Конечно, это он, тот самый, который был у них в КИЖе. Только брови у него тогда были совсем черные, а сейчас совсем белые.
   Заметив, как внимательно смотрит на него Синцов, немец опустил глаза и обхватил руками кружку с горячим чаем, грея об нее пальцы.
   — Я вас один раз видел, товарищ Хеллер, — сказал Синцов. — Вы приезжали в тридцать четвертом году к нам в КИЖ — Коммунистический институт журналистики.
   Немец быстро кивнул, потом, словно вдогонку, кивнул еще раз и улыбнулся.
   — Немножко плохо говорил тогда по-русски, — сказал он. — Только одно русское слово — «Рот фронт», да? — Он оторвал правую руку от кружки, сжал большой кулак и сделал им короткое полудвижение; он не показывал, он только напоминал этим полудвижением, как это было. — Рот фронт, да?
   И хотя он продолжал улыбаться, в глазах его мелькнуло что-то скорбное, словно воспоминание об этом жесте и этом слове доставляет ему боль, словно и этот жест, и это слово лежат где-то глубоко, под развалинами всего того, что обрушилось на них потом, и он сейчас не может ни произнести это слово, ни сделать этот жест с той, прежней силой.
   — Я читал вашу книгу, — сказал Синцов.
   — А я не читал, — сказал Левашов. — Стыдно, а приходится признаться.
   — И про Испанию ваши статьи читал, — сказал Синцов.
   — В «Интернациональная литература», да? — спросил немец. — Плохая война, — сказал он, и в его глазах снова промелькнуло что-то мучительное.
   — Хорошие люди, но плохая война. Голая рука против танк, против «юнкере», против «мессершмитт».
   — Это мы знаем, на себе испытали, — сказал Левашов.
   — Да, да, — быстро, даже, может быть, слишком быстро, сказал немец.
   «Каждый день слышит от нас о том, что сделали у нас фашисты, — подумал Синцов. — И хотя начал воевать с ними раньше, чем мы, еще в Испании, а все равно ему тяжело это слушать, потому что все равно он немец».
   — Видите, своего читателя здесь встретили, — сказал Левашов про Синцова.
   Но немец, хотя и кивнул, не посмотрел на Синцова. Наверное, ему было сейчас не до своих читателей, он тяжело думал о чем-то другом, своем, главном и трудном.
   Синцов выпил еще глоток чаю и встал. Левашов вопросительно посмотрел на него.
   — Разрешите, я пойду первым, разведаю, — сказал Синцов. — Думаю, у Чугунова найдем все, что надо. Но хочу сам проверить. А вы пока грейтесь. Я за вами пришлю.
   Хотя он просил разрешения, но просил настоятельно, как просят подчиненные у начальства при посторонних, давая понять, что они знают, что делают.
   Левашов кивнул: комбату, в конце концов, виднее. А может, он не хочет сразу вести с собой немца, считает нужным что-то убрать от глаз подальше.
   — Как, пусть идет вперед, а мы подождем, погреемся? — обратился Левашов к немцу.
   Немец, прежде чем ответить, сделал секундную паузу. Видимо, наоборот, хотел идти сразу, но спорить не стал.
   — Да, — сказал он и, подняв свою лобастую голову с седыми бровями, посмотрел на Синцова таким долгим взглядом, словно пытался вспомнить невозможное: лица всех тех, кто тогда, девять лет назад, когда он только что бежал из Германии, слушал его и, громыхая отодвинутыми стульями, поднимая кулаки, вместе с ним кричал: «Рот фронт!» Вот он, один из них, высокий, с невыспавшимся лицом, в ватнике, в ушанке, привычным жестом, прежде чем выйти в ночь, вешает на плечо автомат…
 
   Идя в роту к Чугунову, Синцов всю дорогу думал о немце. Левашов был прав, заподозрив, что комбат решил кое-что прибрать там, впереди.
