нашим "Я", все состояния которо­го она кратчайшим путем для него
формулирует, что ее эстетические достоинства (созвучия, ритм, образные
ре­зонансы и т. д. ) постоянно игнорируются и становятся неощутимыми. В
конце концов к ним начинают относить­ся, как к трению в механике
(исчезновение каллигра­фии).
В. Поэзия, искусство речи, следственно, знаменует необходимость
противо­борствовать утилитарности и со­временному нарастанию этой последней.
Все, что усу­губляет ее отличие от прозы, идет ей на пользу.
Г. Таким образом, поэт -- в отличие от композитора, чьих преимуществ он
лишен, -- должен творить, каж­дым творческим актом, мир поэзии, что
означает: пси­хическое и аффективное состояние, при котором речь сможет
выполнять роль, в корне противоположную сво­ей функции обозначения того, что
есть, или было, или же будет. И если обиходная речь изглаживается,
стирается, как только цель (понимание) достигнута, речь поэтическая должна
стремиться к сохранению формы.
Д. Итак, значимость не является для поэта важ­нейшим и, в конечном
счете, единственным фактором речи: она лишь один из ее компонентов. Работа
поэта осуществляется посредством операций над качественной сложностью слов,
-- иначе говоря, через одновременную организацию звука и смысла (я
упрощаю... ), подобно тому как алгебра оперирует комплексными числами.
Читатель простит мне это сравнение.
Е. Равным образом элементарное понятие словесно­го смысла поэзию
удовлетворить не может: я не случай­но упомянул мимоходом о резонансе. Я
хотел обратить внимание на психические эффекты, порождаемые ком­бинациями
слов и словесных форм, вне зависимости от их синтаксических связей,
благодаря двустороннему (и, значит, не синтаксическому) действию их
соседствова­ния.
Ж. Наконец, поэтические эффекты, как и все прочие чувственные и
эстетические эффекты, всегда мгновенны.
К тому же поэзия постоянно "in actu" *. Поэма обре­тает жизнь лишь в
момент своего прочтения, и ее реаль­ная ценность неотделима от этой
обусловленности испол­нением. Вот почему всякое преподавание поэзии,
пре­небрегающее искусством произношения и декламации, абсолютно лишено
смысла.

* В действии, актуальна (латин. ).


Из всего этого следует, что поэтическое творчество есть совершенно
особый вид художественного творчест­ва, что объясняется природой языка.
Благодаря этой сложной природе зачаточное состоя­ние поэмы может быть
самым различным: какая-то те­ма или же группа слов, несложный ритм либо
(даже) некая схема просодической формы равно способны по­служить тем
семенем, которое разовьется в сформиро­вавшуюся вещь 3.
Эта равноценность первоэлементов -- факт, заслужи­вающий особого
упоминания. Перечисляя их выше, я забыл, однако, отметить самые
поразительные. Белый лист бумаги; минуты праздности; случайная описка;
по­грешность в чтении; перо, которое приятно держать в руке.
Я не стану входить в рассмотрение сознательной ра­боты и в анализ ее
конкретных операций. Я хотел лишь представить, в самых общих чертах, область
поэтиче­ского творчества в собственном смысле слова, которую не следует
путать, как это делается постоянно, с обла­стью произвольной и беспредметной
фантазии.

    ИЗ ТЕТРАДЕЙ


Живопись
Назначение живописи неясно.
Будь оно определенным, -- скажем, создавать иллю­зию видимых предметов
либо радовать взгляд и созна­ние своеобразным мелодическим размещением
красок и форм, -- проблема существенно упростилась бы и, без сомнения, было
бы больше прекрасных произведений (то есть произведений, отвечающих
конкретным требовани­ям), но исчезли бы вовсе творения необъяснимой
кра­соты.
Совсем не нашлось бы таких, которые исчерпать не­возможно.
Я останавливаюсь перед изображением Спящей Ве­неры и сначала гляжу на
картину с некоторого рас­стояния.
Этот первый взгляд приводит мне на память выра­жение, которое любил
повторять Дега: "Гладко, как хо­рошая живопись".
