— Медленно заживает, надоело, — сказал он.
   — Ничего подобного, я вашего ведущего хирурга спрашивала. Он говорит: быстро. Такие раны знаешь как долго заживают. Еще будет болеть, давать знать о себе, так что приготовься. И не сердись, я нарочно тебе говорю, чтобы помнил об этом, когда будешь требовать выписки или решать, на какую должность проситься. Во всяком случае, в первое время.
   Она не собиралась его утешать, она хотела думать о его жизни вместе с ним, и это было сильнее всяких слов о любви. Она не говорила их ни в прошлый раз, ни сегодня, просто вела себя как человек, который уже не думает ни о нем, ни о себе отдельно друг от Друга.
   — Ну, как ты решила? — спросил он. — Я уже все узнал.
   Он говорил о том же, о чем и в прошлый раз, — узнавал, где и как, находясь в армии, можно это оформить, чтобы они считались мужем и женой. А она, когда он спросил: «Ну, как ты решила?» — подумала, что ей решать нечего. Просто надо сообразить, как лучше сделать. Когда неделю назад он заговорил об этом, она не ответила потому, что думала о другом — беспокоилась за него. Он, сам того не зная, был тогда на волоске от второй ампутации. А сегодня выглядел совсем иначе, не лежал с температурой, а сидел на койке и даже успел, оказывается, порезаться в пяти местах, пока брился. Может быть, и в самом деле его рапорт удовлетворят и оставят в армии? Тем более что рапорт пошел к Серпилину. Серпилин, правда, такой человек, что все равно не поступит против совести, но разве это будет против совести? Ни против чьей совестя это не будет!
   — Я тоже думала об этом, — сказала она вслух. — Если это поможет нам быть вместе, давай сделаем, как ты хочешь. Но я сначала должна послать маме в Ташкент заявление о разводе, чтобы она сходила в загс и прислала мне справку. А то у меня в личном деле стоит, что я замужем.
   — Я почему-то считал, что ты это уже сделала.
   — Ничего я не сделала!
   Сейчас, задним числом, она сердилась на себя: было неприятно просить об этом мать. И кто его знает, сразу ли мать все сделает. Может сначала еще прислать письмо с разными уговорами. Все-таки мать не все понимает в ее жизни и, наверное, никогда не поймет.
   «А он будет переживать, пока все это тянется», — подумала она, посмотрев на Синцова. Она чувствовала себя виноватой перед ним за то, что не сделала там, в Ташкенте, такой простой вещи.
   — Сразу же, прямо сегодня, напиши, — помолчав, сказал он.
   — Хорошо, — сказала она и, не успев остановить себя, притронулась рукой ко лбу.
   — Что ты?
   — Ничего. — Она сделала вид, что просто потерла пальцами лоб. — Вспомнила, что пора идти!
   Но дело было не в этом, хотя идти действительно пора, а в том, что она все последние дни боялась заболеть, а сейчас, когда сидела у него, вдруг почувствовала, что у нее, кажется, и правда жар.
   Неделю назад, когда она в прошлый раз вернулась от него, вдруг выяснилось, что сразу, в один день, заболели сыпным тифом пять девушек из банно-прачечного, те, что вместе с ней тогда занимались санобработкой наших, освобожденных из плена. А на другой день заболел старичок, батальонный комиссар Степан Никанорович. А потом опять сразу еще четверо девушек, и два санитара, и парикмахер. Все-таки проморгали тогда, сначала думали об этом, а потом забыли. Росляков ходил черный, ни с кем не разговаривал, переживал свою ответственность, особенно со вчерашнего дня, когда две девушки и Степан Никанорович умерли. И все переживали, и она тоже. Но сделать было уже ничего нельзя, — оставалось только ждать, когда кончится инкубационный период: заболею или не заболею? Вчера был двадцатый, последний день, никто больше не заболел, и она перестала волноваться и за других и за себя, а сейчас вдруг зазнобило. Может, показалось, может быть, никакой это не тиф, просто простудилась, когда была вчера в бане. Она пробовала уговорить себя, но это плохо выходило, потому что она очень боялась заболеть. Он боялся за нее, что она ездит через неразминированный город, а она нисколько этого не боялась, даже не думала. А тифа боялась. Наверно, еще и оттого, что у них сначала все было так хорошо, а потом вдруг случилось с ним, с этой рукой. А теперь, когда немного успокоилась за него, вдруг заболеет сама?