   Идешь среди развалин и все время натыкаешься на немецкие трупы. А там, у Чугунова, как раз в этом гараже на полу целый штабель — сами немцы складывали. Большинство без сапог, босые, и на голых ногах болтаются на проволочках немецкие похоронные бирки-половинки. У них одна половинка по шву отламывается и остается при трупе, а другую половинку не то родным, не то еще куда-то отсылают.
   Чугунов, конечно, аккуратный, наверно, прибрал. Но могло быть и так, что руки не дошли. Предел человеческим силам тоже есть. В бою солдат приказ выполняет, а кончился бой — положил голову на что попало, хоть на труп, и уже ничего ни с кем до утра не сделаешь.
   Конечно, этого немца трупами не удивишь; они тут, в Сталинграде, во всех видах. А все-таки что-то мешает этой мысли. Все же лучше, чтоб он, придя к Чугунову, не наткнулся на целый штабель своих.
   Невольно подумав «своих», попробовал мысленно поправить себя: нельзя так думать про этого немца. А как думать? По-другому тоже не выходит. Хотя и не свои они для него, а все же и свои. Наверное, глядит на эти трупы и думает: кто из них кто? Залезь в его шкуру да поди погляди на эту поленницу с бирками на голых ногах. Попробуй узнай, кто из них до прихода Гитлера голосовал за фашистов, кто — за социал-демократов, а кто — за коммунистов! В армию всех подряд забирали. До пожара рейхстага шесть миллионов за коммунистов голосовали. И они тоже лежат среди этих мертвяков, больше чем вероятно.
   «Да, тяжело этому немцу», — подумал Синцов.
 
   Чугунов спал чутко. Как только услышал — пришли, сам проснулся и сел на койке. В его подвале тоже был раньше какой-то немецкий штаб. Чем дальше в город, тем больше пойдет теперь этих штабов. Хотел встать, но Синцов придержал его за плечо и сам сел напротив.
   — Не даю тебе отдыхать, Василий Алексеич. — Синцов искренне жалел, что разбудил Чугунова. — Но надо посоветоваться с тобой.
   — А я уже вставать себе заказал. Пять часов проспал! — весело сказал Чугунов, поглядев на часы. — Сегодня у меня сон, можно сказать, хороший.
   Синцов рассказал про немца и предстоящую радиопередачу.
   Чугунов насупился.
   — Когда же он думает начать?
   — С рассветом.
   — Артподготовка в девять, значит, до нее, — сказал Чугунов, очевидно прикидывая в уме, как долго придется принимать ему на себя немецкий ответный огонь, потому что, раз передача, немцы будут бить по роте Чугунова.
   — Укроешь людей получше, — сказал Синцов. — А сколько он будет говорить, не знаю. Может, сразу такое им скажет, что они сдаваться начнут.
   Чугунов выжидательно поднял глаза: хотел проверить, серьезно говорит комбат или шутит, но так и не прочел на лице Синцова ответа на свой вопрос.
   — Навряд ли, — сказал Чугунов. — Я с ними на слова уже не надеюсь. Только на огонь.
   — В основном прав, — сказал Синцов. — А все же кто его знает, одно дело
   — пленный или перебежчик, вчера еще с ними сидел, а сегодня уже от нас кричит: «Жив, здоров, не убили, накормили», а другое дело — будет говорить человек, который против фашизма всю жизнь воюет, и притом еще писатель.
   — Это, конечно, да, — сказал Чугунов. — Конечно, если такой человек, то другое дело.
   Но, хотя по его словам выходило, что он вроде бы соглашается с комбатом. Синцов понимал, что» Чугунов вовсе соглашается с ним и не допускает мысли, что немцы, послушав передачу, пойдут сдаваться. И «другое дело» сказал он не о будущей радиопередаче, а просто о самом человеке, что человек этот — совсем другое дело, чем перебежчики или пленные, к которым подойдут по-хорошему: перевяжут, обогреют, накормят, — и они берут в руки рупор и говорят своим, чтобы сдавались.
