— Вот за это и пью. За то, что вам у нас тепло, — и нам с вами тоже! — Он выпил и повернулся к Рыбочкину: — А теперь напоследок давай стихи.
   — Почему напоследок? — спросил Ильин.
   — А потому, что спать пора. Давай прочти, — повторил Завалишин.
   — А что?
   — Мое любимое, и ничего другого. А если хочешь другое — читай сначала другое, а мое последним.
   — Я сразу его прочту, — пожал плечами, кажется, не очень-то довольный Рыбочкин.
   — Еще лучше.
 
 
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть,
На свете мало, говорят,
Мне остается жить…
 
 
   — наклонив голову, начал Рыбочкин неожиданно низким, тихим, немальчишеским голосом. Так начал, что Таня даже вздрогнула от тревожной силы этих слов, имевших слишком прямое значение для каждого из сидевших рядом с ней.
   Стихи были памятны по школе, она знала их наизусть, но поняла их только теперь, в эту минуту.
   Она слушала и смотрела на Синцова; он тоже опустил голову, когда Рыбочкин начал читать, и смотрел перед собой в стол. Она смотрела на Синцова, и ей казалось, что эти стихи относились прямо к нему, ему угрожали, ему напоминали о смерти.
   Он сидел неподвижно, слушал, потом поднял голову, посмотрел на Таню и коротко вздохнул, словно хотел сказать ей, что ни она, ни он не могут обещать сохранить друг для друга свою жизнь.
   — Вот и все, первое и последнее, — сказал Рыбочкин, дочитав до конца. И лицо и голос у него, когда дочитал, снова стали не мужские, мальчишеские.
   — Ну что ж, все так все, — сказал Ильин, вставая.
   Все поднялись вслед за ним. Встала и Таня.
   — А вы здесь оставайтесь. Комбат вам свою койку уступил. — Ильин показал на завешенный угол. — Чистым уже застелили ее для вас, пока мылись. Будете спать как в раю.
   — Вы со мной прямо как няньки!
   — Вот именно, — сказал Ильин. — И чтобы у четырех нянек дите без глазу
   — не допустим.
   — А как же… — Таня обратилась не к Синцову, а к Завалишину, потому что в эту секунду ей так было проще.
   — А мы с Иваном Петровичем на этом диване валетом ляжем. Не помешаем вам?
   — Нет, конечно.
   — Мы так и думали, — сказал Завалишин. — Иван Петрович, я сейчас к Чугунову на часок схожу, но ты не пользуйся моим отсутствием, чересчур не раскидывайся, а то приду, двигать тебя будет тяжело.
   — А я, скорей всего, еще не лягу, — сказал Синцов.
   И это были первые слова, которые он произнес за все время после слов «я ее очень люблю», словно не хотел после них говорить никаких других.
   Таня простилась с уходящими и подумала, что Синцов тоже сейчас выйдет вместе с ними. Но он остался и сел на прежнее место. А когда она тоже села напротив него, улыбнулся и сказал:
   — Вот так и бросила нас с тобой война друг к другу.
   — Ничего не бросила. Я сама пришла.
   — Да, конечно. А все-таки бросила. Могли и не встретиться. Ни там, в госпитале, ни потом, у меня.
   — Могли и сегодня не встретиться.
   — Нет, сегодня уже не могли. Я все эти дни думал, как с тобой встретиться. Только не имел возможности.
   Он протянул руки, взял ее руки в свои и долго молчал.
   — О чем ты сейчас думаешь? О Маше, да? — бесстрашно спросила она. Потому что все равно, раньше или позже, должна была спросить его об этом.
   — Да, — сказал он. — Но я рад, что ты здесь. Я ничего лучшего не мог бы сейчас представить себе в своей жизни.