   Когда она пришла сегодня, он сразу заметил, что она в новом обмундировании, и посмеялся над ее слишком большой гимнастеркой: так спешила переобмундироваться, что даже не подобрала себе мало-мальски по росту! Она не стала ему объяснять — отшутилась, а на самом деле подбирать было некогда и не из чего: как только узнали про тиф, сразу всех, кто имел хоть малейшее отношение, заставили еще раз пройти санобработку, а всю одежду, с ушанок до портянок, — в дезинфекцию.
   Хорошо, что сюда пока не дошли никакие слухи, только этого не хватало! Хотя знаешь, что все на тебе чистое, и сама чистая, и понимаешь, как врач, что не можешь его заразить, а все равно сначала, когда садилась сегодня к нему на койку, в первую минуту боялась и дотронуться и прижаться, и только потом преодолела в себе эту глупость. Господи, хоть бы это было воспаление легких, что угодно, только не тиф!
   — Пора идти, — повторила она, посмотрев на его часы с черным циферблатом, которые он в прошлый раз подарил ей и заставил надеть на руку. — Росляков сказал, чтобы я в четырнадцать ровно была уже у машины. Он к этому времени кончит тут, в госпитале, все свои дела.
   — А ты сходи посмотри. Может, он еще задержится.
   — Не задержится, он у нас точный.
   Синцов понимал, что теперь говорить что-нибудь еще значит мучить ее, и, когда она встала с койки, молча встал вслед за ней.
   — А вставать и ходить надо поменьше, — нравоучительно сказала она. — У тебя еще недавно была температура.
   — Ладно, учту на будущее.
   — А докторов, между прочим, надо слушать.
   — Ну какой ты мне доктор! Сама подумай, ну какой ты мне доктор? — Он здоровой рукой загреб ее за плечи и прижал к себе так, что она счастливо задохнулась, но все-таки сказала:
   — Осторожно, ту руку заденешь!
   Они вышли из палаты и остановились у дверей в коридоре.
   — Здесь дует, — сказала Таня.
   — Ну и ладно.
   Теперь они говорили громко, а в палате все время говорили вполголоса, хотя двое соседей Синцова — оба ходячие — шлялись где-то по другим палатам, а третий сосед спал, накрывшись с головой одеялом. Но им, то одному, то другому, казалось, что он не спит.
   — И куда вы сейчас поедете? — спросил Синцов.
   Она сказала, что поедут с Росляковым еще дальше, на железную дорогу, проверять эвакоприемник.
   — А оттуда?
   — А оттуда, наверное, мимо вас обратно.
   — Хоть бы вдруг какие-нибудь снежные заносы! — сказал он. — Вернулись бы к вечеру сюда и застряли у нас на всю ночь.
   — А ты меня не мучай. — Она подняла на него глаза. — Я сама этого знаешь как хочу? — Сказала то, что почувствовала, и обрадовалась своему чувству: «И ничего я не заболела, просто показалось. А жар, потому что все время думала об этом».
   — Ладно, виноват, — сказал он.
   — Если бы я могла что-нибудь придумать, я бы придумала. Понял?
   — Понял, товарищ доктор.
   — Не зови меня «товарищ доктор», а то я тебя стукну. И вообще нечестно вдруг заводить такие разговоры, когда мне надо идти.
   — Ну иди, раз надо. — Он прихватил ее правой рукой, приподнял и поцеловал в губы. Потом отпустил и улыбнулся.
   А она, с испугом почувствовав, какие у него холодные губы, поняла, что
   — нет, не показалось, у нее самый настоящий жар. И, ничего не сказав, быстро повернулась и пошла.
   Синцов вернулся в палату и, как был, в халате, лег на койку и укрылся с головой одеялом.
   Да, он любил ее, и эта скоропостижная, ни на что не похожая любовь сильнее всего, что было до сих пор в его жизни, сильнее даже той большой и долгой любви, которая у него была к Маше. В глубине души у него еще не исчезло ощущение греха сравнения, и, однако, он уже не впервые мысленно сравнивал их. И ему все чаще казалось, что эта новая любовь сильнее той, прежней. А может быть, просто необходимость в другом человеке, существовавшая в нем самом, была сейчас, в середине войны, сильней, чем тогда, и от этого и любовь казалась тоже сильнее.