   И Чугунов и Синцов — оба понимали, конечно, что так и надо поступать с перебежчиками и пленными и хорошо, что они говорят в рупор и предлагают сдаваться. Все это понятно, а все же ни Чугунов, ни Синцов одинаково не могли преодолеть чувства солдатского недоверия к этим людям хотя бы потому, что слишком хорошо знали, как это бывает наоборот, и не раз за войну слышали русские голоса оттуда: «Товарищи красноармейцы, сдавайтесь, я такой-то, со мной хорошо обращаются, вы в безнадежном положении…» Слышали и били по таким голосам изо всех видов оружия, со всей яростью, на какую были способны.
   Конечно, этот немец — совсем другое дело. Фашисты этому Хеллеру, попади он им в руки, звезды бы на спине повырезывали, как белые красным в гражданскую! А все же Синцов не мог сейчас до конца представить себя на его месте. Не мог, и все тут. Умом понимал, а в чувствах было что-то такое, через что трудно переступить. Или коммунистического сознания в тебе недостаточно, или за полтора беспощадных года войны с тобой что-то такое сделалось, что уже и сам себя не до конца понимаешь.
   — А наверху, в гараже?
   — «Дрова», что ли? — Чугунов усмехнулся.
   — Да. Шел мимо, не заметил. Убрал?
   — В угол к стенке завалили. За этого, за немца, беспокоитесь? Он небось уж привычный.
   — Не беспокоюсь, а все же как-то…
   — А по мне — какая разница, пусть смотрит, — сказал Чугунов.
   — Левашов приказал безопасность этого немца обеспечить, — сказал Синцов. — Надо любой ценой обеспечить, не подвести. Я уже думал. Радиомашину в гараж в самый угол затащим. А на случай сильного огня для укрытия — там у тебя, я видел, рядом танк подбитый стоит — можно подрыть поглубже между гусеницами и пару тулупов засунуть, чтобы, если отсиживаться придется, не замерз.
   — Можно и тулупы, — сказал Чугунов. — У меня и грелки химические есть, две штуки.
   — Смотри какой запасливый! А у меня ни одной не осталось.
   — Есть, — сказал Чугунов. — Для такого дела дам. По-моему, в случае чего, будет подходяще там, под танком. Сами посмотрите…
   Они вылезли из подвала. Впереди, у стены гаража, темнела коробка танка.
   — Холодно будет ему, если туда, под танк, загонят лежать, — сказал Чугунов. — Как думаешь, Иван Петрович, соединимся за сегодня с Шестьдесят второй или нет?
   — Не бог. Не знаю, — сказал Синцов.

32

   Пробыв почти весь день в 111-й дивизии, командующий армией генерал-лейтенант Батюк вернулся оттуда вечером до крайности злой. Для злости было две причины: первая — та, что, несмотря на личное присутствие Батюка, 111-я и сегодня не прорвала фронт немцев и не соединилась с 62-й армией, а вторая причина — неожиданное личное столкновение с таким, казалось бы, покладистым стариком, как командир дивизии генерал Кузьмич, которого Батюк про себя привык называть «божьей коровкой».
   Когда, налазившись вместе с Кузьмичом по окопам и развалинам, побывав на всех трех наблюдательных пунктах полков, устав и намерзшись, Батюк перед возвращением в армию заехал в штаб дивизии выпить чаю, Кузьмич вдруг побелел как бумага, встал, попросил извинения и, прихрамывая, вышел в соседнее помещение. Батюк, не отличавшийся терпением, начал пить чай без него, потом, рассердясь, оставил стакан, поднялся и рванул дверь в соседнюю комнату.
   Там на лавке сидел белый, без кровинки, Кузьмин и шепотом кричал на своего адъютанта:
   — Давай сухой валенок!..
   — Не дам, товарищ генерал.
   — Давай, говорят… командующий ждет!
   — Что тут происходит? — спросил Батюк, переводя взгляд с белого лица командира дивизии на его забинтованную от щиколотки почти до колена ногу.
