в момент, когда его пробило.
   С этого все началось ночью, а на рассвете после разведки, в которую Синцов сначала сползал вдвоем, пролезли через ход в развалины уже вдесятером. И, застигнутые врасплох, немцы сдались без единого выстрела.
   Все это до сих пор как-то не умещалось в уме. Сколько, бывало, трудов и крови стоил какой-нибудь «язык», сколько людей из-за него лишались жизни! А тут взяли генерала и пять офицеров, не говоря уже о солдатах, и даже волос не упал ни с чьей головы. Вот уж действительно удача!
   Артемьев сказал откровенно: не ожидал! «Ясно, не ожидал, я сам не ожидал. А вот взял. Ей-богу, честное слово, взял», — Синцов даже улыбнулся собственным мыслям и подумал, что хорошо бы поскорей увидеть еще раз маленькую докторшу Таню Овсянникову и рассказать ей о такой редкой удаче. Почему вспомнил о ней? Потому что когда-то скитались вместе в окружении и она больше чем кто-нибудь поймет тебя? А в общем, ерунда, не поэтому. Просто хочется увидеть ее. В конце концов еще не вечер жизни — всего тридцать лет…
   Ему снова захотелось повернуться и посмотреть на немецкого генерала: какое у него сейчас выражение лица?
   Но, несмотря на все свое хорошее настроение, удержался и только весело спросил сидевших сзади автоматчиков:
   — Как там немец, ребята? Не ерзает?
   — Не-е, смирный, — сказал один из автоматчиков, и в голосе его была снисходительность. — Может, дать ему закурить?
   — Ему уже предлагали — он некурящий.
   — А может, он пьющий? У меня во фляге есть немного. А он все время щекой дергает, видать, знобит его.
   — Ничего, скоро доедем до места, там, найдут нужным, дадут, — сказал Синцов. — Только следите, чтоб он у вас там не глотнул какую-нибудь пилюлю
   — и на тот свет!
   — У нас не глотнет! — откликнулся второй автоматчик. — Он у нас крепко зажатый.
   — А как вы считаете, товарищ капитан, — помолчав, спросил первый, — будет нам всем, например, сегодня награда?
   — Это как наверху скажут, — строго ответил недовольный вопросом Синцов.
   — А мы не про то, что наверху скажут, — рассмеялся автоматчик, — мы про то, за чем недалеко ходить! Будет от вас старшине приказание нам перед отбоем двойную норму дать по такому случаю?
   — А вы как думали?
   — А мы так и думаем.
   — Значит, как в воду глядите!
   Синцов довольно потянулся: самому хотелось сегодня выпить. Выпить, согреться, накрыться полушубком и проспать подряд так часов двенадцать или больше, сколько поспится. Подумал об этом и усмехнулся несбыточности своего желания.
   «Дать тебе медаль может и командир дивизии, дать орден — командующий армией… А твердо обещать тебе, комбату, что ты, находясь не в госпитале и не во втором эшелоне, а у себя в батальоне, на передовой, проспишь двенадцать часов подряд, — этого тебе на войне не может обещать и сам господь бог».
   — Зайдите сперва один. — Адъютант кивнул на дверь, из которой вышел.
   Синцов, сидевший вместе с немцем в адъютантской у Серпилина, увидел, как немец тоже поднимается, и сказал ему:
   — Вартен! Зетцен зи зих! note 11 — и один вошел к Серпилину.
   — Товарищ генерал, по приказанию командира Сто одиннадцатой дивизии генерал-майор Инсфельд, командир двадцать седьмой немецкой пехотной дивизии, в штаб армии доставлен.
   Когда Синцов вошел и, закрыв за собой дверь, вытянулся у порога, Серпилин стоял у стола, опираясь на него пальцами левой руки. Убрав со стола руку, он чуть заметным движением плеч подчеркнул, что принимает рапорт. Лицо у него было такое, что Синцову показалось: Серпилин его не узнал.
