Немец шел размеренным шагом, а в глазах у него стояли слезы. Да, его поведение и его речь могли вызвать к нему чувство уважения, а слезы в такую минуту не говорили о слабости, скорей напротив — о силе. Но хотя все это промелькнуло в голове Серпилина, главное, о чем он подумал, глядя на немца, было и не то и не другое, а третье. Он подумал, что война с ними будет еще долгой, и, может быть, очень долгой. Сейчас, после победы, не хочется так думать, но поддаваться этой слабости нельзя.
   Никитин с тремя генералами уехал на двух «эмках», своей и Кортунова, а Серпилин приказал комдиву, чтобы тот выделил четыре грузовика и отправил на них офицеров штаба корпуса тоже в штаб армии.
   — Чего, полковник, нос повесили? Недовольны, что немец отказался вам капитулировать? Подумаешь какое дело! Все равно его со всем его войском вы и ваша дивизия в плен взяли, а не я и не кто-нибудь другой. А немецкие генералы нам требуются живые, а не мертвые, приходится соблюдать этикет.
   — Все ясно, товарищ генерал, — сказал Кортунов. — Откровенно говоря, перед своими людьми стыдно было: мы его в плен взяли, а он мне, их командиру дивизии, капитулировать отказывается.
   — Нашли чего стыдиться, — сказал Серпилин. — Пусть немец стыдится, что он генерал-лейтенант и командир корпуса, а вы, полковник, его в плен взяли вместе со всем его штабом, в котором одних полковников штук десять. Сколько пленных за сегодня взяли?
   — Пока, по грубому подсчету, больше четырех тысяч.
   — А сколько в дивизии людей на сегодня?
   — Меньше двух…
   — Ну вот, на каждого солдата уже по два пленных приходится, а вы еще чего-то стыдитесь.
   — Это все понятно, товарищ генерал. Победа есть победа, конечно! — сказал Кортунов.
   Но по его обиженному лицу чувствовалось, что ему продолжает портить настроение то, что немецкий генерал все-таки отказался капитулировать лично ему, полковнику Кортунову, которому уже дважды замотали давно выслуженное генеральское звание, и теперь вот что из этого вышло!
   Серпилин прочел в его глазах этот молчаливый укор, но ничего не ответил и, пожав ему руку, поехал обратно на командный пункт армии.
   Уже по дороге Серпилин с усмешкой вспомнил, как после прощания немца со своими офицерами, после той выдержки, которая, хочешь не хочешь, вызывала к нему уважение, он, уже готовясь сесть в машину, повернулся и с еще не высохшими от слез глазами спросил:
   — Я надеюсь, господин генерал, что, согласно условиям капитуляции, все наше личное имущество…
   Серпилин жестом остановил его и, не дав на этот раз потрудиться переводчику, показав на Никитина, ответил по-немецки:
   — С заботами о вашем личном имуществе обратитесь к полковнику.
   Не отказал себе в удовольствии сказать так и, не добавив ни слова, повернулся и ушел, хотя потом, после их отъезда, на всякий случай, все же посоветовал Кортунову установить особый надзор за генеральскими чемоданами.
   — Аккуратный, стребует с вас все, что положено по условиям капитуляции. Обеспечьте, чтобы славяне чего-нибудь, не дай бог, не замахорили!
   В штабе армии было не до того, чтобы праздновать победу. Конечно, каждый все равно жил сегодня с праздником в душе, но дел было невпроворот! Батюк, вернувшийся в штаб раньше Серпилина, первым делом позвонил и потребовал, чтобы к вечерней сводке были по всем дивизиям даны полные сведения о количестве взятых пленных и трофеев и чтобы ни в коем случае не упустили точных границ территории, занятой в итоге боев частями их армии. Батюк хотел показать товар лицом, ничего своего не отдать соседям, а если какой-нибудь захваченный танк или зенитка стоят на разграничительной линии, — пусть сосед как хочет, а у нас чтобы фигурировали. Потом хоть локти кусай, больше сводки не будет — последняя!
