Саму высотку, наверно, так и не вспахивали, кругом пахали, а тут нет. От хода сообщения, который вел наверх, к наблюдательному пункту, и следа не осталось, но от того окопа, что был когда-то вырыт в начале подъема, как ни странно, сохранилась память — змеевидная, еле заметная ложбинка. В ней задержалось немного снега, и она выделялась, была белей, чем все кругом. А когда-то это был окоп полного профиля. Иван Алексеевич — в то время начальник штаба полка — сам следил, насколько грамотно отрывают в полку окопы. Насчет окопной грамотности люди в полку были даже чересчур грамотные — по три года отбрякали на германской войне, но ленились это делать — надоело, и за придирчивость ругали Ивана Алексеевича «его благородием» и пускали слухи, что он бывший офицер. Один раз даже кто-то выстрелил ночью в спину.
   А Сталин тогда пришел к ним пешком, автомобиль, на котором прибыл, оставил не доезжая и как раз хвалил их за окопы полного профиля, говорил, что будет на Реввоенсовете ставить в пример другим обороняющимся частям.
   Потом, осмотрев окопы, поднялся по ходу сообщения наверх, на наблюдательный пункт, немного поглядел в бинокль в степь и вернулся обратно в окоп. День был тихий, белоказаки так до вечера и не стреляли. Вскипятили на костре в котелке чай, пили впятером: Сталин, Гринько, Иван Алексеевич, Серпилин и еще прибывший со Сталиным не то адъютант, не то из охраны, неразговорчивый. Когда сели пить чай, Сталин сделал ему знак пальцем, и тот вынул из висевшей на боку офицерской полевой сумки газетный фунтик и высыпал из него на крышку котелка немножко мелко наколотого сахара. Сталин засмеялся и сказал:
   — Чай ваш, сахар наш.
   Сидел он тогда у них не особенно долго, расспросил о боевой готовности и настроениях, ответил на несколько их вопросов и сказал, что ему пора.
   Сейчас, через двадцать пять лет, стоя над белой змейкой снега — все, что осталось от тогдашнего царицынского окопа, — Серпилин вспоминал, как все это было: где развели костер и кто из них где сидел, пока пили чай. С краю — тот, молчаливый, в кожанке, потом Сталин и рядом с ним Гринько, а они с Иваном Алексеевичем вдвоем — с другой стороны, лицом к Сталину. А сахар был наколот на мелкие-мелкие кусочки, и когда допили чай и Сталин уже встал и отошел, то этот молчаливый, в кожанке, взял крышку котелка и ссыпал оставшийся сахар обратно в газетный фунтик.
   Потом Серпилин с Иваном Алексеевичем остались, а Гринько провожал Сталина до автомобиля и, вернувшись, хвалил его за то, как откровенно, не скрывая тяжести положения, отвечал на их вопросы о продовольственном деле и обстановке на фронтах республики.
   Так все это было тогда, в восемнадцатом…
   За спиной у Серпилина нетерпеливо топтался его ординарец Птицын, недоумевавший, что такого нашел генерал на этой пустоши, а Серпилин стоял и думал, что или уже никогда не напишет Сталину о Гринько, или напишет сегодня же, когда сама судьба не только привела, а, можно сказать, ткнула носом: пиши!
   Ночью он написал то письмо, из-за которого, надо думать, его теперь вызывали. Начал с того, как теперь, в сорок третьем, снова оказался там, куда к ним в восемнадцатом приезжал товарищ Сталин, а в заключение просил пересмотреть дело Гринько. Написал, что не только знает Гринько по совместной службе, но может подтвердить, что он и в лагерях оставался до конца преданным Советской власти в лично товарищу Сталину. А в самом конце написал: «Дорогой товарищ Сталин! Считаю своим долгом доложить Вам, что комкор Гринько не меньше меня предан Родине и не хуже меня защищал бы ее от фашистских захватчиков. Если Вы верите мне, то нам с комкором Гринько обоим место на фронте, здесь, где я, а если Вы мне не верите, то, значит, нам обоим место там, где он».
