Страница:
которых сможет строить произведения, чарующие и внятные с первой до
последней строки.
Это значит требовать чуда. Мы прекрасно знаем, что связь наших идей с
сочетаниями звуков, поочередно их вызывающих, почти всегда произвольна или
же чисто случайна. Но поскольку нам удается время от времени пронаблюдать,
оценить или вызвать ряд особо красивых эффектов, мы тешим себя мыслью, что
сумеем однажды создать цельное, без изъянов и пятен, произведение, построив
его на благоприятных возможностях и счастливых случайностях. Сотня
волшебных моментов, однако, еще не образует стиха, этой длительности
нарастания и своего рода фигуры во времени; напротив, естественный
поэтический факт -- лишь исключительное событие в хаосе образов и звуков,
достигающих нашего сознания. Следовательно, если мы хотим создать
произведение, которое выглядело бы в итоге только как серия таких
счастливых, удачно нанизанных случайностей, мы должны вложить в наше
искусство много терпения, воли и изобретательности; если же мы притязаем еще
и на то, чтобы стихотворение наше не только покоряло чувства очарованием
ритмов, тембров и образов, но также поддерживало и утоляло вопрошания
мысли, мы вовлекаемся в безрассуднейшую игру.
Малларме, уже на исходе юности мучимый необычайно ясным сознанием всех
этих противоречивых обусловленностей и устремлений, не переставал ощущать
также предельную трудность слияния в своей работе идеи, какую он создал себе
об абсолютной поэзии, с неизменным изяществом и строгостью исполнения.
Каждый раз ему противостояли либо его дарования, либо его мысль. Он
расточал себя на то, чтобы сочетать длительность и мгновение: таково
терзание всякого художника, глубоко мыслящего о своем искусстве.
Следовательно, создать он мог лишь совсем немного; но достаточно было
вкусить этого немногого, чтобы отравить себе вкус ко всякой иной поэзии.
Помнится, как в девятнадцать лет я стал вдруг почти равнодушен к Гюго
и Бодлеру, когда волею случая на глаза мне попались несколько фрагментов
"Иродиады", "Цветы" и "Лебедь". Я открывал наконец безусловную красоту,
которой бессознательно дожидался. Все здесь покоилось на одной чарующей силе
языка.
Я отправился подальше к морю, держа в руке драгоценнейшие списки,
которые только что получил; и не замечал ни солнца во всей его мощи, ни
ослепительной дороги, ни лазури, ни дыхания жгучих трав, -- так потрясли
меня эти бесподобные стихи и так, до самых глубин существа, они меня
захватили.
Временами этот поэт, наименее безыскусный из всех, необычным, до
странности певучим и словно бы завораживающим сближением слов --
мелодическим совершенством стиха и его особенной полнотой -- вызывал
представление о самом могущественном в изначальной поэзии: магической
формуле. Через строжайший анализ своего искусства он, должно быть, пришел к
некой теории и какому-то синтезу заклинания.
Очень долго считалось, что некоторые словосочетания могут нести в себе
больше силы, нежели очевидного смысла; пониматься вещами лучше, нежели
людьми; горами и реками, животными и богами, тайными сокровищами, стихиями
и источниками жизни -- лучше, нежели мыслящей душой; быть доступней Духам,
чем нашему духу. Сама смерть отступала порой перед ритмическими
заклятиями, и могила выпускала призрака. Нет ничего более древнего, ни,
кстати сказать, более естественного, нежели эта вера во власть, присущую
слову, которое, как полагали, воздействовало не столько своей обменной
ценностью, сколько вследствие некоего резонанса, вызываемого, по-видимому,
в природе вещей 1.
Действенность "чар" зависела не столько от смысла используемых слов,
сколько от их звучания и необычностей их формы. Темнота была даже чем-то
почти решающим в них.
То, что люди поют или изрекают в самые торжественные и в самые роковые
минуты жизни; то, что звучит во время литургии; то, что шепчут и стонут в
порывах страсти; то, что утешает ребенка и несчастного; то, что
свидетельствует о правдивости клятвы, -- все это слова, которые невозможно
выразить в четких понятиях, ни оторвать от определенного тона и строя, не
делая их тем самым бессмысленными либо тщетными. Во всех этих случаях акцент
и звучание голоса важнее их смысловой внятности: они взывают скорее к нашей
жизни, нежели к нашему рассудку. -- Я хочу сказать, что слова эти в гораздо
большей мере понуждают нас изменяться, нежели побуждают понимать.