Выражение, которое комментировать трудно. Отлич­но его понимаешь, стоя
перед одним из прекрасных ра­фаэлевских портретов. Божественная гладкость:
ника­кого иллюзионизма; ни жирности, ни густоты, ни за­стывших бликов;
никаких напряженных контрастов. Я говорю себе, что совершенства достигает
лишь тот, кто отказывается от всяческих средств, ведущих к со­знательной
утрировке.
Глаза мои снова вглядываются. Я возвращаюсь к "Спящей Венере". Картина
изображает белую полную фигуру. Кроме того, я вижу отличное распределение
света и тени. Кроме того, я вижу подбор красивых де­талей и великолепных
кусков: гладкий живот, мастер­ское, восхитительное сочленение руки с плечом,
опреде­ленная глубина голубоватого с золотом ландшафта. Кроме того, я вижу
систему валеров, красок, изгибов, поверхностей: картину соотношений,
присутствие боги­ни, акт искусства... Не будь этого совокупного
разнооб­разия, никакая поэзия не ощущалась бы 1.
В этой множественности существо дела. Она проти­востоит чисто
абстрактной мысли, которая следует соб­ственной логике и сливается со своим
объектом. Стоит ей сбиться с пути, как ее уже не отыщешь.
Художник, однако, сочетает, наслаивает, организует в своем материале
массу влечений, помыслов, обуслов­ленностей, исходящих из каждой точки
разума и есте­ства. Он должен был поочередно сосредоточиваться то на своей
модели, то на палитре, красках, тонах, то на обнаженной плоти, то на
впитывающем холсте. Но все эти самодовлеющие направленности с неизбежностью
связывались в акте живописи; и все эти раздельные, дробные, безостановочные,
повторяемые, прерывистые, ускользающие моменты на глазах у него вырастали в
картину.
Следовательно, искусство есть эта внешняя комби­нация живого и
действенного многообразия, чьи акты откладываются, сходятся в материале,
который разом их претерпевает, который противится им, который их стимулирует
и преобразует, -- который дразнит, распа­ляет и может порой осчастливить
художника.
Хотя каждое усилие этого последнего направлено к простой однозначной
цели, хотя каждое из них может быть сформулировано и соответствует какой-то
абстрак­ции, в своей совокупности они приходят к удивительному результату,
восстанавливая живую конкретность, сооб­щая художнику, этому первому
зрителю, богатство, ка­чественную сложность всякой реальности, многообразие
и даже внутреннюю неисчерпаемость данной вещи, -- и все это благодаря
чувственным и символическим эф­фектам восприятия красок.
Создания искусства свидетельствуют о личностях более точных, лучше
владеющих своим естеством, своим взглядом, своими руками, ярче отмеченных,
выражен­ных, нежели те, кто, видя законченную работу, не до­гадывается о
предшествовавших поисках, исправлени­ях, безнадежностях, жертвах,
заимствованиях, уловках, о долгих годах и, наконец, о счастливых
случайностях -- обо всем исчезающем, обо всем скрытом, рассеянном,
впитанном, утаенном и отрицаемом, -- обо всем, что от­вечает природе
человеческой и противостоит жажде чудесного, -- в которой, однако, заложен
важнейший ин­стинкт этой самой природы.
В любом бесполезном занятии нужно стремиться к божественности. Либо за
него не браться.
Музыка довольно быстро меня утомляет, и тем быст­рее это происходит,
чем глубже я ее чувствую. Ибо она начинает мешать тому, что во мне только
что породи­ла, -- мыслям, прозрениям, образам, импульсам.
Редкостна музыка, которая до конца остается тожде­ственной себе -- не
отравляет, не губит ею же созданное, но питает то, что породила на свет --
во мне.
Я делаю вывод, что истинным ценителем этого ис­кусства, естественно,
должен быть тот, кому оно ничего не внушает.
Балет по-прежнему является едва ли не единствен­ным искусством
чередования красок.
К нему-то, стало быть, и следует обращаться, если мы хотим передать
восход или закат солнца.
Прекрасные творения суть детища своей формы, ка­ковая рождается прежде
них.

Ценность творений человеческих заключается отнюдь не в них самих, но в
развитии, которое они получают от прочих людей и от последующих
обстоятельств.
Мы никогда не знаем наперед, будет ли такое-то про­изведение жить...
Это лишь более или менее жизнеспо­собный зародыш; он нуждается в
определенных усло­виях, а условия эти могут помочь и слабейшему.
Есть произведения, которые создаются своей ауди­торией.