   Все это требовало работы до самой ночи в поте лица.
   Батюк звонил еще несколько раз; сначала приказал, чтобы Серпилин, не откладывая, заполнил наградные листы на офицеров штаба армии. «А то будешь после Лазаря петь». Потом позвонил, чтоб выяснить недоразумение: по сведениям из дивизий выходило, что армия взяла сегодня пять генералов, а фронт заявлял, что к ним доставили четырех, одного потеряли. Серпилин, к счастью, был уже в курсе дела и успокоил Батюка, объяснил: донесения правдивые, армия взяла в плен все же пять генералов, этот пятый, спорный, на самом деле бесспорный; Гитлер присвоил ему генеральское звание по радио всего три дня назад и он ходил еще в полковничьей форме, о чем и сообщил, когда сдался в плен.
   — У вас все, товарищ командующий?
   — Все, — сказал Батюк. — Хотя нет, не все. Когда вечернюю сводку подпишем, поужинаем. Все-таки люди мы или не люди?
   Но до двадцати трех, до сводки, было еще далеко, и за это время были еще звонки Батюка, и звонки из дивизии, и, наконец, уже поздно вечером — вызов к Захарову для обсуждения с ним и заместителем командующего по тылу целого короба вопросов, связанных с дальнейшим снабжением и обеспечением армии.
   Прообсуждали долго. Чего только не возникает в момент, когда целой армии надо переходить с одних рельсов на другие! Одно дело — бои, когда жил изо дня в день надеждой: вот-вот кончится, а другое дело — тишина, к которой люди пришли на пределе и хотят согреться, помыться, поспать в человеческих условиях. Чего стоит вымыть всех как следует, переобмундировать, сколько солдатского белья надо перестирать, сколько валенок подшить, сапог залатать! А дезинфекция помещений, где были немцы? С тифом не шутят, а у них вшивость. Достаточно мимо колонны пленных проехать, чтобы увидеть, как чухаются… И трупы придется убирать, для начала хотя бы с проезжих мест, не говоря уже о штабелях, которые всюду, в каждом подвале. Никому неохота этим заниматься, а придется.
   Даже эгоистично помечтали о том, чтобы их армию поскорей вывели из Сталинграда. Как ни трудно на любом новом месте, а все же меньше хлопот, чем здесь, в развалинах. Конечно, кого-то и здесь оставят, они и будут главные мученики: и расчистка, и разминирование, и уборка трупов. Хорошо бы не нас! Наконец договорились по всем вопросам, и зам командующего поехал к себе во второй эшелон. Серпилин тоже собирался уйти подкрутить своих, чтобы дали сводку пораньше, — хотел оставить себе запас времени — посидеть над сводкой самому. Но Захаров задержал его.
   — Пятнадцать минут имеешь?
   Как ответить? Хотел бы иметь не пятнадцать минут, а и час, и два, хотел бы откинуться на стуле, потянуться, вынуть папиросу, постучать о коробку и не спеша закурить. Но все это еще невозможно. А пятнадцать минут, конечно, есть. Задания даны, и машина запущена.
   — Как, Федор Федорович, откровенно говоря, в голове уже все уместилось, что произошло? У меня, например, еще не до конца.
   Серпилин ответил так, как было. И у него тоже, как ни долго ждал этого, а еще сохраняется чувство: неужели правда? Неужели в самом деле кончилось?
   И вопросительно посмотрел на Захарова, понимая, что этот разговор так, для начала, что не для него задержан в такое горячее время.
   — Хотел спросить тебя, как твое настроение, Федор Федорович. — Захаров помолчал и добавил: — Не по своей инициативе спрашиваю, фронт интересовался. А может, и не только.
   — Чем интересовались? — настороженно спросил Серпилин.
   — Твоим самочувствием. Я сам только сегодня от них узнал о твоей беде. Ты же мне не сказал.