Никто из современников не отважился, подобно этому поэту, так четко
отделить действенность слова от его понятности. Никто не различал столь
сознательно два эффекта речевого высказывания: передать факт -- вызвать
переживание. Поэзия есть компромисс, или определенная пропорция двух этих
функций... 2.
Никто не дерзнул выразить тайну сущего через тайну языка.
Как не признать, что человек есть источник, начало загадок, если всякий
предмет, всякая жизнь и минута непроницаемы, если наше существование, наши
побуждения и чувства абсолютно необъяснимы, а все нами видимое обращается в
тайну, едва наш разум нисходит на землю и сменяет ответы на вопрошания?
Можно, конечно, с этим не соглашаться, полагая, что единственное
назначение языка заключается в передаче другому того, что ясно тебе самому;
эта позиция означает, что как в себе самих, так и в прочих мы приемлем лишь
то, что дается нам без усилий. Однако невозможно отрицать: во-первых, что
неравноценность умственных способностей вносит значительную неопределенность
в суждения о ясности; далее, что наряду с темнотами, вызванными
беспомощностью говорящего, есть и иные, обусловленные самим предметом речи,
поскольку природа не поручилась являть нам лишь то, что может быть выражено
простыми языковыми формами; и, наконец, что ни верования, ни чувства не
обходятся без "иррациональных" речений. Добавлю, что совершенная передача
мыслей -- химера и что стремление полностью растворить высказывание в
понятиях приводит к полному разрушению его формы. Следует выбирать: либо мы
сводим язык к функции передатчика некой системы сиг-палов, либо должны
примириться с тем, что находятся люди, которые, опираясь на физические
свойства речи, изощряют его наличные эффекты, его формальные и мелодические
комбинации так, что подчас дивят и даже какое-то время озадачивают умы.
Никто никого не обязан читать.
Эти физические свойства языка в свой черед знаменательно связаны с
памятью. Мы умеем строить различные комбинации слогов, ударений и ритмов,
которые отнюдь не в одинаковой степени доступны запоминанию и, кстати
сказать, звуковому воспроизведению. Можно предположить, что некоторые из них
больше, чем прочие, соприродны загадочной основе воспоминания: каждая,
вероятно, несет в себе свою возможность точного воспроизведения, зависящую
от ее фонетического рисунка.
Инстинкт этого мнемонического достоинства формы был, по-видимому,
чрезвычайно сильным и прочным у Малларме, чьи стихи легко запоминаются.
Я упомянул только что память и магию.
Ибо поэзия несомненно относится к какому-то состоянию человечества,
предшествовавшему письму и критическому мышлению. Так что во всяком
истинном поэте я угадываю весьма древнего человека: он пьет еще из родников
языка; он творит "стихи", подобно тому как одареннейшие первобытные люди
должны были создавать "слова" -- или же их первообразы.
Поэтому всякий поэтический дар, независимо от его значительности,
представляется мне свидетельством определенного благородства, которое
основывается не на архивных бумагах, удостоверяющих линию родства, но на
видимой древности в способе чувствования и действования. Поэты, достойные
этого великого имени, являются среди нас новыми воплощениями Амфиона и
Орфея.
Все это только фантазия; я бы, конечно, и не помыслил об этой личной
аристократии, когда бы возможно было, говоря о Малларме, умолчать о
возвышенном и гордом благородстве его позиции и его искусстве претерпевать
судьбу. При всей незавидности его положения в мире небокоптителей,
стяжателей и писак, человек этот вызывал в воображении тех
полуцарей-полужрецов, наполовину реальных, наполовину мифических, которые
позволяют нам верить, что мы отнюдь не только животные.
Я не знаю ничего "благороднее" облика, взгляда, приветливости, улыбки,
безмолвствований Малларме, всем существом своим устремленного к тайной и
высокой цели. Все в нем подчинялось некоему принципу, возвышенному и
продуманному. Поступки, манера держать себя, разговор, даже самый
будничный; и даже мимолетные его создания, изящнейшие безделушки,
миниатюрные стихотворения на случай (в которых он невольно являл самое
редкостное и самое утонченное мастерство) -- все свидетельствовало о
чистоте, во всем виделась согласованность с глубочайшей нотой человеческого
естества -- с сознанием своей единственности и неповторимости.
Вполне, стало быть, закономерно, что ничто, кроме совершенства, никогда
не могло его удовлетворить.
Тридцать с лишним лет был он созерцателем или мучеником идеи
совершенства. Эта одержимость мысли почти никого более не избирает жертвой.