   — Благодарю, — сказал Серпилин все с тем же удивившим Синцова неподвижным, неузнающим выражением лица, сделал два шага навстречу и протянул руку: — Здравствуй, Иван Петрович, вот ты какой стал!
   — Что, сразу не узнали, товарищ генерал?
   — Из дивизии позвонили, доложили, кто сопровождает. А так, пожалуй, не узнал бы.
   — Переводчик явится через пять минут, — сказал за спиной Синцова адъютант.
   — Значит, пять минут имеем. Присаживайся.
   Серпилин сел сбоку у стола и, подперев щеку рукой, некоторое время молча глядел на Синцова.
   — Нет, узнал бы. Скажи откровенно: ты в силах забыть, как мы тогда из окружения выходили?
   — Никогда этого не забуду.
   — И я не в силах, — сказал Серпилин. — Хочу и не могу. А может, это так и надо, что мы не в силах все это забыть?
   Сказал так, словно думал еще о чем-то. Словно был одновременно и близок в своих мыслях к тому, о чем говорил, и очень далек от этого.
   — А я вас в первый же день, как в армию прибыл, видел, в пяти шагах.
   — Отчего же не подошел?
   Синцов запнулся. Надо было объяснить, что он нечаянно оказался свидетелем тогдашнего крупного разговора Серпилина с командующим, а объяснять это было неудобно.
   — Вы заняты были.
   — Все равно, зря не подошел. Когда это было?
   — Девятого января, накануне наступления.
   — Да, накануне наступления… — Серпилин почему-то вздохнул и вдруг, словно стряхнув с себя что-то мешавшее ему, сказал другим, изменившимся голосом:
   — Когда командующему по телефону доложил, он сказал: «За первого генерала — орден!» Можешь считать, что уже получил. Поздравляю.
   Синцов встал с табуретки.
   — Служу Советскому Союзу!
   Серпилин показал было рукой, чтоб Синцов садился, но взглянул на часы и сам встал.
   — Да, далеко он нас с тобой тогда гнал. — Серпилин кивнул на дверь, за которой там, во второй комнате, сидел немец. — Мертвых жаль. Всех мертвых жаль. А тех жальче всего. Тем мертвым немецких генералов в плен уже не брать. И даже во сне этого не увидеть… Как ты, комбат, сегодня со своей колокольни смотришь, после того как генерала в плен взял, — надолго их еще хватит?
   — С моей колокольни трудно судить, товарищ генерал…
   — Неверно, — прервал Серпилин. — Об этом как раз без тебя трудно судить.
   — По-моему, уже ненадолго.
   — А конкретно?
   — Дня на два, на три.
   — Сколько у тебя в батальоне в строю осталось?
   — На сегодня сто девять.
   — Не густо, — сказал Серпилин. — На немца у адъютанта расписку возьми. И поезжай. Береги себя по мере возможности, раз, по-твоему, уже только два-три дня осталось.
   — Как-нибудь, — сказал Синцов. — Я за то время, что с вами не виделись, уже четыре раза был ранен. Пора на этом остановиться.
   Серпилин посмотрел на него внимательно и вдруг спросил:
   — Ты какого года?
   — Двенадцатого, товарищ генерал.
   — Да, — задумчиво сказал Серпилин, и лицо у него снова стало отсутствующим. — Ну, иди.
   Пожал руку, повернулся и пошел к своему столу, а когда сел и поднял глаза, Синцова уже не было, в дверях стоял адъютант. — Где переводчик? Шесть минут прошло.
   — Еще не явился.
   — А зачем доложил, что через пять минут будет? Как явится, пусть заходит сразу с немцем. И пока немец у меня будет, по телефону не соединяй. При неотложном звонке доложи — буду от тебя говорить. Все.