   Когда она сегодня пришла к нему, то сразу, почти с первых слов, призналась:
   — Я такая счастливая, что ничего не могу с собой поделать!
   Сказала так, словно что-то должна делать с собой, чтобы не чувствовать себя такой счастливой. А что надо делать, когда человек чувствует себя счастливым? Разве что-нибудь надо делать? Наоборот, как раз ничего и не надо делать!
   Все-таки глупеешь, когда лежишь в госпитале! Невольно начинаешь думать о самом себе гораздо больше, чем на войне, и глупеешь от этого. И без всего того, к чему привык у себя в батальоне, начинаешь чувствовать себя песчинкой. Не на войне, а в госпитале — вот где действительно чувствуешь себя песчинкой, хотя как раз тут больше всего думаешь и заботишься о самом себе.
   На этот раз война все-таки добилась своего — укоротила тебя, списала! А если не хочешь смириться с этим, это теперь твое личное дело. Думаешь, война без тебя не обойдется? Надо будет — вполне обойдется.
   Он подумал об этом ожесточенно и с долей самоуничижения. Но и в этом ожесточении, и в этом самоуничижении было что-то несправедливое, он сам чувствовал это. «Что значит — обойдется, не обойдется? При чем тут это? Разве я прошу, чтобы меня не демобилизовывали, потому, что не могу обойтись без войны? Да я мечтаю обойтись без нее! Я готов хоть завтра обойтись без нее, если завтра вообще все кончится. Не в этом дело, и никакой у меня привычки к войне нет. Это вообще глупости — привычка к войне. Просто у меня есть привычка быть на войне, раз она идет. Разные люди лежат в госпиталях. Одни психуют, что им уже не вернуться в строй, а другие, наоборот, переживают, боятся своего возвращения на войну, жалеют, что рана недостаточно тяжелая, чтоб уволили вчистую. И если бы можно поменяться ранами, некоторые бы поменялись. Но меняться ранами никому не дано, и каждого при выписке ждет то будущее, какое ему выпало. А совпадает оно с твоим желанием или не совпадает, этого жизнь не спрашивает. И пойти ей наперекор не так-то просто».
   Утром и вечером в госпитальном коридоре хрипит и трещит черная тарелка громкоговорителя, и все, кто способен передвигаться, сходятся и сползаются к ней. Каждый день отбираем обратно город за городом и на Кавказе, и на Дону, и на Украине.
   Конечно, командующий армией может в ответ на рапорт и оставить тебя в армии, найти подходящую должность. Если захочет. А вот если в ближайшие дни ваш госпиталь свернут, а раненых растасуют, тут за одни сутки можно оказаться за пределами и армии и фронта. И напоминать о себе не отсюда, а оттуда, писать повторные рапорты — наполовину дохлое дело! Может выйти и так: в конце концов добьешься, а попадешь не в свою армию. Лишь бы все сложилось так, как хочется! А рука ничего, с такой рукой на войне еще можно жить.
   Он вспомнил выписавшегося вчера майора-артиллериста, начальника штаба полка. Попал в их палату по поводу легкого осколочного ранения в голову, а до этого, зимой сорок первого, потерял под Москвой руку — вместо своей кисти была теперь «казенная», обтянутая черной кожей.
   — Видишь, как управляюсь ею, — вчера перед своей выпиской весело хвалился он, ловко прихватывая и прижимая черной «казенной» рукой разные предметы: краюху хлеба, полотенце, папиросы, спички. И спички зажигал, и давал прикуривать, и брился сам опасной бритвой, «казенной» рукой оттягивая кожу…
   Синцов вспомнил однорукого майора, улыбнулся в темноте под одеялом — какие хорошие люди живут на свете! — и вдруг почувствовал, что кто-то подошел к койке. Сначала подумал: сестра — хочет поставить градусник, но когда приоткрыл одеяло, оказалось — над койкой стоит замполит госпиталя, пожилой старший политрук, тот самый, про которого он шутя говорил сегодня Тане, что готов на худой конец занять его место.
   — Вставай, капитан! Давай бриться!
   — А я бритый.