Другие -- сами создают свою аудиторию.
Первые -- отвечают потребностям средней природной чувствительности.
Вторые -- создают искусственные по­требности, которые сами удовлетворяют.
Величайшее искусство -- это такое искусство, подра­жания которому
оправданны, законны, допустимы и ко­торое ими не уничтожается и не
обесценивается, -- как равно и они им.
Нет ничего более личностного, более органичного, нежели питаться
другими. Но нужно их переваривать. Лев состоит из переваренной баранины.
Боязнь смешного. -- Кошмар банального. -- Стать ди­ковиной; остаться
незамеченным. -- Две пропасти.
Исключительное пристрастие к новизне знаменует упадок критической
мысли, ибо судить о новизне про­изведения -- самое легкое дело.
Классические произведения -- это, быть может, та­кие произведения,
которые способны застыть, не умирая и не разлагаясь; и было бы любопытно
обнаружить, рас­познать в принципах, правилах, нормах или канонах искусств
так называемых классических эпох волю к са­мосохранению, сокрытую в идее
совершенства и закон­ченной формы.
Наши ученики и наши преемники открыли бы нам в тысячу раз больше истин,
нежели наши учителя, если бы наше долгоденствие позволило нам увидеть их
ра­боты.

Литература
В конце концов, всякая книга есть лишь фрагмент внутреннего монолога
автора. Человек -- или душа -- говорит с собой; из этой речи автор нечто
выбирает. Его отбор обусловлен его самолюбием: в такой-то мысли он себе
нравится, в другой -- ненавидит себя; в этом умственном калейдоскопе его
гордость, его интересы кое-что черпают, кое-что отметают; и то, чем
стремится он быть,
производит отбор в том, что он есть. Таков неизбежный
закон.
Будь нам доступен весь этот монолог, мы бы сумели найти достаточно
точный ответ на самый четкий вопрос, который законная критика может
поставить себе по по­воду данного произведения.
Критика, -- если она не сводится к мнениям, зависящим от ее прихотей и
ее вкусов, иными словами, не сосредоточена на себе, воображая, что занята
произве­дением, -- критика, выносящая оценку, должна заклю­чаться в сличении
того, что автор намеревался создать, с тем, что он создал в
действительности. Тогда как зна­чимость произведения определяется частным и
неустой­чивым отношением между этим последним и неким чи­тателем, личная,
внутренняя заслуга автора характеризу­ется отношением между ним и его
собственным замыс­лом; эта заслуга зависит от дистанции, их разделявшей; она
измеряется трудностями, выявленными при дости­жении поставленной цели.
Но даже сами эти трудности в известном смысле являются исходным
созданием автора: они -- создание его "идеала". Это внутреннее создание
опережает, ско­вывает, задерживает, теснит создание чувственное,
по­рождаемое цепью действий. Именно в эти моменты воля и интеллект подчас
обращаются с природой и ее сила­ми, как наездник с лошадью.
Критика, будь и сама она идеальной, должна выска­зываться лишь об этой
заслуге, поскольку от всякого человека можно требовать только того, что он
намере­вался исполнить. Автора должно судить лишь по соб­ственным его
законам, почти не участвуя в этой оценке, как бы посредством суждения, от
нас не зависящего, ибо задача состоит только в том, чтобы сравнить создание
с замыслом.
-- Вы хотели написать книгу?
Написали вы ее? Чего вы добивались? Стремились ли вы к какой-то высокой
идее или же просто искали реальных выгод -- успеха у публики, крупных денег?
А может быть, вы преследовали постороннюю цель: обра­щались лишь к
нескольким вашим знакомым или даже к кому-то одному, чье внимание вы решили
привлечь, прибегнув к печатному произведению?..
Кого вы хотели развлечь? -- Кого восхитить, с кем сравниться, кого
исполнить безумной зависти, кого оза­дачить и кого преследовать по ночам?
Скажите, почтен­ный автор, кому вы служили -- Мамоне, Демосу, Це­зарю или же
самому Богу? Быть может, Венере, а мо­жет быть, всем понемногу?
Обратимся же к вашим средствам... и т. д.
Писать безупречно на французском или на другом языке -- это, по
убеждению ученых, иллюзия. Я не впол­не с ними согласен. Иллюзией было бы
верить в суще­ствование органичной и определимой чистоты языка...