   Когда перечел эти слова, дрогнул и уже хотел вычеркнуть их, но не дал себе этого сделать и отправил. А когда письмо ушло, несколько ночей подряд, несмотря на усталость, подолгу не мог уснуть и только через неделю пересилил себя и заставил не думать об этом. Решил, как в бою: сколько бы ни взвешивал и ни колебался перед началом, потом, когда пошли вперед, уже поздно вдогонку думать, надо или не надо было начинать.
   Когда самолет приземлился в Москве на Центральном военном аэродроме и Серпилин первым спустился из него по лесенке, навстречу ему из подъехавшей прямо к самолету «эмки» вылез высокий майор в золотых погонах с синими просветами и, приложив руку к ушанке, спросил:
   — Генерал-майор Серпилин?
   — Да.
   — Ожидаю вас.
   — Там у меня вещи, — сказал Серпилин. — Чемодан и вещмешок.
   — Водитель останется и возьмет, — сказал майор. — А мы с вами пройдем к телефону. Тут недалеко.
   Майор показал рукой на видневшееся в нескольких десятках шагов двухэтажное в камуфляжных пятнах здание. Серпилин помнил его. Там в январе они вместе с Артемьевым в ожидании вылета грелись у оперативного дежурного.
   — Пошли. — Он подавил желание спросить, кому они будут звонить прямо с аэродрома. Вместо этого спросил, искоса взглянув на погоны: — Давно здесь, в Москве, на новую форму перешли?
   — Вторую неделю.
   Они поднялись на второй этаж, но зашли не в ту комнату, где он когда-то грелся у оперативного, а в другую, с табличкой «Командир части».
   — Селезнев у себя? — спросил майор у поднявшегося из-за адъютантского стола лейтенанта.
   — На летном поле.
   — Мы пройдем, позвоним.
   Майор кивнул на дверь в глубине комнаты и, не дожидаясь ответа, властно, как свою, открыл, пропуская вперед Серпилина.
   — Сейчас доложу. — Майор подошел к столу с четырьмя телефонами, снял трубку, набрал номер и, целую минуту продержав трубку прижатой к уху, напряженным голосом назвал знакомую Серпилину понаслышке фамилию помощника Сталина. — …Докладывает Рудаков. Генерал-майор Серпилин прибыл. Находится на аэродроме. Есть! Передаю трубку…
   Серпилин взял трубку и едва успел сказать: «Серпилин слушает», как услышал хриплый, рассерженный голос:
   — Где вы там провалились? Товарищ Сталин о вас спрашивал, а вас нет!
   — Сидели, ждали погоды в Рязани, — сказал Серпилин.
   — Вот и просидели, — все так же сердито сказал голос. — Квартира в Москве есть?
   — Есть.
   — Поезжайте на квартиру, сидите и ждите. Безотлучно. Понятно?
   — Понятно.
   — Передайте трубку сопровождающему.
   Так и не услышав ни «здравствуйте», ни «до свидания», Серпилин протянул трубку майору.
   — Слушаю, — сказал майор. — Ясно. Есть! Ясно. Есть! — И, положив трубку, посмотрел на Серпилина: — У вас где квартира?
   — Около Академии Фрунзе.
   — А телефон в ней есть?
   — Есть.
   — Тогда ясно. А то мне приказано, если квартира далеко или без телефона, везти в гостиницу «Москва». Поехали?
   — Поехали, — сказал Серпилин, — только надо проверить. Какой тут из них городской? — спросил он про телефоны и, набирая номер, подумал: «А может, к лучшему, если никто не ответит. Поеду и буду ждать в гостинице».
   К телефону долго никто не подходил, и он уже собирался положить трубку, как вдруг незнакомый молодой женский голос сказал:
   — Слушаю вас…
   — Марию Александровну, — сказал Серпилин.
   — Ее нет, она на работе.
   — Тогда сына ее.
   — Его тоже нет.
   — А кто это? — спросил Серпилин, уже догадываясь, кто это.