   И это было правдой, хотя он не мог сказать ей всего, что подумал, как почти всегда не могут сказать этого до конца люди, когда думают о таких вещах. Он подумал о Маше и о том, что ему почему-то не стыдно сейчас перед ней. Не стыдно того, что он держит в своих руках руки этой другой женщины, и того, что с нетерпением думает об этой женщине, и думает не только сейчас, когда она сама пришла к нему, а думал и раньше, еще пять дней назад. «Она там умерла, а я тут… — попробовал он упрекнуть себя. — А что я тут?.. Ну, что я тут? Да, я свободен. Глупое слово, но это действительно так. И никому не нужно, чтобы я не был свободен, никому от этого не легче».
   — Скажи, Таня, когда мы несли тебя с Золотаревым, кто из нас мог подумать?
   Она ответила не сразу.
   — Не знаю. Сейчас мне кажется, что я уже тогда немножко думала о тебе, помнишь, когда этот лесник спросил про меня: «Жена, что ли?» Но это, наверно, неправда, ничего я тогда не думала.
   — Павлу показалось, что он понравился тебе там, в Москве.
   — Это правда, — сказала Таня. — Я даже потом о нем всю дорогу думала, когда ехала к маме. А сейчас просто не представляю себе этого совершенно.
   — И ты всегда вот так будешь говорить всю правду, даже когда тебя не спрашивают?
   — Тебе — да.
   Таня тихонько потянула свои руки, встала, обошла стол, и он услышал, как она там, за его спиной, отодвинула и снова задвинула висевшую на кольцах плащ-палатку.
   Он не повернулся.
   — Он придет? — спросила она о Завалишине.
   — Нет, — сказал Синцов.
   Он сидел и ждал. Она подошла к нему сзади и молча обняла его за шею. И он, прежде чем в первый раз в жизни поцеловать ее, сначала поцеловал коснувшийся его губ обшлаг старенькой бумажной гимнастерки, чуть-чуть пахнувший карболкой.
   — Я не думала, что ты можешь быть таким грубым, — сказала Таня, смягчая свои слова тихим прикосновением пальцев к его глазам.
   Они лежали рядом на узкой складной немецкой койке, за пятнистой немецкой плащ-палаткой.
   Он молчал, ему было стыдно. Потом он сказал:
   — Я больше никогда не буду с тобой таким.
   — А если целый год не увидимся?
   — Тогда не знаю. Ты правильно поняла — наверно, поэтому. И еще потому, что вымотался за эти дни и вдруг испугался, что уже ничего не могу. Стыдно об этом говорить…
   — Ничего не стыдно. И вообще ничего ни перед кем не стыдно, — сказала она.
   — А ты давно одна? — спросил он.
   — Полгода. Я потом тебе расскажу.
   — Как хочешь.
   — Могу и сейчас.
   — Как хочешь, — повторил он.
   — Нет, сейчас не хочу. Но, может быть, тебе это важно знать сейчас?
   — Мне это не важно. И никогда не будет важно. Запомни это раз и навсегда.
   Она улыбнулась в темноту этому сердитому «раз и навсегда».
   — Говорим, как будто мы с тобой муж и жена.
   — А как же иначе, — сказал он.
   — Да, может быть, и так, — сказала она. — Если только тебе будет хорошо со мной.
   — Мне хорошо с тобой.
   — А ты сам еще не знаешь этого, и я тоже не знаю.
   Она подумала, что если им и потом будет так же плохо друг с другом, как в эти первые минуты, то она не будет его женой, потому что это бессмысленно. Но она не могла поверить, что им и потом будет плохо, потому что чувствовала к нему такую нежность, которую, наверно, нельзя чувствовать отдельно, без того, чтобы людям не стало хорошо друг с другом. Ей хотелось скорей испытать еще раз, как им будет друг с другом. Неужели правда им опять будет плохо? Но она помнила, как он сказал о себе, что вымотался, и, неподвижно лежа рядом с ним, вдруг спросила:
   — У тебя есть завернуть?
   Он сначала не понял.
   — Что?
   — Закурить хочу.
   — Есть папиросы.
   — А махорки нет? Я больше привыкла к махорке.
   — Есть и махорка.
   Он достал махорку и оторвал уголок от газеты.
   Она свернула самокрутку и, когда он щелкнул зажигалкой, увидела его чуть удивленное лицо.