   — Тогда порядок! Командующий приехал. Ходит по палатам, лежачим ордена вручает. О тебе спросил, скоро посетит!
   Синцов сел на кровати и стал здоровой рукой подтягивать надетые поверх кальсон нитяные госпитальные носки.
   — Наверное, по рапорту твоему, — сказал замполит, знавший о рапорте, который Синцов направлял через него, и прислушался к голосам в коридоре. — Идут! Койку оправь!
   Серпилин вошел в госпитальном халате, надетом поверх кителя. За его спиной остановились начальник госпиталя и адъютант.
   Синцов встал с койки и вытянулся.
   — Рад, что живой, здоровый и из нашей армии не выбыл, — сказал Серпилин.
   — Еще не вполне здоровый, товарищ командующий, — сказал из-за его спины начальник госпиталя.
   — А рапорт мне написал, что вполне. — Серпилин оглянулся.
   Адъютант подумал, что он ищет, куда сесть, и подставил табуретку. Но Серпилин не сел.
   — Сколько ему еще здесь положено быть? — кивнул он на Синцова, обращаясь к начальнику госпиталя.
   — Не меньше двух недель при благоприятном ходе заживления.
   — Ясно! А теперь вы, пожалуй, свободны, — сказал Серпилин начальнику госпиталя. — И вы, — кивнул он замполиту. — Не буду больше отрывать, занимайтесь своими делами. — Он отвернул рукав халата, посмотрел на часы и обратился к адъютанту: — Выедем через двадцать минут. До перекрестка возьмите у них для страховки «студебеккер», чтоб не сидеть, как по дороге сюда.
   — Снег, как из бочки, валит, за всю зиму сразу. Дополнительные трудности создает, а то нам тех, что имеются, мало! — Это было первое, что Серпилин сказал Синцову, когда все вышли. — Ложись. Не делай при мне вид, что здоровый.
   — Только что сами это сказали, товарищ командующий.
   — Это я при врачах сказал, чтобы лишнее время тебя не держали. А выглядишь еще хреново.
   — Если разрешите, все же сяду, — сказал Синцов, садясь на койку напротив опустившегося на табурет Серпилина.
   Серпилин ничего не ответил, только кивнул.
   — Рапорт твой получил. Мнение командира полка и нового командира вашей дивизии запросил и получил.
   «Значит, уже назначили командира дивизии вместо Кузьмича, — подумал Синцов. — Интересно, кого. Наверное, все-таки Пикина».
   — Мнения они неплохого. Считают, что в роли комбата, как говорится, нашел себя на войне. Но, трезво глядя, после такого ранения комбатом тебе не быть. Неразумно.
   — Я не прошусь обратно в комбаты, товарищ командующий.
   — Тогда легче, — сказал Серпилин. — И для тебя и для меня. Боялся, будешь проситься обратно в комбаты и придется отказать. Хотя и жаль — все же с начала войны, с первых синяков и шишек знакомы.
   — Я на это не ссылался, товарищ командующий.
   — Что не ссылался — оценил. В комбаты не вернешься, а другие варианты в штабе дивизии или в штабе армии возможны. Выздоровеешь — явишься. Решим. Если в штаб армии — сам решу, если в штаб дивизии — не только от меня, от комдива зависит.
   — Полковник Пикин, правда, лично меня мало знает.
   — А Пикин тут ни при чем, — сказал Серпилин. — Три дня назад Артемьева утвердили комдивом вашей Сто одиннадцатой.
   — А Пикин? — невольно спросил Синцов.
   — В штаб армии перешел, — сказал Серпилин, не объяснив кем.
   Значит, Артемьев стал теперь комдивом, и напрашиваться туда к нему со своей одной рукой, по-родственному, немыслимо. Сразу, с одной фразы, как только Серпилин сказал про Артемьева, Синцов уже понял, что теперь в дивизию обратно не попросится. В другую — да, а в свою — нет.
   — Все ясно, товарищ командующий. Как выпишут, с вашего разрешения, явлюсь.
   Серпилин посмотрел на него и улыбнулся:
   — Это как понять, что тебе все ясно? Значит, могу считать себя свободным? А если мне еще поговорить с тобой охота и временем, как ни странно, располагаю?
   Синцов только улыбнулся в ответ.