   Посмотрев вслед адъютанту, виноватым движением закрывавшему за собой дверь, Серпилин сел за стол и тяжело вздохнул. Оказывается, даже при встрече с Синцовым ему не удалось вполне скрыть то, что он переживал сейчас сам, — поймал на себе удивленный взгляд капитана.
   А сейчас надо было собраться во что бы то ни стало и наконец хотя бы через силу начать думать об этом немце, а не о себе и о сыне, извещение о смерти которого с изложением обстоятельств прислал сегодня утром по полевой почте неизвестный ему батальонный комиссар Чернов, замполит 96-й танковой бригады и, видимо, добрый человек.
   Оказывается, сын служил помпотехом батальона в этой бригаде, был смертельно ранен и умер на поле боя.
   Обо всем этом сообщалось в письме, и все это было именно так, очень просто, слишком просто, даже, наверное, еще проще, чем писал батальонный комиссар Чернов, словно старавшийся доказать, что его сын действительно пал смертью храбрых. Как будто тут нужны какие-то особые объяснения!
   Почти про всякую смерть на войне, кроме слишком уж всем очевидной смерти из-за собственной подлости или трусости, пишут родным, что «пал смертью храбрых»… И так и должны писать. Как же иначе? В общем-то, это чаще всего правда, хотя и мало что объясняющая.
   Из письма было ясно, что через неделю после того, как бригаду выгрузили из эшелонов, был первый бой и в самом конце этого первого боя снаряд попал в танк, на котором шел сын, чтобы отбуксировать из-под огня другую, поврежденную машину. Сына вытащили из танка на снег, и он умер через несколько минут, не приходя в сознание, прежде чем ему было оказана первая помощь. Вот и все. Ни что он думал в этом своем первом бою, ни что чувствовал, ни чего боялся, узнать было уже нельзя. Ясно было только одно, что о возможной своей смерти он думал и хотел, чтобы Серпилин сразу узнал об этом, если это случится. Батальонный комиссар Чернов так и писал: «Ваш приемный сын Вадим Васильевич Толстиков перед началом боя просил меня в случае смерти или тяжелого ранения сообщить вам и одновременно с вами его супруге Анне Петровне…»
   Анна Петровна… «Прошу вселить на сохраняемую за мной площадь Толстикову А.П. с дочерью Ольгой». Серпилин с механической точностью вспомнил, как сын тогда сидел перед ним, а он писал это заявление. Успел сын перевезти ее в Москву или она все еще живет там, в Чите? Батальонный комиссар Чернов не писал, куда послал извещение жене сына, наверное, считал, что Серпилин знает. А он не знал.
   «Что, совсем один хочешь остаться?» — вспомнил Серпилин горький вопрос сына, тогда, в последнюю минуту их встречи. Нет, он не хотел оставаться один, но он все равно не мог сделать тогда ничего другого. У него не было и не могло быть свободы выбора, он все равно обязан был потребовать, чтобы сын шел на войну, а не терся в Москве. И если в его душе, несмотря ни на что, все-таки не умерла любовь к сыну, — она не умерла потому, что сын сказал тогда «да».
   Любовь, оказывается, не умерла. А сын умер. Война поступила по-своему и убила сына в первом же бою. Поступила так, словно хотела сделать его, Серпилина, кругом во всем виноватым.
   Он подумал, что теперь надо высылать свой аттестат этой женщине и девочке, которых он никогда не видел и которые даже неизвестно где — в Чите или в Москве. И это надо будет узнать прежде, чем выписывать на них аттестат…
   И еще подумал: что знает и чего не знает эта женщина про их отношения с сыном?
   Батальонный комиссар Чернов написал про смертельную рану, но куда эта смертельная рана, не написал. А когда не пишут, обычно значит — в лицо или в голову, об этом трудней всего писать родным; знал по себе.
   Он подумал об этом и увидел входящего в дверь капитана-переводчика и за ним высокого немецкого генерала в кителе с темно-зеленым воротником, с «Рыцарским крестом» на шее и с нашивкой за зимнюю кампанию сорок первого года. У генерала были седые виски, глубоко запавшие глаза и сильно втянутые щеки. Френч был ему заметно широк.