   — Давай валенок! — не своим голосом заорал Кузьмич.
   Адъютант поставил ему валенок, он с искаженным от боли лицом сунул в него ногу и встал.
   — Товарищ командующий, разрешите доложить… — начал адъютант и остановился под яростным взглядом командира дивизии.
   — Докладывайте, — переводя взгляд с одного на другого, сказал Батюк.
   Адъютант виновато посмотрел на Кузьмича и стал докладывать, что у командира дивизии уже несколько дней как открылась старая рана, и, хотя врач ему сказал, что надо полеживать, он не ложится, сегодня и вовсе ходил целый день и так разбередил ногу, что валенок полный крови.
   — Где же твоя совесть? — Батюк повернулся к Кузьмичу. — Почему, как я приехал, мне не сказал? Какой из тебя командир дивизии, раз у тебя рана открылась? Садись, чего стоишь? В ящик сыграть хочешь?.. — И Батюк матерно выругался.
   Кузьмич не сел.
   — Разрешите ответить на ваши вопросы с глазу на глаз? Или и дальше будете меня при людях матюкать?
   Батюк ничего не ответил, повернулся и пошел в другую комнату. Кузьмич прошел за ним, закрыл за собой дверь и попросил разрешения сесть.
   — Можешь хоть ложиться! Докомандовался, понимаешь, а со штабом армии в прятки играешь, — сказал Батюк сердито, садясь на стул напротив Кузьмича.
   — И еще не матюкай его. Да я бы тебя не так еще обматюкал, если бы не при людях. Сдавай дивизию Пикину и езжай в госпиталь.
   — Иван Капитонович, чем сплеча рубать, все же сперва уважьте, послушайте. Как-никак годов на десять постарше вас.
   — То-то и оно, — сказал Батюк. — Давно пора ехать в тыл запасные полки учить, а не добивать себя тут до ручки.
   — До сей норы, что возложено, выполнял и так и дальше думаю, — сказал Кузьмич. — Ночь перележу, а утром, где надоть быть, буду. И все, что надоть, сделаю.
   — Не видать, чтоб ты все, что надо, делал. Соединиться обещал, а не сделал!
   — Что мог, делал, товарищ командующий. Вы сами видели…
   — Мог, мог… — сердито оборвал Батюк и встал. — Ты сделал, что мог, а другой придет и сделает больше…
   — Иван Капитонович, — умоляюще сказал Кузьмич. — Не трожьте меня до конца операции. Есть в вас душа или нет?!
   — А ты мне личных отношений не разводи, — взорвался Батюк. — Обращайся, как положено.
   — А раз как положено, — поднявшись и став напротив Батюка, сказал Кузьмич, — так вы меня не тычьте, я у Фрунзе служил, он меня не тыкал…
   — У вас все? — угрожающе спросил Батюк, с трудом не дав себе хряснуть кулаком по столу. — Получите письменный приказ и сдадите дивизию.
   Он уехал в гневе и не выполнил своей угрозы сразу же по приезде в штаб армии только потому, что его поглотили неотложные, накопившиеся в его отсутствие дела и надо было сначала расправиться с ними.
 
   Тем временем члену Военного совета Захарову позвонил взволнованный замполит 111-й Бережной, прося разрешения срочно явиться к нему.
   — Являйся, раз такая нужда на ночь глядя, — сказал Захаров. — Кстати, жалоба на тебя есть. Заодно разберем.
   — Какая жалоба? — спросил Бережной.
   — Явишься — узнаешь. — Захаров положил трубку и покосился на сидевшего перед ним заместителя начальника политотдела армии полкового комиссара Бастрюкова, который полчаса назад пришел не с жалобой, как выразился Захаров, а с замечаниями по недостаткам в работе политотдела 111-й дивизии.
   — Ну что ж, — сказал Захаров, — раз Бережной сам напросился, пока будьте свободны. Как приедет, вызову на очную ставку. — И, поглядев на недовольное лицо Бастрюкова, усмехнулся. — Иди, товарищ Бастрюков.