   — Да, — сказал Серпилин серьезно. — Не думал, когда ты явился ко мне в самую кашу под Могилевом с этим своим лохматым фотографом, что с течением времени вырастет из тебя комбат. А хотя солдатами не рождаются. В мирное время вырастить хорошего комбата нужно десять лет. Но у войны, как говорится, свои университеты, и не каждый отличник мирного времени их так проходит, как о нем заранее думали.
   Серпилин замолчал, и в его глазах несколько секунд стояла какая-то другая мысль, далекая от того, с чего он начал.
   — В общем, явишься, подыщем тебе дело, чтоб воевал и рос как офицер.
   Говоря это, Серпилин про себя подумал, что такого человека, как Синцов, вполне можно взять в оперативный отдел армии. Человек грамотный, с боевым опытом, такого с уверенностью можно послать на передний край посмотреть и доложить обстановку. Тот, кто сам в прошлом командовал и знает, почем фунт лиха, подводит реже других. И до переднего края доберется, и очки не даст себе втереть, и где там, под огнем, в действительности лежит граница между желаемым и возможным, как правило, поймет и правдиво доложит. А что прохождение службы, судя по личному делу, после всех окружений заново с нуля начал, но сейчас молчит, не ловит случая пожаловаться, — это только в его пользу.
   — А не приходила тебе в голову мысль, — снова вспомнив о Могилеве, спросил Серпилин, — вернуться к тому, с чего войну начинал?
   — Не дай бог, товарищ командующий, вернуться к тому, с чего начинали, — сказал Синцов. Хотя и понял, что Серпилин имеет в виду его работу в газете, но всколыхнувшиеся в душе воспоминания того времени почему-то вдруг заставили сказать эту тревожную и даже нелепую фразу.
   Но Серпилина она не удивила.
   — Возвращаться к тому, с чего начали, — об этом речи нет и не будет, — сказал он. — Другой вопрос, сколько еще войны впереди? Гадать трудно, потому что хочется гадать в свою пользу. Но сколько бы еще ни воевать, а эта зима все равно — начало их конца. Так как тебя понять, — он вернулся к тому, с чего начал, — вкус к своей старой профессии совсем потерял или нет?
   — Не знаю, — сказал Синцов. — Давно не думал над этим, и пока думать неохота.
   — Неохота — не думай. А тот лохматый, что был с тобой, где он, не знаешь?
   — Он погиб. Не выбрался тогда от нас.
   — Так и выходит, — сказал Серпилин. — Про одного думаешь, что спасется, а про другого — что погибнет, а потом сплошь и рядом наоборот. Шмаков тогда все окружение прошел как истинный комиссар, а потом обратно в лекторскую группу взяли, полетел в Керчь свои лекции читать, и ногу бомбой оторвало. Теперь — пишет мне — по Свердловску на костылях шкандыбает, политэкономию читает.
   — Батальонного комиссара Левашова в самую последнюю минуту боя убили, — сказал Синцов. — Вот о ком никогда не думал, что умрет на моих глазах!
   — Да, очень жаль его, — сказал Серпилин. — Посмертно Красным Знаменем наградили, а извещать об этом некого. Я его уважал, когда дивизией командовал. Прекрасный был политработник, несмотря на все свое сквернословие.
   — Товарищ командующий, у вас есть еще три минуты меня выслушать?
   Серпилин взглянул на часы.
   — Даже пять.
   — Я хотел вам сказать про Левашова. Он незадолго до смерти приходил ночью ко мне в батальон, делился. И раз он умер и больше никто этого не знает, я считаю, что обязан сказать вам об этом. Думаю, обязан, — еще раз повторил Синцов.
   — А ты не крути вола за хвост. Давай сразу.
   — Одного человека в нашей армии надо на чистую воду вывести, — сказал Синцов. — Заместителя начальника политотдела армии полкового комиссара Бастрюкова.
   Услышав это, Серпилин поднял глаза на Синцова, и все те три или четыре минуты, что Синцов, торопясь уложиться, рассказывал ему о Бастрюкове, смотрел на него этими внимательными, неподвижными глазами, ничем не выражая своего отношения к услышанному. Потом спросил:
   — Все?
   — Все.
   — Если считаешь достаточно существенным, напиши официально все, что мне сказал, в Военный совет армии.