   — Ты еще не привык ко мне. Думаешь, я баба? А я уже давно стала солдатом. А потом уже все другое, — сказала она и подумала: «Боже мой, как все-таки все это трудно! И как я хочу, чтобы поскорей кончилась война! И какое это счастье, что тихо, и завтра, наверное, уже не будет боя, и никто из нас не будет воевать, пока нас не перебросят на другой фронт, может быть, целый месяц, а может, и больше». Она подумала об этом с такой страстной надеждой, за которую в другую минуту жизни сама бы жестоко обругала себя.
   — А у тебя волосы еще не высохли.
   Она чувствовала, как он дышит ей в затылок, и радовалась, что вымыла голову и волосы у нее чистые и мягкие, хотя и чуть-чуть мокрые.
   — Докурила?
   — Нет.
   — Не кури больше.
   — Ладно.
   — Дай мне.
   Он взял самокрутку, два раза курнул, потом в темноте потянулся через нее рукой и притушил самокрутку где-то внизу, об пол.
   — Не бойся, — сказал он, уже не отнимая тяжело легшей ей на плечо руки.
   — Я больше никогда не буду таким грубым. Никогда. Ты не боишься?
   — Не боюсь, — сказала она, стиснув зубы от страха, что им опять будет нехорошо.

38

   Они встали совсем рано. Она еще среди ночи сказала, что в половине седьмого уйдет, иначе не вернется вовремя к себе в санитарный отдел.
   — Будет еще совсем темно, — сказал Синцов.
   — Вот и хорошо.
   Под утро он два раза сквозь сон чувствовал, как она брала и поворачивала его руку и, приблизив к глазам, смотрела на светящийся циферблат часов. А в половине седьмого тихо, на ухо, сказала, что встает, и, когда он в ответ обнял ее, коротко и крепко прижалась к нему и так же быстро оторвалась.
   И в ее движении было что-то так твердо решенное, что он не посмел удерживать ее, а, полежав несколько минут один, тоже поднялся и стал одеваться.
   — Где твоя зажигалка? Посвети, я не найду ремень, — сказала она, двигаясь в темноте.
   Он посветил и увидел, что она стоит уже одетая, в полушубке.
   — Твой ремень на кресле, — сказал он. — Я зажгу «катюшу».
   — Еще лучше.
   Он подошел к столу и зажег «катюшу». Ее ремень с пистолетом действительно лежал на кресле. Но Таня, взяв его в руки, не стала опоясываться, а положила перед собой на стол, опустилась в кресло и, глядя на стоявшего перед ней Синцова, глубоко вздохнула.
   — Если б ты знал, какая я счастливая и какая усталая. Ноги подкашиваются.
   — Ну и приляг здесь хоть ненадолго, вот так, одетая, — сказал Синцов, показывая на пустой диван Завалишина. — Не стесняйся. Все равно никто ничего не скажет.
   — А я не стесняюсь. Просто мне надо идти. Вот если опоздаю к девяти, как обещала Рослякову, тогда будет стыдно. А так пусть говорят, что хотят. И ты что хочешь говори и что хочешь думай.
   — А я сейчас сам не знаю, что думать о тебе, — сказал Синцов и, поколебавшись, добавил: — По-моему, я люблю тебя.
   И она, заметив его колебание, чуть не спросила: «А что будешь делать со своей памятью, тоже не знаешь? Или уже придумал?» Чуть не спросила, потому что не могла примирить свое представление о нем с мыслью, что он мог так скоро забыть свою жену.
   — Ну вот и посидела, — так ничего и не спросив, сказала она и поднялась.
   — Я провожу тебя.
   — А ты можешь?
   Она не хотела просить об этом сама. Боялась, что ему нельзя по службе.
   — Пока могу. До артиллерийских позиций. Возможно, от них пойдут в тыл обратные машины, тогда подсажу тебя и отправлю.
   Он подошел и тихо поцеловал ее. Она улыбнулась.
   — Так виновато меня поцеловал, словно я ухожу на работу, а ты остаешься тут спать и бездельничать.