Определяемой его наглядными, для всех бесспорными свойствами. Язык --
продукт статистический и обнов­ляющийся. Применяясь к известным нормам,
каждый вносит в него что-то свое, его суживает, обогащает, по-своему
воспринимает его и им пользуется... Необходи­мость взаимопонимания --
единственный закон, умеряю­щий и тормозящий его искажение, возможность
которого обусловлена произвольностью связей знаков и значимо­стей, его
составляющих. В каждом конкретном случае язык может быть уподоблен некой
системе условностей, для большинства людей бессознательных, чьи
конститу­тивные нормы мы, однако, подчас обнаруживаем, как это бывает
всегда, когда мы узнаем новое слово.
Никакой чистоты во всем этом нет; есть лишь весьма беспорядочные
явления, которые подавляются либо сдерживаются в своих крайностях
исключительно нашей потребностью в общении, нашим автоматизмом и нашей
склонностью к подражанию.
Но возможна -- и существует реально -- чистота ус­ловная, каковая, при
всей своей условности, не лише­на, однако, известных достоинств. Эта чистота
предпо­лагает прежде всего определенную правильность, что значит
соответствие условностям письменным (знание и применение которых отличают
людей образованных). Менее очевидны другие стороны этого чистого
целена­правленного языка, который доступен не всем; я не ста­ну подробно их
перечислять. Сюда относятся сознатель­ные ограничения, которых мотивы
объяснить нелегко; кое-какие эффекты, в которых мы себе отказываем;
внутренняя гармоничность высказывания, поиск кото­рой нас так увлекает;
наконец, постоянство заботы о четкой связности элементов внутри каждой фразы
и отдельных фраз внутри каждого абзаца.
Существуют, однако, люди, обладающие вполне здоровым слухом и все же
неспособные отличить звук от шума.
Писать по-французски со всей безупречностью -- это обязанность и
удовольствие, которые несколько скраши­вают скуку письма 2.
Синтаксис -- это способность души.
В чем больше человеческого?
Некоторые полагают, что жизнеспособность произ­ведения зависит от его
"человеческих" свойств. Они стремятся к правдивости.
Однако что может сравниться по долговечности с произведениями
фантастическими?
В неправдоподобном и сказочном больше человече­ского, нежели в реальном
человеке.
Взгляд автора на свое произведение. Иногда лебедь, высидевший утенка;
иногда утка, вы­сидевшая лебедя.
Всякий поэт будет в конце концов оцениваться по тому, чего стоил он как
критик (свой собственный).
Величие поэтов -- в умении точно улавливать слова­ми то, что они лишь
смутно прозревают рассудком
Об одном современном писателе: Его проявления великолепны, но его
сущность нич­тожна.
Вдохновение есть гипотеза, которая отводит автору роль наблюдателя.
Если бы птица знала определенно, о чем она поет, зачем поет и что -- в
ней -- поет, она бы не пела.
Она утверждает в пространстве точку своего тела, она бессознательно
возвещает о том, что следует свое­му назначению. Необходимо, чтобы она пела
в такой-то час. -- Никому не известно, что она испытывает от соб­ственного
пения. Она отдается ему со всею серьезно­стью. Серьезность животных,
серьезность детей во время еды, влюбленных собак, неприступное,
настороженное выражение у кошек. Как будто в этой рассчитанной жизни не
остается места для смеха, для иронической паузы.
Поэтическая мысль есть такая мысль, которая, бу­дучи выражена в прозе,
по-прежнему тяготеет к стиху.
Выражение подлинного чувства всегда банально. Чем мы подлинней, тем мы
банальней. Ибо необходимо уси­лие, чтобы избавиться от банальности.
Но если человек настоящий дикарь или же если чувство настолько сильно,
что вытесняет в нас даже банальность, даже память о том, что диктует в
подоб­ном случае обыкновение, тогда безотчетный отбор в языке может волею
случая принести слова действитель­но прекрасные.
Совершенство есть защита. Поставить совершенство между собой и другими.
Между собой и собою же.
Нужно быть легким как птица, а не как перо.
"Красочный" стиль. Украшать стиль. Действительно украсить стиль
способен лишь тот, кому доступен стиль обнаженный и ясный.
То, что ты пишешь играючи, другой читает с напря­жением и страстью.