   — Я не думал писать, — сказал Синцов. — Я только решил рассказать вам.
   — А я еще раз тебе повторяю: если считаешь достаточно существенным, напиши бумагу официально, — сказал Серпилин, и Синцов по его глазам понял, что он почему-то больше не хочет ни говорить об этом, ни произносить ни единого слова сверх этой дважды повторенной фразы.
   Синцову даже показалось, что у Серпилина появился какой-то холодок в глазах. «Может быть, презирает меня? Считает это доносом?» — подумал он. И, как это бывало с ним в жизни, от мысли, что даже Серпилин мог не понять его и отказать ему в доверии, он внутренне сцепил зубы, уперся и упрямо сказал:
   — Считаю существенным и напишу, чтоб не вышел сухим из воды.
   И по вдруг прищурившимся, уже не холодным, а насмешливым глазам Серпилина понял, что тот не презирает его, а просто по каким-то причинам не хочет иметь личного, неофициального касательства к этому делу, предпочитает, чтобы оно шло своим бумажным ходом.
   «Нет, брат, не так-то все это просто, как ты думаешь!» — говорил его насмешливый взгляд.
   Серпилин поднялся с табуретки и вдруг увидел на тумбочке у Синцова прислоненную к стопке растрепанных книг маленькую карточку Тани. Ее сняли прямо в Кремле, с орденом, сразу после вручения, и у нее был смешной, испуганный вид. Но никакой другой карточки у нее все равно не было, и она, когда в первый раз приехала к Синцову в госпиталь и уже уходила, вдруг вытащила эту карточку из кармана гимнастерки и молча сунула ему в руку.
   И Серпилин теперь стоял и смотрел на эту смешную карточку Тани с испуганным лицом и орденом Красного Знамени на груди.
   — Овсянникова? Встретил ее здесь?
   — Встретил, — сказал Синцов голосом, который заставил Серпилина посмотреть ему в лицо.
   Он взглянул на Синцова, потом на карточку Тани, потом снова на Синцова и вдруг спросил как человек, имеющий право это спросить:
   — Что, любовь?
   — Любовь, — сказал Синцов.
   — Это хорошо, — сказал Серпилин и, наверно, подумал о себе, потому что Синцова поразило странное, противоречившее словам выражение его лица.
   — Это хорошо, — повторил Серпилин таким голосом, словно что-то другое, о чем он не хотел говорить, было нехорошо, очень, совсем нехорошо. — Поправляйся. Но не спеши. Войны на тебя еще хватит и останется. Отдыхай, пока есть возможность. А я поеду. С тех пор, как армию принял, дел через голову, — вздохнуть некогда! — Только что голос был глухой, усталый, а об этом сказал весело и громко, как о счастье!
   Серпилин вышел, но Синцову захотелось посмотреть ему вслед. Он приоткрыл дверь и выглянул в коридор.
   Серпилин, удаляясь, шел по длинному госпитальному коридору своей крупной быстрой походкой, разбрасывая на ходу белые полы халата и сутуля широкие плечи. По госпитальному коридору шел один из тех людей, про которых очень редко думают, что там у них самих: жена умерла, или сын погиб, или еще что-нибудь, — один из тех, о ком чаще всего думают только в прямой связи с делом, которое взвалила война на их широкие плечи — армию или фронт, и, оценивая их действия, говорят, как про лошадь, — потянет или не потянет?
   Но за этой кажущейся грубостью слов стоит неотступная тревожная мысль о десятках и сотнях тысяч человеческих жизней, ответственность за которые война положила на плечи именно этого, а не какого-то другого человека. И рядом с этим неотступным и грозным почти ни у кого не остается сил и времени думать о тех всего-навсего двух или трех людских жизнях, которые составляют или составляли семью этого человека. О них мало кто думает, думая о нем. И он сам бы удивился, если бы о нем думали иначе.
   И Синцов, как и большинство других людей, которые могли бы оказаться на его месте, глядя сейчас в спину Серпилину, думал не о том личном, что он понаслышке знал о жизни Серпилина, а о том, что ему казалось и что на самом деле было самым важным в этом удалявшемся по коридору человеке: хорошо, когда такой человек приходит командовать армией, потому что такой человек потянет, и хорошо потянет — гораздо лучше, чем тот, кто был до него…