   В словах Захарова была обида. Пожалуй, при их хороших отношениях справедливая. А не сказал ему Серпилин потому, что — если до конца откровенно — слишком многое пришлось бы объяснять. Значит, сейчас задержал из-за этого! А сначала показалось — хочет спросить совсем про другое…
   — Что тебе ответить на это, Константин Прокофьевич? Что раньше не поделился, извини. Если бы вообще кому-то сказал, тебе первому. — Серпилин расстегнул карман гимнастерки и вынул письмо. — На, прочти. Что другая фамилия, не удивляйся, он не мою фамилию носил. — И, уже говоря это, по глазам Захарова понял, что тот не удивляется и про другую фамилию знает сам.
   Захаров медленно прочел письмо, сложил и отдал Серпилину.
   — Что же не сказал, Федор Федорович? Неужели одному об этом легче думать?
   — Случай, как говорится, особый. — Серпилин горько усмехнулся. — Сначала ты мне ответь, что знаешь и чего не знаешь.
   — Видимо, все знаю, — сказал Захаров.
   — Откуда?
   — А твой кореш, Иван Алексеич, когда был здесь у нас, рассказал мне об этом деле.
   — Зачем и для чего? — сердито спросил Серпилин, считавший, что Иван Алексеевич на этот раз позволил себе сверх того, на что имел право.
   — Имелось в виду впоследствии перевести твоего сына к нам в армию на соответствующую должность.
   — Без меня, что ли? — по-прежнему сердито спросил Серпилин.
   — Не без тебя, а с тобой. Думали, что, когда бои кончатся, начнем пополняться, поговорим по душам…
   — А цель какая?
   — Хотели помирить тебя с сыном. Считали, что и тебе было бы легче и ему.
   — Меня с ним уже война помирила. — Серпилин встал и заходил по комнате.
   — Сядь, успокойся. — Захаров предвидел, что разговор будет тяжелый, но избежать его не мог. Звонок из штаба фронта, вдруг сегодня, среди дня, среди всего, что происходило, был один из тех, которые просто так не бывают. Захаров был достаточно опытен в таких делах, чтобы знать — звонок не в штабе фронта придумали, за ним что-то стояло, неизвестно, худое или доброе для Серпилина, судя по звонку, скорей доброе, а хотя черт его разберет в таких случаях.
   Он сидел и ждал, что скажет ходивший по комнате Серпилин. Но Серпилин еще долго ходил и молчал, потом остановился и сказал хриплым голосом:
   — Что заставил его воевать, все равно прав, а остальное не в моей власти.
   Он ходил и думал о сыне. Что значит — любил или не любил, больше или меньше любил? Все это слишком слабые слова для представления о том, что значит, когда до двадцати одного года воспитываешь рядом с собой и говоришь все, что думаешь, и считаешь, что рядом с тобой растет твое, а потом приходит день — и оказывается: нет, не твое. О какой любви или нелюбви тут речь? Тут речь о большем — обо всей жизни.
   Он сел, закурил и спросил:
   — Исповедаться перед тобой надо?
   — Тебе видней, — сказал Захаров.
   — Вижу, считаешь себя обязанным слушать. А легко ли?
   — Насчет обязанности отчасти верно, — сказал Захаров. — Кто я, в сущности? Политрук на высшем уровне, если исповедуются, обязан слушать. — Сказал и чуть усмехнулся, давая понять, что сказанное — отчасти горькая шутка, а отчасти самая настоящая правда.
   — Конечно, тяжело, — сказал Серпилин. — Не говоря уже о том, что у него жена и дочь, которых я еще не видел в глаза. А плюс к этому, как ни уверяешь себя, что прав, и действительно прав, а все же знаешь, что ты к смерти толкнул. Прав или не прав, а толкнул.
   — Да, — сказал Захаров. — Когда Иван Алексеич рассказывал мне об этом деле, я еще тогда подумал: до какой степени мы им судьи?