   «Голодал», — подумал Серпилин с оттенком невольного уважения к генералу, разделявшему судьбу своих солдат.
   Немец остановился и резко выкинул вперед руку. Левая щека у него нервно дернулась, но он все-таки сделал усилие над собой и заставил себя сделать этот жест, несмотря на положение, в котором оказался. Потом, опустив руку, назвал свое имя, звание и должность.
   Переводчик начал переводить, но Серпилин остановил его.
   — Переводите только то, что буду говорить я. Я понимаю по-немецки. А если не пойму, скажу. Сообщите ему, кто я, и от моего имени пригласите сесть. А после этого спросите, почему он позволил себе обратиться ко мне, генералу Советской Армии, с фашистским приветствием?
   Немец ответил, что он употребил то приветствие, к которому привык.
   Серпилин внимательно посмотрел на него, — это был первый немецкий пленный, который в его присутствии решился на такое приветствие.
   — Спросите его о прохождении службы, — сказал Серпилин переводчику.
   Немец ответил, что окончил юнкерское училище в 1908 году, первую мировую войну начал командиром роты, а эту — начальником штаба корпуса. Был ранен в зимних боях под Москвой и уехал на лечение в Германию, а с мая 1942 года — командир 27-й пехотной дивизии.
   — Спросите, сколько солдат оставалось в его дивизии. — Серпилин не был уверен, что немец ответит. Но немец ответил, что пять дней назад, когда северная группа была отрезана от главных сил и вышла из подчинения армии, в его дивизии по спискам насчитывалось вместе с тылами четыре тысячи шестьсот человек. Но с тех пор были очень большие потери, их практически перестали учитывать. И сегодня он не может точно ответить на этот вопрос. Он просит поверить, что говорит правду — за последние дни, несмотря на доблесть своих солдат, 6-я армия перестала быть армией.
   Немец пожал плечами и, чуть подавшись вперед, как бы подчеркнуто отстраняя от разговора переводчика и обращаясь к одному Серпилину, добавил:
   — К сожалению, мы, кажется, научим вас воевать!
   — А мы вас отучим! — Серпилин повернулся к переводчику: — Переведите ему и спросите, значат ли его слова о шестой армии, что он считает дальнейшее сопротивление бесполезным?
   — Да, — сказал немец. — С двадцать шестого января, с тех пор, как северная группа отрезана от южной.
   — А почему же, если он так считает, он сдался только сегодня?
   Немец ответил, что он сдался сегодня утром потому, что был отрезан и оказался в безнадежном положении. Но части его дивизии обязаны и будут продолжать сопротивление, так как приказа прекратить его пока нет.
   «Ну и дрался бы до конца, раз ты такой принципиальный, — подумал Серпилин. — Как доносят, пять офицеров с тобой было, десяток солдат, все вооруженные. Дрался бы, пока тебя не убили, раз не получил другого приказа. А то выходит, если ты лично оказался сегодня в безнадежном положении, то руки поднял. А все остальные твои подчиненные, отрезанные от тебя вчера, они что, не в безнадежном? У них надежда, что ли, есть? Сволочь ты, фашист!»
   Хотя, вполне возможно, этому немцу нельзя отказать в личной храбрости, а все же было что-то сволочное в том, как он, уже пять суток считающий, что сопротивление бесполезно и сам уже сдавшийся, заявляет, что солдаты его дивизии все равно должны продолжать драться и не сдаваться, пока не получат приказа. И как спокойно говорит об этом! Как быстро умыл руки! А от кого его солдаты должны ждать приказа о сдаче?
   — Спросите его, — сказал Серпилин резко, — от кого солдаты и офицеры его дивизии должны получить приказ о сдаче, если он, их командир, в плену?