То, что ты пишешь с напряжением и страстью, дру­гой читает играючи.
Чтобы любить славу, нужно высоко ценить людей, нужно верить в них.
Человек, который никогда не пытался сравняться с богами, не вполне еще
человек.
Статуи и слава суть формы поклонения предкам, ка­ковое есть форма
невежества.

Неистовые.
Всякая одержимость в литературе носит оттенок ко­мизма. Оскорбление --
самая легкая и самая традицион­ная форма лирики.
У книг те же враги, что и у человека: огонь, влага, животные, время --
и их собственное содержание.
Обнаженные мысли и чувства столь же беспомощны, как обнаженные люди.
Нужно, стало быть, их облачить.
London-Bridge.
Не так давно, проходя по Лондонскому мосту, я остановился, чтобы
взглянуть на любимое зрелище: вели­колепную, мощную, изобильную гладь,
расцвеченную перламутровыми пеленами, возмущаемую клубящимся илом, смутно
усеянную роем судов, чьи белые пары, по­движные лапы, странные жесты,
раскачивающие в пу­стом пространстве ящики и тюки, приводят в движе­ние
формы и оживляют взгляд.
Я замер на месте, не в силах оторваться; я облоко­тился о парапет,
словно влекомый каким-то пороком. Упоительность взгляда держала меня, всей
силой жаж­ды, прикованным к великолепию световой гаммы, бо­гатства которой я
не мог исчерпать. Но я чувствовал, как за спиной у меня семенят, несутся
безостановочно сонмы слепцов, неизменно ведомых к своей насущной жизненной
цели. Мне казалось, что эта толпа состояла отнюдь не из отдельных личностей,
имеющих каждая свою историю, своего особого бога, свои сокровища и изъяны,
свои раздумья и свою судьбу; я воображал ее -- безотчетно, в сумраке моего
тела, незримо для моих глаз -- какой-то лавиной частиц, совершенно
тож­дественных и тождественно поглощаемых некой безд­ной, и я слышал, как
они монотонно проносятся по мо­сту глухим торопливым потоком. Я никогда не
испыты­вал такого одиночества, смешанного с гордостью и тре­вогой; то было
странное, смутное ощущение опасности, кроющейся в этих грезах, которым я
предавался, стоя между толпой и водой.
Я сознавал себя виновным в грехе поэзии, который совершал на Лондонском
мосту.
Это косвенное чувство беспокойства нелегко было сформулировать. Я
угадывал в нем горький привкус неясной вины, как если бы я грубо нарушил
некий тай­ный закон, хотя совершенно не помнил ни своего пре­грешения, ни
даже этого правила. Не был ли я внезапно исторгнут из лона живущих, -- в то
время как сам лишал их всякого бытия?
(Эти последние слова заиграли во мне на мотив ка­кой-то воображаемой
арии... )
В каждом, кто обособляется в себе, есть что-то от преступника. Грезящий
человек грезит всегда вопреки царству смертных. Он отказывает ему в его
доле; он отда­ляет ближнего в бесконечность.
Этот дымящийся порт, эта грязная и величественная вода, эти бледные
золотистые небеса, оскверненные, пышные и печальные, так неодолимо
воздействовали на мое естество, так могущественно его завораживали, что,
погруженный в сокровища взгляда, овеваемый этим по­током людей, наделенных
целью,
я становился сущест­венно от них отличным.
Каким это образом прохожий вдруг исполняется та­кой отрешенности и в
нем происходит такое глубокое превращение, что из мира, состоящего почти
всецело из знаков, он мгновенно переносится в мир, построенный почти всецело
из значимостей? 3 Все сущее внезапно утрачивает по отношению к
нему свои обычные эффек­ты; и механизм, понуждающий нас узнавать себя в этом
сущем, теряет всякую силу. Предметы лишаются обозна­чений и даже имен; тогда
как в самом обычном своем состоянии окружающий нас мир может быть с пользою
заменен миром символов или помет. Вы видите этот мир стрелок и надписей?..
In eo vivimus et movemur *.

* В нем мы живем и движемся (латин. ).