   — А почему мы им не судьи?
   — Я не говорю, что не судьи, а говорю — до какой степени? Если уж на исповедь пошло, то я в тридцать седьмом в Воронеже жену моего лучшего товарища, когда его арестовали, а квартиру опечатали, к себе жить не пустил. Потом через жену помогал, а жить не пустил. Думал так: спасти не спасу, а пущу — сам погибну. Вчера его квартиру опечатали, завтра — мою. И сейчас спросить меня: прав ли был, так решая в то время? Отвечу: видимо, прав. Прав, а стыдно. Когда он вернулся в тридцать девятом, он к первому ко мне пришел. Про жену знал, но пришел сказать, что понимает: пустил бы ее жить — совершил бы самоубийство. Он-то понимает, а мне от этого не легче. Так и встречаемся с тех пор не по моей, а по его инициативе. Ему со мной легко, а мне с ним трудно. Хотя в то время могло все быть и наоборот: мою бы квартиру опечатали, и не его жена у моих дверей, а моя — у его. Доносы и на меня писали.
   Серпилин молчал и курил папиросу.
   — Что молчишь?
   — Слушаю, — сказал Серпилин. — Все так. Согласен с тобой. — Погасил папиросу и, уже стоя, добавил: — А я, откровенно говоря, другое подумал сначала, когда ты заговорил. Подумал: может, Никитин на меня жаловался?
   — Почему Никитин?
   — По моей собственной глупости, — сказал Серпилин. — Два дня назад адъютант вышел, я открыл ящик его стола — карту искал — и случайно увидел тетрадочку, а в тетрадочке про меня: «Сегодня С. при мне сказал…», «Сегодня С. при мне сказал…» Дальше смотреть не стал, ящик захлопнул, а днем увидел Никитина и брякнул: «Посоветуйте моему адъютанту, чтобы он завтра от меня попросился, а не попросится — выгоню, потому что думал, он мой адъютант, а он, оказывается, ваш!» Никитин на меня глаза вылупил: «Не понимаю, что вы имеете в виду». Ну, я был в таком настроении, что объяснил ему: хотя, говорю, в армии есть и обязана быть контрразведка, но дураков в ней держать не надо! Объяснил, повернулся и пошел, чтобы еще чего-нибудь не сказать. Пришел к себе — навстречу адъютант. Я ему прямо с ходу: «Пишешь каждый день все, что я при тебе говорю?» — «Да, виноват, я прекращу, я понимаю». — «Чего ты понимаешь?» — «Понимаю, что дневники вести запрещено, я знаю». В общем, слово за слово, притащил мне весь свой дурацкий дневник, оказывается, писателем мечтает быть! Вот как бывает! На кого-нибудь другого за это волком смотришь. а самому шлея под хвост попала
   — и готово, возвел напраслину на человека! Думал, что Никитин на меня взъелся, сообщил тебе, чтобы ты меня повоспитывал.
   — Ни слова не говорил.
   — Тем более совестно.
   — Адъютанта не прогнал? — спросил Захаров.
   — Куда же его теперь прогонишь? Как адъютант оставляет желать лучшего, но чем черт не шутит, вдруг в самом деле писателем окажется. Разрешите идти?
   — Потери еще не подсчитали? — провожая Серпилина к выходу, спросил Захаров.
   — Грубо уже подсчитали. По всем дивизиям за вчера и сегодня свыше трехсот, из них полсотни убитых.
   — Хорошо все же, что немца сегодня добили, не затянули, — сказал Захаров. — Если б затянули, возможно, и больше потеряли бы.
   — Возможно, так. А возможно, и не так. — Серпилин уклонился от запоздалых самооправданий. Он уже решил для себя этот вопрос третьего дня на Военном совете, когда подал свой голос за немедленные действия, считая, что жертвы не могут быть особенно велики, а необходимость скорей развязать себе руки для дальнейшего оправдывает их.
   — Батюк тебя приглашал? — спросил Захаров.