   — От начальника штаба, исполняющего мои обязанности, — сказал немец. От него не ускользнула перемена в тоне Серпилина. И он, видимо желая смягчить ситуацию, добавил, что отказался обратиться к своим солдатам с предложением о сдаче не потому, что считает необходимым дальнейшее сопротивление, а потому, что это бесполезно: солдаты и офицеры его дивизии больше не подчиняются его приказам. Если у господина генерала есть какие-нибудь другие вопросы, на которые он в состоянии ответить, он готов это сделать. Сказав это, он довольно долго молчал и ждал.
   Серпилин тоже молчал. Очень хотелось сказать этому немцу: «Поздно! Поздно набивать себе цену, поздно отвечать на интересующие нас вопросы, потому что, строго говоря, сегодня этих вопросов уже нет. Только за вчерашний день взято больше тысячи пленных, известен и состав вашей группировки, и номера частей, и размеры голода, и масштабы потерь. И хотя из штаба фронта звонили, чтобы я недолго задерживал тебя, потому что основной допрос будет там, но, откровенно говоря, я не предвижу особой пользы от этого допроса. Сегодня, 31 января 1943 года, все, что ты можешь сказать нам существенного, — это то, что твоя дошедшая до Волги проклятая шестая фашистская армия на краю гибели и погибнет до последнего человека, если не сдастся в самые ближайшие дни. Но это я знаю и без тебя. И знаю лучше тебя. И ты нужен нам не потому, что можешь сказать что-то такое, чего мы не знаем, а потому, что нам важен сам факт взятия в плен первого немецкого генерала на фронте нашей армии. Значит, дело дошло уже и до этого!»
   Серпилин молча смотрел на генерал-майора Инсфельда, командира 27-й немецкой пехотной дивизии, и ему казалось сейчас, что вот этот сидящий перед ним фашист виноват во всем тяжком, что было в его жизни. Виноват и в смерти жены, и в смерти сына, и в том страшном разговоре с сыном там, в Москве, и в том, что сам он, Серпилин, был загнан в лагеря за «пропаганду превосходства фашистского вермахта», и вообще во всем том, что у нас в армии пошло кувырком после тридцать шестого года. Этот немец казался Серпилину сейчас виноватым в том, что фашизм пришел к власти в Германии. А именно с фашизма в Германии все и началось! Именно с него! Испугались мы его, что ли, что стали делать глупость за глупостью, нелепость за нелепостью?..
   «А что значит „мы“? Что значит „мы“? — переспросил себя Серпилин. — Нет, я тогда не испугался немцев, я понимал, что они сильны, но я не испугался их, а, наоборот, с самого начала думал о том, что нам следует делать, чтобы все равно оказаться сильнее их. Об этом думал, об этом говорил… Наконец, об этом читал лекции, именно те, за которые меня посадили тогда. Нет, я не испугался. А кто же испугался?.. Испугался тот, кто посадил меня, испугался тот, кто, с одной стороны, боялся знать всю правду о силе фашизма, а с другой стороны, подозревал, что чуть ли не каждый из нас готов склониться перед этой фашистской силой, готов продаться ей. Какое проклятое время мы пережили и во что оно нам обошлось! И как, наверное, этот вот фашист, сидящий сейчас передо мной, торжествовал тогда, в тридцать седьмом и тридцать восьмом году, когда у нас с армией делали, казалось, буквально все, что могло облегчить им победу над нами!»
   Еще никогда в своей жизни, в самые тяжелые минуты ее Серпилин не думал об этом с такой силой и яростью, как сейчас, глядя на этого фашиста.
   Под напором всех этих мыслей он даже забыл, что немецкого генерала положено накормить и в соседней комнате его ждет обед, о котором заранее дано распоряжение.
   Да, это необходимо сделать, прежде чем отправлять его дальше. Но Серпилину была сейчас неприятна мысль — самому сидеть и обедать с этим немцем, как он собирался сделать сначала.
   — Обед готов? — спросил Серпилин вдруг приоткрывшего дверь адъютанта.