   — Это их соседка, — сказал молодой женский голос. — Может, им что передать?
   Но Серпилин ничего не ответил, положил трубку и повернулся к майору:
   — Поехали.
   Когда вышли, оказалось, машина уже у подъезда и в ней на заднем сиденье лежат вещи. Майор открыл перед Серпилиным переднюю дверцу, а сам сел сзади, рядом с вещами. Серпилин сказал адрес, и машина тронулась.
   — Товарищ генерал, хотите газету? — спросил майор.
   — Давайте…
   Серпилин взял в руки сегодняшний номер «Правды», развернул, даже посмотрел на заголовки, но проехал полдороги, прежде чем заставил себя читать, — все думал об этом звонке, прямо с аэродрома и о раздраженном голосе: «Товарищ Сталин о вас спрашивал, а вас нет…»
   На первой странице и в утреннем и в вечернем сообщениях Информбюро о Донском фронте уже не упоминалось. Войска Юго-Западного, Южного, Северо-Кавказского, Закавказского, Воронежского, Ленинградского, Волховского фронтов вели наступательные бои на прежних направлениях, а их Донского фронта в сводках больше не было. Не было и уже не будет! Штаб фронта, имеющий опыт таких боев, конечно, сохранят и перебазируют на новое направление. Но какие армии потянут за ним, а какие оставят в резерве Ставки или передадут на другие фронты — это уже другой вопрос. «А с тобой лично тем более вопрос открытый», — подумал он, снова вспомнив о Сталине, который спрашивал про него, очевидно, всего два или три часа назад.
   Он сложил газету, через плечо протянул майору:
   — Благодарю, — и повернулся к водителю: — Здесь, направо!
   Они подъезжали к его дому.
   — Не слышали, товарищ генерал, когда Паулюса в Москву привезут? Вчера слух прошел, что сегодня. Тут, на аэродроме, некоторые даже думали, что с этим, с вашим самолетом привезут, — торопливо спросил майор. Спрашивать было не положено, но любопытство превозмогло выучку.
   — Не знаю, не в курсе дела, — сказал Серпилин.
   — А вы его видели, товарищ генерал?
   — Других видел, а его нет.
   — Я вас до квартиры провожу, — сказал майор, когда «эмка» остановилась у подъезда.
   Серпилин ничего не ответил, вылез, кивнул шоферу и пошел вверх по лестнице, думая о том, как встретит там, наверху, жену сына, которая еще неизвестно, знает или не знает о случившемся. Майор тяжело ступал сзади с чемоданом и вещмешком.
   Звонка на двери по-прежнему не было — пришлось стучать. Когда открыли, Серпилин шагнул и увидел перед собой еще державшуюся за ручку двери молодую женщину в валенках, в бумазейном платье цветочками и накинутом на плечи полушубке. Позади женщины, держась за ручку другой приоткрытой двери в его комнату, стояла девочка лет трех, в таком же бумазейном платье.
   Продолжая стоять, как стоял, в дверях и глядя в неподвижное лицо женщины, он протянул ей руку:
   — Я Серпилин.
   — Аня, — бессмысленно, механически сказала она и, уронив с плеч полушубок, зацепив Серпилина по губам жесткими завитками волос, ударилась лицом ему в грудь. Девочка заплакала и, подбежав, стала дергать мать за платье.
   «Да, уже знает, но от этого не легче!»
   Серпилин почувствовал, как сзади, тесня его плечом, проталкивается майор с вещами. Протолкнулся и, продолжая держать вещи в руках, вопросительно, через голову женщины, посмотрел на Серпилина.
   — Благодарю. Поставьте тут, — сказал Серпилин.
   Майор поставил чемодан и мешок. Мешок повалился на пол. Он приподнял его и приставил к чемодану; потом, еще раз вопросительно посмотрев на Серпилина, приложил к козырьку руку и протиснулся боком назад к двери. Было слышно, как он сбегает по лестнице.
   — Ребенка успокойте, — сказал Серпилин и захлопнул дверь.