   — Приглашал.
   — Значит, как сводку сдашь, увидимся!
   Зайдя к себе, Серпилин, не раздеваясь, спросил:
   — Как сводка?
   Ему ответили, что сводка перепечатывается, через несколько минут будет у него на столе.
   — Доложите, когда будет готова, я на улице постою, подышу.
   Он вышел из избы и, закинув руки за спину, посмотрел в небо. Небо было темное и беззвездное.
   «Значит, погода все-таки испортилась, а я за суетой так и не заметил», — подумал он. И вдруг уловил ноющий звук шедших высоко в небе самолетов. «Юнкерсы», обманывая зенитчиков, обходили Сталинград с севера, чтобы сбросить ночные грузы своим окруженным войскам: еще не верили, что все уже кончилось.

40

   Погода была скверная с самого начала полета. Земля то открывалась, то закрывалась, потом долго шли без всякой видимости. Когда земля снова открылась, летчик вышел из кабины и наклонился к Серпилину:
   — Думаем все же не садиться в Саратове. Погода что там, что в Москве — всюду плохая. Как, товарищ генерал?
   — Зачем спрашиваете? — сказал Серпилин. — Я здесь пассажир.
   — Ясно, товарищ генерал. Тем более, хочется раненую поскорей доставить! Пойду поговорю с ней, как себя чувствует. — Летчик прошел мимо Серпилина в хвост самолета.
   «Пусть сами решают, — подумал Серпилин. — И вообще пусть будет как будет». Но это мысленно произнесенное «вообще» относилось уже не к погоде, а к неожиданному вызову в Москву.
   Вчера ночью, когда он уже разобрал койку и снял сапоги, позвонил Захаров и попросил зайти. Пришлось одеться и идти, недоумевая, что за срочность. Бои два дня как кончились, завтра на площади Павших борцов митинг, хотелось перед этим выспаться, поехать туда по-праздничному, на свежую голову. Может, с митингом какие-нибудь перемены? Так думал, пока шел к Захарову, другого не предполагал.
   — Приготовься, Федор Федорович, завтра в девять лететь в Москву, — сказал Захаров. — Член Военного совета фронта звонил. Васильев тебя вызывает.
   — Так. — Серпилин невольно вздохнул от перехватившего горло волнения: «Васильев» в последние месяцы был условный позывной Сталина.
   — А к кому там являться? Прямо так и являться?
   — Не знаю, — сказал Захаров. — Там уже не наша епархия. Встретят, раз вызвали.
   — Кому сдавать штаб армии?
   — Об этом пока ничего не сказано.
   Захаров выжидающе посмотрел на него, но Серпилин выдержал этот взгляд. Письмо, написанное им Сталину, касалось такого дела, о котором невозможно говорить с кем бы то ни было. Сам решился, сам написал, сам послал. А если результат не тот, на который надеялся, то с тебя и весь ответ — ни с кем не делился, ни с кем не советовался.
   Так ничего и не объяснил Захарову: лучше обидеть, чем поставить в двусмысленное положение.
   — Командующий уже знает?
   — Да. Просил передать, чтобы явился к нему завтра в семь ровно. Спать лег. Хотя, впрочем, не уверен, — усмехнулся Захаров. — Просто, пока не остыл, говорить с тобой не хочет. Сгоряча по телефону матюка загнул. Только, говорит, с начальником штаба сработались, так уж кому-то понадобилось мне ножку подставить — забрать! Вот как вы, оказывается, с ним сработались. А я и не заметил.
   — Кто бы говорил! — сказал Серпилин. — Сколько ты для этого сделал, вряд ли бы кто сделал на твоем месте. Правду надо сказать, и обстановка благоприятствовала. Боюсь, в дни неудач мы бы с ним друг друга трудней поняли. С твоего разрешения пойду?