Мировая эпоха отмечена отказом от длительности. Произведений, требующих
неограниченного времени, и произведений, создаваемых в расчете на века,
почти никто уже в наше время начинать не пытается. Наступила эпоха
минутного; невозможно более вынашивать плоды созерцания, которые душе
представляются неиссякаемыми и могут питать ее до бесконечности. Время
какой-нибудь внезапности -- такова наша нынешняя единица времени.
Но настойчивость в выборе стоит Целой жизни; и упорный отказ от всяких
преимуществ, даруемых легкостью, от любых эффектов, рассчитанных на слабости
читателя, на его торопливость, поверхностность и наивность, может
нечувствительно привести к тому, что становишься для него недоступным.
Художник, чрезмерно требовательный к себе, подвержен крайней опасности
оказаться чрезмерно трудным для публики. Тот, в частности, кто отдает все
силы, стремясь сочетать в своем произведении могущество непосредственного
обаяния, неотделимое от поэзии, с богатой субстанцией мысли, к которой
сознание будет возвращаться, охотно на ней задерживаясь, -- снижает свои
шансы не только на завершение труда, но равно и на то, что отыщет
читателя.
Когда трудности чтения преодолевались и сказывалось действие
очарования, все очевидней становилось совершенство исполнения. Оно могло
быть обязано лишь какой-то ни с чем не сравнимой причине. По мере знакомства
с изумительной тонкостью, формальной изобретательностью и рассчитанными
глубинами текстов Малларме, даже самых мелких его набросков, все отчетливей
вырисовывался их источник: их сказочно одинокий и неповторимый интимный
герой. Это не значит, что нельзя было представить или можно было не
признавать существования поэтов более могущественных на деле; но он
представлялся единственным по своей волевой и целостной духовной
организации, выявлявшейся в его творениях и позиции.
Лишь немногие из великих художников вызывают у нас страстное желание
постичь их подлинную сокровенную мысль. Мы предчувствуем, что, если бы мы
знали эту мысль так, как знают ее сперва они сами, это не увеличило бы
намного ни нашей любви к их созданиям, ни их понимания. Мы подозреваем, что
они только описывают нам события или состояния, которые в какой-то миг, на
какие-то мгновения их захватили или потрясли -- точно так же как это
произойдет, когда затем это чувство из вторых рук передастся нам. Они знают
не больше нас о том невозможном для нас, которое создают.
Но у этого автора неотвратимо угадывалось наличие целостной системы
мысли, обращенной к поэзии, которую он всегда рассматривал, создавал и
совершенствовал как творение по природе своей бесконечное, чьи законченные
или возможные творения суть лишь фрагменты, эскизы, черновые наброски.
Поэзия безусловно была для него неким общим и недостижимым пределом, к
которому тяготеют все поэтические произведения и равно -- все искусства.
Осознав это чрезвычайно рано, он со всей неутомимостью поборол в себе,
перестроил и углубил поэта, подобного прочим, каким он родился. Он нашел,
распознал волевое начало, рождающее поэтический акт, обозначил и выделил
его чистый первоэлемент -- и стал виртуозом на этом поприще чистоты, тем,
кто приучается играть без промаха на самой редкостной своей струне.
Я отдаю должное виртуозу -- человеку возможностей. Существует некий
предрассудок, инстинктивное чувство против него, связанное со смутными и
соблазнительными представлениями, которые порождаются в ходячем мнении
такими достаточно бессодержательными понятиями, как "творчество",
"вдохновение" или "гений".
Это общераспространенное бездумное восприятие современниками поэзии,
как и прочих волнующих и дивящих творений разума, легко сводится к
следующему: самые прекрасные создания обязаны лишь минутному состоянию
автора, а это последнее так же от него независимо, как не зависят от нас
наши сны или приключения, рассказывая которые может порой волновать людей и
самая заурядная личность. Высочайшая точка человеческого существа
оказывается, таким образом, наиболее от него удаленной -- то есть самой для
него непредвиденной.
Взгляд этот не совсем ошибочен; вот в чем его опасность. Опасно
противополагать необычайные благоприятствования, сверхъестественные наития
и силы стремлению к постоянству в результатах и развитию устойчивой
творческой способности, которые достигаются путем самых пристальных,
доскональных исследований, самых точных, выверенных наблюдений и строгости
мысли. Эта позиция свидетельствует о приверженности к исключительному,
обязанной не столько его внутренней ценности, сколько изумлению, которое
оно вызывает. В этом сказывается также наивнейшее и восторженнейшее
поклонение чудесному, которое зачаровывает и соблазняет умы.