   Адъютант сказал, что все сделано, как приказано, но на проводе начальник штаба фронта. Серпилин пошел к телефону и уже на ходу сказал адъютанту, чтобы третий прибор убрали: немецкий генерал будет обедать вдвоем с переводчиком.
   — Почему не докладываете, что пленный у вас? — спросил начальник штаба фронта.
   Серпилин замялся: был непривычен врать. Час назад он доложил в штаб фронта, что немца везут с передовой, и сразу же позвонил Батюку, находившемуся в одной из дивизий. Батюк, очень довольный, сказал ему, чтобы немного потянул время: хотел своими глазами увидеть взятого в плен немецкого генерала, «а то потом отправим во фронт, и хрен его увидишь!». Замечание, не лишенное оснований. Но Батюк все еще не приехал, а начальник штаба фронта требовал немедленной отправки пленного.
   Серпилин сказал, что, прежде чем отправлять дальше, хочет покормить немца, и, не кривя душой, упомянул о Батюке.
   Видимо, начальнику штаба фронта было понятно желание командующего армией посмотреть своими глазами на взятого им немецкого генерала.
   — Тридцать минут даю, а больше не могу, — сказал он. — Вернется или не вернется командующий, через тридцать минут отправьте и донесите!
   — Будет сделано! — Серпилин понимал, что там, в штабе фронта, по существу, правы.
   Немец сидел и ждал, ни на йоту не изменив лозы, в которой оставил его Серпилин. Надо отдать должное, у него была хорошая выдержка.
   — Переведите ему, — сказал Серпилин, — сейчас он будет отправлен в штаб фронта. Но перед этим приглашаю его пообедать.
   Немец выслушал и поклонился.
   — А теперь переведите ему, что будет обедать с вами.
   По лицу немца было видно, что он настроился на другое. Он поджал тонкие губы и поспешно встал.
   — Идите, — сказал Серпилин капитану-переводчику. — В вашем распоряжении полчаса. Не канительтесь.
   Немец напряженно стоял, ожидая, что ему переведут слова Серпилина. Но переводчик только сказал:
   — Битте… note 12
   И показал на дверь.
   Немец щелкнул каблуками и вышел.
   Глядя вслед ему, Серпилин вспомнил о себе — как шел в сорок первом из окружения через смоленские леса вместе с политруком Синцовым, который теперь взял в плен и доставил сюда этого немца. Шел в опорках, в рваной гимнастерке, и ромб на левой петлице был вырезан из околыша фуражки. Вот таким и попал бы в плен к этому или к другому немцу, если бы в ночь прорыва, раненного в обе ноги, не вынесли на шинели солдаты… А хотя все равно: не попал бы — застрелился, заранее, без колебаний, приготовил себя к этому.
   «И все же, несмотря ни на что, — вдруг подумал он, — мог оказаться и в плену, если б не вынесли на шинели: потерял бы сознание, или застрелился бы не до смерти, или еще по какой-то другой случайности, по которой оказались в плену другие люди, наверное нисколько не худшие, чем ты».
   Он снял трубку и стал искать Батюка. Из дивизии ответили, что командующий недавно выехал.
   «Может не застать немца», — с досадой подумал Серпилин и вспомнил вчерашнюю вечернюю сводку, в которой говорилось о продолжающемся успешном наступлении и больших трофеях войск Воронежского фронта. Судя по датам и некоторым другим признакам, содержавшимся в письме батальонного комиссара Чернова, сын, наверное, погиб там, на Воронежском.
   Да, крутится, вертится бешеное колесо войны, и каждый день кого-то переезжает и теперь переехало его сына в первом же бою. И хотя при желании сын мог оказаться на фронте гораздо раньше, еще год назад, но в том, что он после всего, что было, погиб именно в первом же своем бою, было что-то необъяснимо жестокое, не выходившее из головы…
   Затрещал телефон. Из той дивизии, откуда недавно уехал Батюк, сообщили, что взят в плен полковник — командир немецкого артиллерийского полка. Едва положил трубку, как из другой дивизии сообщили, что захвачен квартирмейстер не то армии, не то корпуса: не успели разобраться и, судя по объяснениям, толком не знали, что это за должность — квартирмейстер.