   Захарову хотелось остаться одному, успеть до приезда Бережного самому обдумать, как быть с этой некстати вспухшей историей.
   «Бастрюков формально прав: вытащил это дело и поставил в таком разрезе, что теперь не обойдешь его ни справа, ни слева. Остается один вопрос — за каким хреном ему понадобилось сейчас, на гребне последних усилий, вдруг вытаскивать эту историю, которая через несколько дней на фоне победы сама собой утонула бы, и никто бы ее не оживил. А он, наоборот, рад и понимает свою силу; раз пришел ко мне, я уже не могу ему сказать: не суйся, подожди, пока само собой заглохнет… Не такой это человек, чтобы ему так сказать».
   Дело, по которому пришел Бастрюков, кроме всех прочих его жалоб на политотдел дивизии, заключалось в том, что в 111-й, в разведроте, был, оказывается, боец по фамилии Гофман. И был он не еврей, за которого его привычно считали, сталкиваясь с фамилией Гофман, а самый настоящий немец Поволжья. И это в дивизии, по словам Бастрюкова, знали и покрывали, несмотря на то что был строжайший приказ: немцев Поволжья ни под каким видом во фронтовой полосе не держать. А этот немец воевал в дивизии, и не где-нибудь, а в роте разведчиков, и как раз он взял того крайне необходимого «языка», которого в канун наступления приказано было взять на участке 111-й дивизии, и получил за это «Отвагу».
   И все сошло бы, если бы товарищ Бастрюков, за которым числится армейская газета, не потребовал себе на просмотр непошедшие материалы. Он вообще был старательный, каких только дел на себя не брал, лишь бы времени не оставалось на передовую ездить. И в непошедшем материале нашел набранную заметку с описанием подвига этого Гофмана. Редактор, наверное, споткнулся о фамилию и заметку не пустил: от греха подальше. А Бастрюков увидел и пошел копать. Вызывал к себе корреспондента, который писал, — в общем, докопался! Нашел в армии одного немца — и ставит вопрос в мировом масштабе. И попробуй заткни ему теперь рот!
   Начальник политотдела армии был хороший мужик, но имел простительную, с точки зрения Захарова, слабость — не вылезал с передовой. А когда прибыл товарищ Бастрюков, в его лице приобрел желанного заместителя, который, не разгибая спины, сидел в политотделе за всех и гнал через себя снизу вверх бумаги, как всякий такой человек, забирая постепенно все большую силу. В последнее время Захаров чувствовал это по себе: Бастрюков все чаще лично являлся к нему с докладами и все настойчивее совал именно такие бумаги, от которых не открутишься. И под всеми ними — его подпись. Создает себе и во фронте и в ПУРе, среди всех тех, кто питает к этому слабость, авторитет недремлющего ока. А кроме того, там в ПУРе, в Москве, у него корешок в звании дивизионного; этот корешок его сюда и пристроил. И хоть ты и член Военного совета армии и считают, что натура у тебя твердая, а все же с товарищем Бастрюковым придется еще послужить. Знаешь ему цену, а голыми руками не возьмешь. Такого если уж брать, то надо, как занозу, чтоб не обломилась, а то глубже засядет, тогда вообще не вытянешь. И на это, при всем твоем горячем характере, у тебя должно хватить терпения. А не хватит — дурак будешь…
   — Ну, чего явился? Какая срочность? — спросил Захаров вошедшего Бережного. Думал, что Бережной после разговора по телефону начнет с вопроса: какая жалоба на политотдел дивизии? Но Бережной начал не с этого.
   — Константин Прокофьевич, на вас вся надежда. Нельзя до конца операции отстранять старика от командования дивизией…
   — А почему нельзя? — спросил Захаров. Он сразу понял: в дивизии что-то стряслось во время пребывания там Батюка, и Бережной считает, что ему, как члену Военного совета, все это уже известно. Но ему из самолюбия, не столько личного, сколько связанного с пониманием своих прав и обязанностей члена Военного совета, не хотелось обнаружить своего незнания перед Бережным, — Бережной все равно сейчас сам вывалит все, что у него за душой, и картина будет ясна.