   — Спать уже не придется. А бездельничать — вполне возможно. Как рассветет — сдадутся наши фрицы, вот и будем бездельничать.
   — А ты веришь в это? — Она с надеждой посмотрела ему в глаза.
   — В смысле бездельничать, конечно, шутка, так и так будет хлопот полон рот, а что сдадутся — вполне верю. Вчера они уже дрались, можно сказать…
   — Он так и не подобрал слова, чтобы объяснить, как вчера дрались немцы. — Пошли?
   В соседнем подвале за столом спал Ильин, положив на телефон руку, словно больше надеясь на нее, чем на свой слух.
   Когда они вошли, он проснулся: сначала пошевелил рукой на телефоне, потом открыл глаза и спросонок качнулся.
   — Я пойду провожу, — кивнул на Таню Синцов. — До артиллеристов, до огневых. Буду через тридцать минут самое большее.
   — Ясно. — Ильин встал.
   — Здравствуйте. — Таня заметила, что Ильин смотрит на нее, шагнула к нему и первая протянула руку. — И до свидания. И спасибо за все.
   И Синцов удивился той смелости и внутренней силе, с которой она это сказала. И еще раз подумал, что, хотя их швырнуло друг к другу, прежде чем они сами успели опомниться, он все равно уже любит эту женщину. А Ильин, который, наверно, ожидал, что она смутится сейчас, утром, его присутствия, смутился сам и неловко спросил:
   — Как, хорошо у нас выспались?
   — Хорошо, — серьезно и просто ответила Таня.
   И, не оглядываясь, прошла через подвал впереди Синцова. А когда вышли наружу, остановилась, протянула в темноте назад руку и, найдя его руку, сказала:
   — Самой не верится, что я тебя все-таки встретила.
   — Как будет дальше? — спросил он.
   — Не знаю. Куда нам идти — в эту сторону?
   — Да.
   Они пошли, и она еще раз молча подумала: «Не знаю». Не о своих чувствах к нему, а все о том же: сдадутся ли немцы или еще будут бои? Если будут, значит, ему опять воевать. И может быть, уже сегодня, через несколько часов. Эта мысль привязалась к ней, как проклятая, в середине ночи и никак не отвязывалась. И в то же время эта проклятая мысль означала, что она счастлива, что у нее есть теперь на свете человек, ее человек, и она смертельно боится за этого своего человека.
   — Ты спросил, как будет дальше, — сказала она, отрываясь от этой одновременно и счастливой и несчастной мысли о нем. — Я сделаю все, чтобы видеть тебя. Каждый раз, как смогу.
   — И я тоже, — сказал он.
   Сказал весело и уверенно, хотя понимал, что за этим так просто сказанным «каждый раз, как смогу» стоит бесконечное число раз «не смогу» — из-за людей, из-за службы, из-за собственного понимания своего долга на войне.
   А все-таки как здорово было услышать эти слова! Удивительное это дело — остаться в живых, и встретиться с женщиной, и вдруг почувствовать в полную силу, что это значит — остаться в живых!
   «Ну и как все-таки все это у нас будет, трезво говоря?» — мысленно остановил себя он.
   Но как раз этого сейчас и не хотелось — ни трезво говорить, ни трезво думать. Хотелось просто верить, что все будет хорошо.
   Она сказала ему ночью, что с самого начала просила Серпилина послать ее в полк, в санроту. И об этом можно попросить еще раз. Если не в санроту, то хотя бы в медсанбат их дивизии.
   Наверно, он был обязан подумать, что работать в санитарном отделе армии безопасней, чем в медсанбате или в полку, но он не подумал. В этой маленькой женщине было что-то такое, что не позволяло против ее воли бояться за нее того, чего она сама не боялась.
   Она споткнулась в темноте, и он поддержал ее, не дав упасть.
   — Да, ночи в январе длинные, — сказала она. — А хотя сегодня уже февраль.
   И он подумал, что в самом деле сегодня первое февраля, значит, пошел уже двадцать третий день наступления.