   Женщина оторвалась от пего, вытерла заплаканное лицо рукой, всхлипнула, еще раз вытерла и сказала почти спокойно:
   — Она не понимает. Я плачу, и она плачет…
   И девочка, все еще держась за подол матери, тоже в последний раз всхлипнула, остановилась и поглядела на Серпилина.
   — Давно знаете?
   — Пятый день… Ехала — не звала…
   Женщина широко открыла рот, и Серпилину показалось, что она сейчас опять зарыдает. Но она не зарыдала, а только как будто проглотила что-то такое большое-большое, от чего ей даже стало больно там, внутри, в груди. Проглотила и поморщилась от боли.
   — Мы вашу комнату заняли.
   — Правильно, — сказал Серпилин. — Я скоро снова уеду.
   Он поднял с пола упавший с плеч женщины полушубок, не зная, что с ним делать, — то ли отдать ей, то ли повесить на вешалку. Ему показалось, что в квартире теплей, чем в тот приезд. Но женщина протянула руку к полушубку и накинула его на плечи.
   — Топят, а я зябну.
   Полушубок был старый, латаный, второго или даже третьего срока. «Не сдал там, когда уезжал с Дальнего Востока. Оставил жене…» — подумал Серпилин о сыне и, взглянув еще раз на стоявшую перед ним женщину, только теперь заметил, какая она высокая. Когда ходила вместе с сыном, наверное, была одного роста с ним. Вспомнил письмо от замполита: «Вынесли из танка… не приходя в сознание…» Это так говорится — «вынесли», а что вынесли? Чем меньше знаешь, как все это в действительности выглядит на войне, тем все же лучше.
   — Пойдемте в комнату, — сказала женщина. И пока Серпилин раздевался, за его спиной незаметно отнесла из передней в комнату чемодан и вещмешок.
   Когда он зашел в комнату, девочка стояла около чемодана и сосредоточенно отщелкивала и защелкивала язычок замка.
   — Перестань, — сказала мать.
   — Ничего, пусть. — Серпилин сел за стол. Женщина опустилась напротив.
   Вот так здесь они сидели в ту ночь с сыном. Он тут, где сейчас, а сын на ее месте. Сейчас, когда женщина сидела за столом, по-бабьи пригорюнясь, подперев одной рукой щеку, а другой зябко, под полушубком, охватив себя за плечо, у нее было обыкновенное красивое молодое лицо с покрасневшим от слез носом, с обкусанными, потрескавшимися широкими губами, с наспех забранными гребешком пережженными локонами старого перманента. Одно из тех одновременно и красивых и незаметных лиц, которыми так богата Россия.
   Он почему-то представлял себе жену сына другой — маленькой, аккуратной, заботящейся о своей внешности. Так показалось по фотографии, на которую мельком взглянул в ту ночь.
   — Мне тридцать первого на фронте сообщили, — сказал он. — А вам?
   — А мне — как приехала… Товарищ его, по его поручению, на вокзале встретил. Привез меня сюда и здесь сказал… А ехала — ничего не знала, даже не думала. И что он на фронте — не знала, считала, что в Москве. Он, когда вызов прислал, не писал про это, — может, сомневался, уеду ли тогда из Читы. Думала, на вокзале встретит. А этот его товарищ Филимонов, когда встретил, сказал, что он на фронте. А когда сюда привез, сказал, что убитый…
   Она снова вздохнула, проглотив то тяжелое, каменное, что было у нее теперь вместо слез, и опять поморщилась от боли.
   — А потом уже, на другой день, Мария Александровна письмо его отдала. Он сюда, на этот адрес, мне к приезду прислал. Когда еще живой был. Я вам покажу…
   Она встала, подошла к этажерке, вынула из-под вышитой салфеточки письмо и положила его на стол перед Серпилиным.
   А девочка все щелкала и щелкала в углу замком чемодана.
   — Я не спросила, вы, наверное, с дороги кушать хотите?