   И Бережной действительно вывалил все.
   — Меня слеза прошибла, глядя на старика, после того как командующий уехал!
   — А ты вообще на слезу слабый.
   — Успел полюбить, — горячо сказал Бережной.
   — Быстро! Месяца не прошло…
   — А любовь бывает с первого взгляда, товарищ член Военного совета.
   — Опасное качество для политработников, — сказал Захаров. — А не будет у нас так, Матвей Ильич, — сегодня старика пожалеем, а завтра похороним?
   — Не знаю, — сказал Бережной. — Знаю одно: если завтра снимете — считайте, что завтра же и похороните. Заживо.
   — А о дивизии ты думаешь?
   — Думаю. Дела у нас не хуже, чем у других. Пикин старается, я стараюсь, и старик себя не жалеет. А если хотите, чтоб он при своей открывшейся ране за оставшиеся дни меньше в полки лазал, дайте ему заместителя по строевой. Так и так у нас его нет.
   — Нет потому, что сами же еще при Серпилине просили воздержаться, пока ваш Щербачев из госпиталя не выйдет. Не хотели никого другого.
   — А сейчас, раз такая обстановка, просим: дайте.
   — Вот это больше похоже на дело, — сказал Захаров. — Поговорю с командующим и с начальником штаба. Как они на это посмотрят.
   — Я сам заранее к Серпилину схожу, — сказал Бережной.
   — А вот этого от тебя не требуется. Ты ему не свояк и не кум. Зачем тебе к начальнику штаба армии, пользуясь бывшей дружбой, ходить, ставить его в ложное положение?
   — Почему бывшей?
   — А ты не придуривайся. Ты меня понял, — сказал Захаров. — Возможно, конечно, что и такое решение будет: из армейских медиков консилиум назначить, решить, как, способен исполнять свои обязанности по состоянию здоровья или нет?
   — А-а… — махнул рукой Бережной. — Раз консилиум — все! Что им командующий прикажет, то и скажут.
   — А ты зачем людей сволочишь? — вдруг рассердился Захаров. — Не люблю в тебе этого, сам вроде хороший, а мазануть другого — так, с маху, плохим назвать, между прочим, не боишься. Откуда у тебя такое мнение? У нас начсанарм, если хочешь знать, еще тебя принципиальности поучит.
   — Виноват, не подумал.
   — Брось эту привычку, — по-прежнему сердито сказал Захаров, — «виноват», потому что отпор тебе дал, а если бы не дал, считал бы, что прав.
   Захаров снял трубку и покрутил телефон.
   — Где командующий?
   В телефон ответили, что командующий пошел к начальнику штаба смотреть обстановку.
   — Так. — Захаров положил трубку. — Значит, время у нас с тобой еще есть.
   И, снова сняв трубку, позвонил Бастрюкову.
   — Заходите!.. Сейчас обсудим ваши безобразия, — повернулся он к Бережному.
   — Какие безобразия, товарищ член Военного совета?
   — А какие безобразия — заместитель начальника политотдела армии тебе скажет. Не хочу лишать его такого удовольствия. — Захаров посмотрел в глаза Бережному с каким-то показавшимся тому странным выражением, хотя странного тут ничего не было. Просто он глядел в глаза Бережного, и этот Бережной, которого он только что выругал, был в его глазах хорошим, стоящим человеком и, наверное, в том деле, о котором им предстояло говорить, тоже вел себя как стоящий человек. А Бастрюков, который сейчас придет, был, на его взгляд, человеком нехорошим и нестоящим, и история, которую он затеял, тоже была нестоящей историей. И тем не менее дело оборачивалось так, что этот нестоящий Бастрюков будет сейчас в его присутствии песочить стоящего Бережного, и в сложившейся обстановке помешать этому нельзя.