   — Позавчера иду, вижу, лошадь с санями, на санях полковой миномет, а сзади топает солдат. Подошли к развилке, лошадь, смотрю, пошла в одну сторону, а солдат — в другую. Окликнул его, оказывается, заснул на ходу. Вот до чего люди устали.
   — И ты тоже, — сказала она, потому что всю эту ночь и все это утро думала только о нем.
   Еще подходя к огневым позициям артиллеристов, они услышали, как невдалеке урчит полуторка. Наверно, водитель, пока выгружали снаряды, не хотел выключать на морозе мотор.
   Из темноты вышел знакомый Синцову командир дивизиона.
   — Богу войны! — сказал Синцов. — У тебя что, порожние машины назад пойдут?
   — Сейчас одна пойдет, — сказал командир дивизиона, вглядываясь в малопонятную ему маленькую фигуру рядом с Синцовым.
   — Все же, значит, пополнили тебя боеприпасами.
   — Все же пополнили. А ты чего?
   — Хочу вот военврача, — кивнул Синцов на Таню, — посадить в кабину. Ей в санитарный отдел армии надо.
   — До развилки довезут. Пойдем посадим, — сказал командир дивизиона.
   Они подошли к полуторке.
   — Сажай, — сказал командир дивизиона Синцову и пошел вокруг кузова назад, туда, где слышались солдатские голоса.
   Синцов распахнул дверцу кабины:
   — Садись.
   Таня влезла на подножку и села. Он стоял рядом, совсем близко. Потом, не дав снять варежку, коротко стиснул ей руку и отодвинулся.
   — Я закрою, холодно.
   Но ей было не важно, что холодно, а важно, чтобы он еще несколько секунд пробыл рядом с ней. И она, поставив валенок на подножку, помешала ему закрыть дверцу.
   — Ну вот. — Он нажал на дверцу и не сразу понял, почему не смог закрыть ее. — Ногу же мог сломать тебе!
   Она убрала ногу, потому что с другой стороны в кабину уже влез водитель. Синцов захлопнул дверцу со своей стороны, машина рванула и выехала, оставив его вдвоем с командиром дивизиона.
   — Чего это ты с утра на огневых? — спросил Синцов.
   — Заночевал здесь. С вечера работу с личным составом проводил.
   — Насчет чего?
   — Чтобы сверхметкий огонь сегодня дали, все живое мертвым сделали…
   — Значит, ваши начальники с утра на «хенде хох» не надеются?
   — Не похоже, — сказал командир дивизиона. — Боекомплект за ночь опять до полного довели.
   — А я вчера, когда о Паулюсе узнал, подумал, что и наши фрицы сдадутся.
   — То-то, я вижу, ты мирным настроениям поддался, ночей не спишь, военврачей по утрам провожаешь…
   Синцов не ответил. Да, может быть, и поддался.
   — Ладно, пошел, — сказал он, помолчав. — Если вас за ночь до боекомплекта довели, значит, и нам с утра накрутку будут делать.
   Светало медленно. Пока шел обратно, так до конца и не рассвело. Только кое-где из морозного утреннего тумана вылезали зубцы развалин. Да и шут с ним, что еще не рассвело! По правде говоря, смотреть на все это не хотелось.
   Мысли о том, будет или не будет сегодня бой, путались с мыслями о женщине, за которой захлопнул дверцу кабины и остался опять один на один со своей обычной жизнью — войной.
   Ночью с тревогой подумал, как будут расставаться утром, а оказалось все просто. Это она так сделала, что оказалось все просто. И ничего лишнего и глупого друг другу утром не сказали. А ночью он говорил ей много лишнего и глупого. Даже сам удивлялся, считал себя уже неспособным на такую нежность к женщине и на такую благодарность к ней.
   Он говорил, а она молчала. Потом сказала: «Какой ты нежный». Сначала сказала: «Я не думала, что ты можешь быть таким грубым», а под утро: «Я не думала, что ты можешь быть таким нежным».
   Ничего удивительного. Он и сам давно забыл, каким он может быть — грубым, или нежным, или еще каким-нибудь.