   Эти два звонка подряд еще усилили ощущение чего-то огромного, совершающегося на твоих глазах. «Да, понемногу привыкаем побеждать».
   Он посмотрел на часы и вновь взялся за телефон. Батюка все еще нет, а немца пора отправлять в штаб фронта.
   В дверях появился переводчик.
   «Точный», — про себя отметил Серпилин.
   — Товарищ генерал, второе заканчивает, а третье еще не ел. Как прикажете поступить?
   — Подождите, — сказал Серпилин и, услышав в трубке голос начальника штаба фронта, спросил: — Товарищ генерал-лейтенант, отправлять к вам немца, хотя и не дообедал?
   — Пусть дообедывает, можешь теперь не торопиться, — донесся неожиданно веселый голос начальника штаба фронта. — Обстоятельства изменились. Паулюс со всем своим штабом Шумилову сдался. Не то шестнадцать, не то семнадцать генералов сразу. Сейчас пересчитывают.
   И начальник штаба фронта положил трубку. Видимо, там у них была большая горячка.
   Серпилин тоже положил трубку и, впервые усмехнувшись за все это тяжелое для него утро, спросил переводчика:
   — Второе заканчивает, а на третье у вас что?
   — Компот.
   — Пусть ест компот и не давится. Пока он первое и второе ел, наши Паулюса со всем его штабом взяли…

37

   Известие о капитуляции Паулюса за несколько часов распространилось по всей армии.
   Таня узнала об этом от своего начальника Рослякова, — он приехал проверить, закончила ли она эвакуацию немецкого госпиталя, где вместо одной ночи застряла на целых пять суток.
   Армия захватила восемь таких немецких госпиталей, и Таню подвело знание немецкого. Росляков на второй день оставил ее, сказав: «Ничего, посидите с фрицами, у вас это хорошо выходит».
   Кто его знает, как это выходило. Может, и в самом деле лучше, чем у других. Во всяком случае, раненые не голодали — этого она добилась, хотя и пришлось много ругаться, особенно первые двое суток. Снабжать немецкие госпитали заранее никто не планировал, отрывали от себя, а с подвозом было не богато. И все-таки, ругая немцев на все корки: «Пусть подохнут!» — в конце концов выделяли что могли: видно, уж такая она, русская натура, — приходилось удивляться не только другим, а и самой себе. Она пробовала ожесточить себя, воскрешая в памяти партизанскую жизнь. Но воспоминания о тех немцах, там, в ненавистном немецком тылу, все равно не помогали ей ожесточиться против этих немцев, здесь, в ее госпитале. Госпиталь был немецкий, но она привыкла за эти дни думать о нем как о своем. Так и говорила вслух: «Моим немцам жрать надо», «Моим немцам…» Дожили, называется!
   Старалась уверить себя, что эти немцы, у нее в госпитале, — совсем другие люди, чем те, в Смоленске. Да они и в самом деле были другие. Они умирали или поправлялись у нее на глазах, жадно и благодарно ели, стонали или терпели боль, тревожно спрашивали, можно ли будет писать письма из плена, и уже заранее писали их. Были и такие, что показывали фотографии детей, и она не могла заставить себя с ненавистью смотреть на это «фашистское отродье». И дети были похожи на детей, и лежавшие в госпитале немцы были похожи на людей, и она спорила из-за них со своими, и еще сегодня в последний раз скандалила, уже при эвакуации госпиталя, когда грузили на машины неспособных ходить, а способных передвигаться строили в колонны, — требовала побольше раненых посадить на грузовики и поменьше оставить идти своим ходом.