   Бастрюков был, как и приказано, наготове и явился почти мгновенно. Раскрыл ту же папку, с которой, приходил час назад, надел очки и стал излагать соображения.
   Излагал в том же порядке, как Захарову час назад, только немножко сильней нажал на фразу, что ему неизвестно, насколько с этим делом знаком замполит дивизии, как бы давая возможность Бережному найти лично для себя выход из положения. Вот и вся разница. «А так слово в слово, — отметил про себя Захаров, глядя на уже немолодое, с морщинками у глаз, но еще туго обтянутое, крепкое, здоровое лицо Бастрюкова, — сознает, что не люблю его и что этот доклад его не одобряю, сознает, но не отступает, потому что не боится меня. А не боится потому, что думает или пересидеть меня на своем месте, или рассчитывает, что не выдержу характера и сплавлю куда-нибудь с отличной характеристикой, только бы подальше от себя».
   Бережной сидел, низко нагнув бритую голову, и глядел в стол перед собой. Захарову хотелось встретиться с Бережным взглядом и сказать ему молча, глаза в глаза: «Пойми, с кем имеешь дело, Бережной, пойми и будь умный». Но Бережной глаз не поднимал.
   — У меня все, — сказал Бастрюков.
   — Отвечайте, полковой комиссар, — сказал Захаров Бережному.
   Если бы отвечать по-умному, надо было сказать: «Разберемся, выясним, доложим…» А тем временем сплавить этого немца из дивизии, а с «выясним», «доложим» не спешить, пока не будет конца делу в Сталинграде, а там выбрать момент, когда всем будет не до этого, и доложить, что все в прошлом, а на будущее учтем!
   Но Бережной умным в таких случаях быть не умел. Он медленно поднял побагровевшую голову и сказал:
   — И откуда только у товарища Бастрюкова такая подробная информация по нашей дивизии. Он у нас так давно не был, что я его и в лицо-то забыл!
   — А ты не отклоняйся, — сказал Захаров, — давай по существу.
   — А по существу… Что канцелярия у нас, как вычислил товарищ полковой комиссар, слабей работает, чем в других дивизиях, то мы мечтали до сих пор, что политотдел армии нас, наоборот, похвалит, — меньше, чем другие, ему бумаг шлем. А раз ругает — исправимся, доведем до своей процентной нормы. А что касается духа приятельства, нетребовательности и потери бдительности, который, по его словам, сложился у нас в политотделе дивизии, то насчет приятельства, верно, у меня все замполиты полков — друзья-приятели, я их на войне полюбил и разлюбить не обещаю. А насчет моей нетребовательности, то пусть товарищ полковой комиссар Бастрюков в любой наш полк пойдет, и в шкуре замполита сутки пробудет, и выполнит все, что я от своих замполитов в бою требую, а потом доложит вам, требователен я или нет. А насчет потери бдительности, то, действительно, признаю, упустил: имею какого-то писателя в дивизии, который мне ни слова не говорит, а товарищу Бастрюкову пишет и пишет. Учту, исправлюсь… А что как главный факт товарищ Бастрюков про Гофмана доложил, тут все правильно…
   — Что значит правильно? — переспросил Захаров.
   — Правильно мы поступили, товарищ член Военного совета. Так я считаю.
   — То есть как правильно?
   — А что ж, человек в разведку пошел, «языка» взял, мы сначала за это «Звездочку» обещали, но побоялись, что в армии зажмут, и дали что в нашей власти — «За отвагу». Лучше бы, конечно, «Звездочку», но «За отвагу» — медаль тоже хорошая. Так что, я считаю, правильно.
   — Опять отклоняешься, — сказал Захаров. — Тебя не про награды спрашивают, а про другое.
   — Я считаю, одно с другим связано, — сказал Бережной. — Он за сентябрьские бои одну «За отвагу» получил, за ноябрьские — вторую, теперь
   — третью. Семь «языков» на его счету. А теперь, значит, после третьей «Отваги», из дивизии по шапке?