   — Да, я голодный, — сказал Серпилин, хотя сам не знал, голодный он или нет, не думал об этом. И добавил, что в вещевом мешке, сверху, до половины лежат продукты — пусть посмотрит, что там есть.
   — У нас есть, — сказала она. — Я суп на два дня сварила, и второе есть. Он здесь для нас за целый месяц свой паек оставил. Все у нас есть…
   Сказав это, она не всхлипнула, а вскрикнула, как от боли. Потом подошла к девочке и потащила ее за руку от чемодана.
   — Пойдем, доченька, пойдем на кухню…
   Письмо от сына к ней было обыкновенное — письмо как письмо. Писал, что их часть громит фашистских захватчиков, что жив, здоров и все в порядке. Заранее поздравлял с прибытием в Москву. Писал, чтоб о своем устройстве на работу поговорила с Филимоновым, он в курсе дела. В конце обнимал и целовал ее, а для дочки нарисовал несколько мышек с длинными хвостами. Письмо как письмо! Только человека, который написал это самое обыкновенное письмо, уже нет на свете, и поэтому трудно его читать. В конце было приписано несколько слов о Серпилине. Сын просил, чтобы жена ничего не переставляла после матери, пусть все пока останется, как было. А то, если отец вдруг приедет с фронта, ему будет неприятно, что в комнате что-нибудь не так, как при матери.
   «Что она знает и чего не знает о том, как все это у него с нами было — со мною и с матерью? Все — навряд ли, а что-то, наверное, знает. Нельзя же было годами жить рядом и ничего не знать. Наверное, как-то приходилось объяснять, почему мать не отвечает на его письма».
   Посмотрел на кровать со сбитым покрывалом, содрогнулся от воспоминаний и горько стукнул по столу: проклятая квартира! Не квартира, а покойницкая!
   Когда стукнул кулаком по столу, что-то звякнуло. Телефон? Вскочил, прислушался — нет, показалось!
   «Да вот сказать бы ему, если вызовет, — подумал он о Сталине, — во что он обошелся, тот, тридцать седьмой, только в одной нашей семье… Конечно, не скажу, не решусь. Да и если даже решился бы, все равно, пока воина, — не время об этом».
   Даже сейчас, когда сын был убит, не допускал мысли, что мог отнестись к нему тогда по-другому. Несмотря ни на что, не поставил на нем в ту минуту креста, отнесся как к человеку — потребовал того, чего потребовал бы от самого себя. И он исполнил это. И умер. А если бы сын тогда ночью сам не завел этого разговора, ограничился тем, из-за чего пришел, — просьбой, чтоб отец прописал семью, — наверно, остался бы жив, и служил бы и сейчас в своем автомобильном управлении, и встретил бы жену на вокзале, и, спал бы с ней вместе на этой кровати, живой и здоровый…
   «Что-то долго она там на кухне». Серпилин взял со стола письмо, подошел к этажерке и положил обратно туда, где лежало, — под вышитую салфетку. «Пусть все будет, как при матери…» А что — как при матери? Что может быть как при матери, когда нет матери? Да пусть хоть все перевернут вверх дном — даже лучше! Все равно дома больше нет. Есть он — пожилой одинокий человек; есть оставленный им там, в Сталинграде, ординарец Птицын, такой же пожилой и временно, пока война, тоже одинокий человек. И есть теперь эта женщина, Аня, со своей дочкой, а его внучкой, и ему надо теперь с ними что-то делать, как-то к ним относиться. Хочешь не хочешь, а теперь все это тоже часть твоей жизни!
   Ему захотелось позвонить Ивану Алексеевичу, позвонить и сказать: «Ваня, я здесь!» Но, как ни хотелось, удержался. Пока не решилось, чем кончится с твоим письмом, и звонить, и видеться с Иваном Алексеевичем лишнее, можно, не желая того, подвести человека.
   Жена сына принесла из кухни вилку, ложку, нож и тарелку с супом. Девочка несла за ней на маленькой тарелке нарезанный ломтями хлеб. Подошла, поставила на стол и опять убежала в угол комнаты, к чемодану.