Но подчас наши чувства, рождая какой-то необъяс­нимый восторг, своим
могуществом помрачают все наши познания. Наше знание испаряется, как сон, и
мы вдруг переносимся в какую-то совершенно неведомую страну, в самое лоно
чистой реальности. Как если бы в совершенно неведомой стране мы внимали
незнакомой речи, находя в ней лишь поражающие слух созвучия, ритмы, тембры и
интонации, -- то же самое мы испыты­ваем, когда предметы теряют внезапно
всякий общепо­лезный человеческий смысл и наша душа поглощается миром
зрения. Тогда, на какое-то время, имеющее пре­делы, но лишенное измерений
(ибо бывшее, будущее и должное быть суть лишь пустые символы), я есть то,
что я есть, я есть то, что я вижу, одновременно присут­ствуя и отсутствуя на
Лондонском мосту.
Мысль двупола: она сама себя оплодотворяет и вы­нашивает.
Стихотворение должно быть праздником Разума. Ни­чем иным оно быть не
может.
Праздник -- это игра, но торжественная, но упорядо­ченная, но
знаменательная; образ чего-то для нас не­обычного, некоего состояния, при
котором усилия ста­новятся ритмами, возмещаются.
Когда мы нечто славим, мы это нечто запечатлеваем или воссоздаем в
самом чистом и самом прекрасном его выражении.
В данном случае это способность речи и феномен ей обратный -- единство
и тождество вещей, которые она разделяет. Мы отбрасываем ее немощи, пороки,
обыден­ность. Мы приводим в систему все возможности речи.
Праздник закончен -- ничто не должно остаться. Зо­ла, смятые
гирлянды...
В поэте:
слух говорит, уста внемлют;
порождает и грезит мысль, сознание;
выявляет сон;
следят образ, видимость;
творят отсутствие и пробел.

Поэзия
есть попытка представить либо восстановить средствами артикулированной
речи то единое или же многое, кото­рое смутно силятся выразить крики, слезы,
ласки, по­целуи, вздохи и т. д. и которое, очевидно, стремятся вы­разить
предметы, поскольку им присуща видимость жиз­ни или скрытой
целенаправленности 4.
Это нечто иначе определить невозможно. Оно сродни той энергии, которая
расточает себя в непрерывном при­способлении к сущему...
Поэзия есть не что иное, как литература, сведенная к самому существу ее
активного начала. Ее очистили от всевозможных идолов, от натуралистических
иллюзий, от вероятного смешения языка "истины" и языка "твор­чества" и т. д.
И эта по-своему творческая, условная роль языка (каковой между тем
возник из потребностей практиче­ских и безусловных) становится предельно
явственной благодаря хрупкости или произвольности сюжета.
Сюжет стихотворения так же ему чужд и так же не­обходим, как человеку
-- имя.
В то время как интерес прозаических сочинений как бы оторван от них и
рождается из усвоения текста, ин­терес поэтических произведений от них
неотделим и обо­собиться от них не может.
Лирика есть развернутое восклицание.
Лирика есть поэтический жанр, предполагающий го­лос в действии --
голос, чей непосредственный источник либо возбудитель заключен в вещах, коих
присутствие видимо или ощутимо.
Долго, долго человеческий голос был основой и прин­ципом литературы.
Наличие голоса объясняет древней­шую литературу, у которой классика
позаимствовала форму и восхитительный темперамент. Все наше тело
представлено в голосе; и в нем же находит опору, свой принцип устойчивости
наша мысль...
Пришел день, когда люди научились читать глазами, не произнося и не
вслушиваясь, в результате чего лите­ратура изменилась до неузнаваемости.
Переход от внятного к ускользающему -- от ритмиче­ского и связного к
моментальному -- от того, что прием­лет и чего требует аудитория, к тому,
что приемлет и схватывает на странице быстрый, алчущий, неудержи­мый взгляд
5.
Все качества, которые можно выразить с помощью человеческого голоса,
должны изучаться и выказываться в поэзии.
"Магнетизм" голоса должен находить выражение в необъяснимом,
сверхточном единстве идей и слов.
Главное -- непрерывность красивого звучания.
Идея Вдохновения содержит в себе следующие идеи: То, что дается даром,
наиболее ценно. То, что наиболее ценно, должно даваться даром. И еще одну:
Больше всего гордись тем, что меньше всего тебе обя­зано.
Какой позор -- писать, оставаясь глухим к языку, слову, метафорам,
связности мыслей и интонаций, не понимая структуры развития произведений, ни