   — Погоди! — Захаров вытащил из папки и показал две только что полученные шифровки из Москвы из Управления тыла. В одной разъяснялось, что, поскольку войска армии после ликвидации немцев в Сталинграде оказались более чем в трехстах километрах от линии фронта, их следует перевести на вторую норму довольствия. Во второй телеграмме по тем же причинам предлагалось прекратить выплату полевых денег.
   — Как это можно понять? — Захаров сгреб шифровки и гневно потряс ими перед носом Серпилина. — Как эти бумажки довести до сознания солдат и офицеров, когда всего двое суток бои кончились! Что ж, они должны себя виноватыми чувствовать, что последнего немца в плен взяли?!
   — Все ясно, Константин Прокофьевич, понял тебя, — сказал Серпилин, вполне разделявший чувства Захарова, а кроме того, хорошо понимавший, что этот взрыв с шифровками не просто так, а с намеком: если попадешь к Сталину, кровь из носу — обязан сказать ему об этом. А не скажешь — значит, ошибался в тебе!..
   Когда разворачивались, взлетая, внизу, под крылом самолета, еще раз прошли развалины Сталинграда, серо-белые клетки почти до земли срытых войной кварталов.
   Серпилин вспомнил, как однажды в Туркестане, на учениях, он летал над пустыней на бреющем и вдруг заметил среди песков несколько распластанных, полурастащенных птицами скелетов людей и верблюдов… Развалины Сталинграда напоминали эти скелеты в пустыне.
   Теперь, на втором часу полета, все это осталось уже далеко позади.
   «Хорошо, если прямо до Москвы, — подумал Серпилин. — Заснуть бы и проснуться сразу там, от толчка колес о землю! В прошлый раз, когда летел в Москву, думал всю дорогу о жене: жива или не жива? А теперь — жив или не жив — думать уже не о ком!»
   Достал из кармана гимнастерки письмо про гибель сына, надел очки и перечел его. Письмо положил обратно, но очки не снял и еще долго сидел так, в очках. Сидел и думал: приехала или не приехала из Читы в Москву жена сына? Если осталась там, в Чите, то все проще — надо только узнать ее адрес и выслать аттестат. А если приехала, придется говорить. А что говорить, неизвестно, потому что неизвестно, что она знает и чего не знает.
   Летчик вернулся в кабину. Значит, сходил, поговорил там, с этой раненой.
   Самолет был комбинированный. Первые шесть кресел — мягкие, сзади, с двух сторон, — железные лавки, а посредине, еще до того как впустить пассажира, укрепили носилки с девушкой-летчицей. Даже оттяжки сделали, чтобы не тряхнуло при болтанке.
   Летчица была из женского бомбардировочного полка. Бомбила немцев всю осень и зиму, а разбилась не в бою. Сажала вчера свою «пешку» на вынужденную и сломала позвоночник. Молодая, красивая, двадцати одного года, неподвижно лежала посреди самолета на спине и улыбалась всем, кто подходил к ней.
   Прежде чем сесть в самолет, пока там, внутри, укрепляли носилки, Серпилин стоял, ждал у трапа вместе с женщиной-майором, командиром бомбардировочного полка: она приехала проводить свою летчицу.
   Странно было вот так вдруг, стоя у самолета, познакомиться с этой женщиной-майором. Пять лет назад, в тридцать восьмом, когда он впервые услышал ее фамилию, мысль, что они когда-нибудь встретятся на войне, показалась бы ему не только невероятной, а просто дикой.
   О беспосадочном полете трех женщин Москва — Дальний Восток узнали тогда от одного бывшего торгпреда, вернувшегося ночевать в барак после мытья полов в лагерной канцелярии.