   Жена сына вышла и снова вернулась с чистой тарелкой и кастрюлей. Объяснила: они всю посуду там, на кухне, держат, там едят.
   — И я бы мог тоже… — начал было Серпилин, но она не дала договорить.
   — Ну что вы! — присела напротив. — Чай пить будете?
   — Буду. А вы?
   — Мы тоже. Как чаю попьете, наверное, с дороги отдыхать будете?
   — Пока не думаю.
   — Я вам простыни и пододеяльник перестелю, в шкафу чистые есть, — она кивнула на кровать, — а эти нам на диван возьму.
   — Чего это вдруг?.. — сказал Серпилин. — Спите с ней где спали, а я как раз на диване. Мне, скорее всего, придется еще по вызову ехать, раздеваться пока не буду.
   — Неудобно, — сказала жена сына; по лицу ее было видно, что ей и в самом деле неудобно, а не просто так: говорит, чтоб сказать.
   Серпилин доел суп и не дал ей положить второе на другую, чистую тарелку.
   — Сюда, в глубокую, зачем лишнюю посуду мыть? И много не кладите! Считал, что голодный, а на поверку — нет. А на будущее договоримся с вами так: моего тут теперь ничего нет — ни постели, ни простынь, вообще ничего. Все теперь тут ваше с ней. — Он кивнул на девочку. — И комната ваша, так на нее и смотрите… А мой здесь, будем считать, диван, на случай, если еще когда приеду. Вадим в письме написал про работу, что за работа?
   — Он имел в виду у этого Филимонова в автомобильном управлении меня машинисткой устроить, я на машинке печатаю. Но я там не хочу.
   — Почему?
   — Не хочу.
   Так и не объяснила, почему. То ли не нравится работа машинистки, то ли не понравился этот Филимонов. Не объяснила, но плечами пожала так, что он понял — не пойдет!
   — Я, наверное, на швейную фабрику пойду. Я с одной в вагоне ехала, она рассказывала, у нее мать мастером в швейном цеху. У них там обмундирование шьют. Я ей уже сегодня звонила…
   — На фабрику идти — действительно надо уметь шить, а не так, по-домашнему.
   — А я умею. У нас в детском доме с пятого класса были кройка и шитье. И потом два года в пошивочной работала.
   — Значит, детдомовская. И отца и мать потеряли?
   — Мать рано потеряла, — сказала она. — Отец вскоре уехал, на тетку оставил. А тетка в детдом отдала…
   — А где теперь отец?
   Она пожала плечами.
   — Не знаю.
   — И когда же на фабрику?
   — С понедельника пойду. Я не переживу здесь одна с ней сидеть, — кивнула она на девочку.
   — А ее куда?
   — А там, мне сказали, садик есть. Завтра пойду сама проверю. Если бы не она, я бы в армию пошла.
   — Кем?
   — Кем-нибудь. Я до войны по винтовке и нагану из всех положений на «отлично» сдала. Знаете, как у нас там, на Дальнем Востоке, жены комсостава…
   Она немножко споткнулась на слове «жены», но не дала себе воли, не заплакала.
   — Знаю, — сказал Серпилин.
   — А с ней как в армию? Мне ее в детский дом отдавать жалко, хватит, что сама была. Мы, конечно, хорошо в детдоме жили, а все-таки раз я жива, я ее не отдам. Прочли письмо?
   — Да. Я его обратно положил.
   — А вам он не написал?
   — Нет. Месяц назад последний раз с ним здесь виделись, когда мать хоронили. А потом не писал…
   — Вы месяц как его не видели, а я уже год… Как уехал из Читы. Он мне телеграмму дал, что мать схоронил, и что вас видел, и что вы разрешили нам приехать. Вместе с вызовом прислал, вызов тоже по телеграфу, заверенный…
   «Да, значит, о том, что между нами было в ту ночь, ничего ей не написал», — подумал Серпилин.
   — Я чай принесу… — сказала она, собрав тарелки. — Оля, дверь открой.