   Кто знает, может быть, он с такой силой жег себя все эти полтора года воспоминаниями о жене, что они выгорели дотла. Или это только так кажется сегодня? Он подумал об этом, когда утром запнулся, прежде чем сказать ей: «По-моему, я люблю тебя».
   Говоря это, он не вкладывал в слово «люблю» какой-то особенный, необыкновенный смысл, который как бы отделял это слово от всех других и необъяснимо приподнимал над ними. Само по себе это слово в общем-то ничего не значило, — просто он не нашел других слов для того, чтобы коротко сказать ей самое главное: что он уже не может представить себя без нее.
   Да, с ними произошло чудо. И он шел и улыбался этому чуду. И так, продолжая улыбаться, вошел к себе в подземелье, увидел сидевшего за столом и пьющего чай Ильина и сел за стол напротив него, все еще не заметив своей улыбки.
   Ильин наклонил чайник, молча налил и пододвинул кружку. Ни вчера, когда все это началось, ни сегодня, когда кончилось, он, несмотря на всю свою молодую строгость, не осудил Синцова. За время их совместной службы Синцов всегда был в его глазах безотказным человеком, старавшимся взять на себя больше всех, и когда такому человеку вдруг повезло с бабой, можно сказать, само счастье пришло в руки, — в чем его тут можно упрекнуть? Ровно ни в чем, считал Ильин. Завидно — это другое дело!
   Сделав все, что от него требовалось, чтобы оставить комбата вдвоем с этой женщиной, Ильин считал, что имеет право на откровенность с его стороны теперь, когда она ушла.
   — Ну, как же у вас с ней получилось? — спросил он, дождавшись, пока Синцов выпил полкружки чаю.
   — Все хорошо. Лучше не бывает. Спасибо вам, ребята. — Синцов поднял глаза на Ильина.
   И хотя глаза у него были добрые и даже веселые, но было в них что-то другое, удержавшее Ильина от попытки узнать подробности.
   — Долей чаю.
   — Тогда больше вопросов нет. — Ильин долил кружку. — Пей. Пока тебя не было, Туманян звонил. Вызывает к себе комбатов на девять ровно.
   — Вчера всех нас, грешных, вызывали, — сказал Завалишин, вошедший, пока говорил Ильин, — разъясняли, как щадить, если капитулируют, а сегодня вас будут накачивать, как добивать, если упрутся.
   — Похоже, что так, — сказал Синцов. — У Ермакова был в дивизионе, им до полного боекомплекта довели.
   — Значит, ударим. — Завалишин вздохнул. — А ночью, по совести говоря, уже настроения воевать не было.
   — Ну это у тебя не было, а у комбата… — не удержался Ильин.
   Но Синцов остановил его, мягко положив ему на запястье свою тяжелую руку.
   — Насчет моего настроения, Коля, я уже тебе сказал — оно хорошее. И не порть мне его. Ясно?
   — Мне все ясно, — сказал Ильин. — А тебе время выходит являться перед светлые очи Туманяна. Бриться уже не будешь?
   — Еще успею, — взглянул на часы Синцов. И, допив последний глоток, снова налил полкружки. — Придется для скорости — чаем.
 
   На совещании у Туманяна командирам батальонов было приказано продолжать активные действия и одновременно готовиться к общему наступлению, намеченному на завтрашнее утро. Из всего этого было ясно, что немцы здесь, в заводском районе, по нашим сведениям, капитулировать пока не думают и ждать этого дольше завтрашнего дня мы не будем.
   Когда кончилось совещание, Синцов задержался поздравить своего бывшего соседа Зырянова, которого Туманян два дня назад выдвинул — взял к себе в заместители.
   — Быстро ты в гору пошел!
   — Быстро под гору катился, теперь требуется быстро в гору идти.
   — Даже, откровенно говоря, удивился, — сказал Синцов, — что он тебя перед самым концом боев из батальона забрал.