   Трасса полета проходила не так далеко от их лагеря, всего на триста километров южнее, но это был другой мир и другая жизнь, казалось уже навеки от них отрубленная. А все же, когда бывший торгпред рассказал им все, что услышал о полете, пока тер тряпкой полы, у них хватило сил порадоваться, что в том, другом, отрубленном мире продолжают происходить такие вещи. Значит, все же не моргают, испытывают самолеты с дальним радиусом действия, продолжают готовить себя к войне с фашистами. «Молодцы наши бабы!» — сказал Гринько, с которым они тогда жили в одном бараке. А когда кто-то подковырнул его: «Бабы, да не твои!» — ответил: «Нет, мои. Не было бы меня, и этих баб не было бы. Не попер бы я Деникина от Орла до Ростова, хрен бы они теперь летали!»
   Серпилин вспомнил об этом, пока женщина-майор рассказывала ему о своей летчице. Проходя потом в самолете вперед, к своему месту, мимо лежавшей на носилках девушки, он задержался, приложил руку к папахе и, уже сев в кресло, продолжал чувствовать, что она лежит там, за спиной, лежит, навсегда искалеченная, со сломанным позвоночником.
   В нем иногда вспыхивало возмущение против того, что война делает с человеческим телом. Он думал об этом редко, но с тем большей силой. Нельзя, воюя, все время мысленно держать перед глазами ту кровавую начинку из человеческих смертей и увечий, которая заложена почти в каждом из полученных и отданных тобой приказаний. Почти все происходившее на войне было в его глазах вполне естественным: и ежедневные ранения, и смерти, и расстрел за трусость или неповиновение, и неизбежные случаи жертв от собственного огня и на собственных минах, и разная другая большая и малая кровь, с которой так или иначе всякий день связана война. И лишь изредка, как это бывает с человеком, который вдруг зашел в хорошо знакомую комнату, но неожиданно посмотрел на нее другими глазами, он испытывал возмущение тем, что война вообще существует, и каждый день и час, с утра до ночи, рвет на куски, укорачивает, ломает живое человеческое тело. Вот и эту, там, сзади в самолете, сломала. Еще улыбается, а сама уже мертвая до пояса…
   В Саратове садиться не стали, но Москва не принимала, и пришлось сесть по дороге в Рязани. Просидели там недолго, но все равно, чтобы не замерзла, перенесли летчицу из самолета в комнату к оперативному дежурному, а потом, когда дали погоду, — обратно в самолет. Здесь она уже не улыбалась — видимо, силы, что заранее отвела на дорогу, кончились, не могла предусмотреть, что будут еще раз вытаскивать и втаскивать…
   Когда сели обратно в самолет, Серпилин, проходя мимо девушки, опять подумал про Гринько — как он тогда, в тридцать восьмом, гордо сказал про ту летчицу-майора и ее подруг: «Наши бабы». Неужели с Гринько теперь действительно выйдет все так, как хочется, — не погиб и не умер, а будет освобожден и успеет еще повоевать?
   В январе, уезжая на фронт с новым назначением, думал, что напишет Сталину о Гринько после завершения операции, в наиболее подходящий момент для чтения такого письма. А на деле вышло по-другому. Девятнадцатого числа, когда прорвали вторую линию немецкой обороны, штаб армии передвинулся к хутору Гремучему, в глубокую балку подле него, на новое место. Но для Серпилина это новое место было старое, хорошо знакомое по восемнадцатому году, ошибиться было нельзя, несмотря на давность времени.
   В балке этой тогда стоял эскадрон красных казаков, резерв командира стрелковой бригады, бывшего царского штабс-капитана Правдухина, которого потом, уже после приезда Сталина, заместил Гринько. А когда к ним на позиции приехал Сталин, Гринько был еще командиром полка. И наблюдательный пункт у них был сажен двести на юго-запад от этой балки, в окопах, опоясывавших небольшую высотку. А еще правей была вторая высотка — наблюдательный пункт батареи.
   Серпилин в первый же день, как сюда переехал штаб армии, взял с собой ординарца Птицына и пошел к этой высотке, где сидели тогда, в восемнадцатом. Снега было мало; местами его сдуло совсем, до обледенелой пегой травы. По дороге попались три воронки от наших тяжелых снарядов, кругом них лежали убитые немцы.