   Девочка вышла за ней, тихо притворив дверь, и, пока притворяла, Серпилин с тревогой видел ее маленькие пальцы на краю двери; видел и боялся, чтоб не прищемила.
   Он развязал вещевой мешок, порылся и вытащил кусок толстого трофейного шоколада без обертки, просто в газете. Развернул и положил на стол.
   Жена сына принесла чайник, подставку и второй чайник, с заваркой. Потом две чашки и в последний раз еще одну чашку и банку со сгущенным молоком. Сейчас, когда она несколько раз прошла взад и вперед, Серпилин заметил, что она хромает.
   — Чего хромаете?
   Она поставила на стол чашку и сгущенное молоко и, завернув подол платья, показала забинтованную в колене ногу.
   — Такую перевязку сделали, что даже чулок сверху надеть не могу. Портянку в валенке ношу.
   — Где же вас угораздило?
   — В Барабинске, для нее, — жена сына кивнула на девочку, — у бабы стакан топленого молока купила, а пока расплачивалась, поезд пошел. Стакан проводнице отдала, а сама руками схватилась и сорвалась, коленку об платформу раскроила… В Омске, спасибо, долго стояли, в железнодорожной больнице посочувствовали, рану почистили и повязку с мазью наложили. А эта, пока меня там перевязывали, чуть из поезда не выскочила: «Где мама?» Привыкла ко мне, конечно, все вдвоем да вдвоем. Видели, как за мной ходит, не отлипнет…
   Говоря это, она разливала чай; потом намазала сгущенное молоко на хлеб и подвинула девочке:
   — Ешь. Самая любимая ее еда.
   — А шоколад-то! — спохватился Серпилин.
   Он взял шоколад и отломил несколько кусков.
   — Никогда такого не видела, — сказала жена сына.
   — Трофейный, немецкий. Они его последнее время своим на парашютах сбрасывали, а парашюты к нам попадали.
   — Страшно там, наверное, было, — сказала она, и он понял, что сейчас, после потери мужа, она еще в таком состоянии, когда, думая о войне, все время думает только об одном — как там страшно. Страшно, потому что был человек — и нет. — Скажи спасибо дедушке…
   Серпилин с непривычки даже не сразу понял, кому это сказано. А когда услышал послушное тоненькое «спасибо» и увидел обмазанную шоколадом пуговку носа, улыбнулся:
   — Ешь на здоровье. У меня в мешке еще много, я его не люблю.
   Сказал и увидел недоверчивые глаза маленького человека, услышавшего явную ложь и нелепость. «Ешь, ешь, я не люблю. Пей, пей, я не люблю» — наверное, не первый раз это слышит и, хотя всего три года, уже не верит…
   — В самом деле не люблю, ей-богу!
   — Пойдем, доченька, посуду помоем. — Жена сына встала, протянула девочке одну чашку, а все остальное забрала сама и пошла к дверям.
   Серпилин, глядя ей вслед, подумал, что хотя она сейчас в валенках, и хромает, и немного сутулится, и нисколько не думает о своей внешности, а все-таки она видная и довольно красивая, а главное, совсем еще молодая женщина. И как бы она сейчас ни горевала, жизнь для нее еще не кончилась.
   Когда он в двадцать первом, после гражданской, приехал к своей будущей жене, вдове Васи Толстикова, выполняя данное ему обещание, то встретил ее такой одинокой и такой готовой ответить любовью на его любовь, что вначале даже не поверил своему счастью, был не готов к нему, потому что прошло тогда после смерти Толстикова всего два с половиной года и была Валентина Егоровна не только потом, айв молодости строгой женщиной. Но раз отгоревала, значит, отгоревала; раз полюбила, значит, полюбила. А хранить верность мертвому для соседей и родственников — была не из таких, чтоб с этим считаться! А Вадиму шел тогда пятый год; не намного больше, чем теперь его дочери…
   Жена сына вернулась одна. Серпилин взглянул на нее вопросительно. Уже привык за это время, что девочка ходит за ней хвостом.