   — А он хитрый, — сказал Зырянов о Туманяне. — Пронюхал, что командир дивизии прочит меня в замы к Колокольникову, и не дал, сам взял. А насчет конца боев, пока не кончили — еще не конец. Патроны у них еще есть, мины есть, укрытия — будь здоров… Могут, несмотря на голод, еще неделю драться — вопрос воли! Я бы, например, на месте их командования каждого, кто руки поднял, своей рукой уложил и сам последним лег, а не сдался.
   — Не каждый так на жизнь смотрит.
   — А что за жизнь в плену, что в ихнем, что в нашем! — махнул рукой Зырянов.
   — Значит, хорошо, что не все у них такие отпетые, как ты! Паулюс-то с пятнадцатью генералами сдался…
   — Слух прошел, — тихо сказал Зырянов, — что ночью в армии Военный совет был, стоял вопрос, как с нашими фрицами быть после того, как Паулюс капитулировал: ждать, пока и эти с голоду лапки поднимут, или добивать? Говорят, только один наш Кузьмич голос поднял — ждать! И ему духу дали.
   — К нам придешь? — прощаясь, спросил Синцов.
   — Завтра плохо воевать будешь — приду нажимать, — усмехнулся Зырянов, — а сегодня навряд ли потребуется.
   Они хорошо поняли друг друга, и Синцов продолжал думать об этом, возвращаясь в батальон и прислушиваясь к редкой стрельбе, доносившейся с переднего края. Что значит «продолжать активные действия», одновременно готовясь к завтрашнему наступлению? Все, снизу доверху, прекрасно понимают, что раз так, то сделаем вид и донесем, как положено, а на самом деле будем беречь себя к завтрему. Просто такая привычка сложилась — сами себя обманываем: раз начали, то считается, что наступаем все время, как заведенная машина. А на самом деле, хотя и не даем себе пощады, а все-таки день на день не приходится, передышки есть и будут, без них на войне не живут. И все умные это понимают, а вот если на дурака нарвешься, тогда, конечно, плохо!
   Когда вернулся в батальон и сказал о приказе, почувствовал: мнения об этом разные. Завалишин, кажется, ждал другого — понурился и сказал, что сразу пойдет в роты, говорить с людьми. Рыбочкин, наоборот, был доволен. Второй день переживал, что Синцов не взял его с собой, когда захватывали в плен генерала, и, видимо, надеялся что-нибудь еще совершить завтра, в последнем бою. Ильин при других сдержанно ответил: «Что ж, будем готовиться!» — а когда остался вдвоем с Синцовым, злобно сказал о немцах:
   — Не хотят сдаваться, паразиты! — и матюкнулся, первый раз за все время.
   Синцов смотрел на свирепо ходившего по подземелью Ильина и вполне понимал его чувства, — сам испытывал то же самое. Сколько раз за последние три недели боев возникало это чувство злобы против немцев, которые сидят, не сдаются, заставляют нас снова и снова идти на жертвы. Про своих в таких же обстоятельствах сказали бы «молодцы!», а про немцев — «паразиты!». И что же еще было сказать о них, если завтра из-за этих паразитов опять идти и класть головы. Сколько — неизвестно, но сколько-то класть! Вчера, когда узнали про Паулюса, в первый момент почудилось, что все выпавшее на твою долю здесь, в Сталинграде, уже за спиной. Если еще не все и не всюду сдались, так через час или два сдадутся. И конец! Тишина. А сегодня выходило, что тишина сама не придет, за ней еще надо идти туда, вперед, где стреляют. А если не идти, а ждать, когда придет сама, тогда все зависит уже не от тебя, а от немцев. И неизвестно, как бы ты сам решил, если бы сказали: «Действуй на свое усмотрение!» Неизвестно, насколько хватило бы нервов топтаться на месте и ждать тишины. Вполне возможно, что, напротив, рванулся бы вперед: будь что будет, только бы оставить за спиной еще один кусок войны, расстегнуть ворот, потянуться, погладить ладонью грудь под гимнастеркой и сказать себе: пока все!
   — Видал «В последний час»? Уже листовкой выпустили! — Ильин перестал ходить и взял со стола листовку, в которой было напечатано о пленении Паулюса.