Но личность, которая сама себе служит мерилом и перестраивает себя
согласно собственному разумению, является для меня высшим шедевром,
волнующим больше всех прочих. Самое прекрасное усилие смертных -- когда
свой беспорядок они претворяют в порядок и благой случай -- в возможность;
это-то и есть истинное чудо. Я предпочитаю, чтобы гению своему не давали
поблажек. "Гений", не умеющий противостоять себе, есть, на мой взгляд, не
более чем врожденная виртуозность -- но виртуозность неровная и неверная.
Произведения, ей одной обязанные своим бытием, странно построены на золоте
и грязи: в ослепительных, даже предельно насыщенных деталях время вскорости
разъедает и уносит живую ткань; от массы стихов остается лишь несколько
строк. Вот почему исказилось мало-помалу само понятие стиха.
Но проблемы, действительно достойные великих умов (и единственные,
которые дают им почувствовать и обрести в полной мере их возможности
совершенствования), возникают лишь после того, как владение всей
совокупностью средств уже достигнуто и становится почти инстинктивным. Все
самые возвышенные исследования ставят своей целью создание некой
конструкции или необходимой системы, которых начало -- в свободе; эта
свобода, однако, есть не что иное, как чувство и несомненность имеющихся
возможностей, вместе с которыми она возрастает. Интуиции, побуждающие нас к
творчеству, возникают независимо от творческих наших возможностей; в этом их
порок -- и достоинство. Но опыт исподволь приучает нас задумывать только то,
что мы в состоянии выполнить. Он незаметно приводит нас к строгой экономии
наших помыслов и наших действований. Многие удовлетворяются этим дотошным и
умеренным совершенством. Но у иных развитие средств продвигается так
далеко и настолько отождествляется с их умственными способностями, что им
удается "мыслить" и "творить" исходя из самих средств. Музыка, выводимая из
характера звуков, архитектура -- из материала и прочностей, литература -- из
владения речью, из ее специфической роли и ее трансформаций, -- одним
словом, обусловленность в искусствах воображаемого реальным, потенциальное
действие, создающее свой предмет, мои возможности, которые определяют мое
желание, открывая мне перспективы вполне непредвиденные и в то же время
вполне доступные, -- таковы следствия виртуозности достигнутой и
превзойденной. История новой геометрии может представить не менее
великолепные тому примеры.
Слияние "поэтической" мысли с властью над словом и тщательное
исследование на себе самом их взаимосвязей вылились у Малларме в своего
рода систему, которая известна нам, к сожалению, лишь в общих чертах.
Вглядываясь порой в небывалый, восхитительный механизм одного из
фрагментов его поэзии, я говорил себе, что он, по-видимому, обозрел своей
мыслью едва ли не все слова нашего языка. Любопытная книга, которую он
написал об английской лексике, явно предполагает наброски и размышления о
нашей 3.
Отнюдь не следует думать, что филология исчерпывает все проблемы,
какие могут возникнуть в области языка. Ни физика, ни физиология не мешают
художнику и музыканту иметь свой взгляд на краски и звуки; они также не
избавляют их от этой необходимости. Вынашивание новых произведений
порождает массу проблем; оно требует методов систематизации и оценки,
которые в конце концов образуют подлинную, хотя и чисто личную, науку
художника, -- как правило, неотчуждаемый его капитал. Малларме создал для
себя своего рода науку из собственных слов. Нет сомнения, что он продумал их
формы, исследовал внутреннюю протяженность, в которой они появляются как
причины или же следствия, определил то, что можно назвать их поэтическим
весом и что в процессе этой работы, изумительно тщательной и доскональной,
слова незримо, подспудно систематизировались в возможностях его разума,
повинуясь таинственному закону его интимного чувствования.
Я представлял себе его ожидание: душа, которая вслушивается в созвучия,
вся устремившись навстречу единому слову в этом мире слов, где она
самозабвенно улавливает сонмы связей и отзвуков, пробуждаемых смутно
забрезжившей, рвущейся к свету мыслью...
"Я говорю: цветок... " -- напишет он 4.
В этом Царстве речи люди, как правило, слепы; они глухи к словам,
которыми пользуются. Слова для них -- только средства; высказывание --
только некий кратчайший путь: этот минимум определяет чисто практическое
пользование речью. Быть понятым -- понять: таковы границы, все более
суживающие этот практический -- иными словами, абстрактный -- язык. Даже
сами писатели задумываются над значимостями и формами лишь в случае
какой-то конкретной трудности, неизбежного выбора или поисков эффекта. Таков
эмпиризм современников. Вот уже сто с лишним лет можно быть "великим
писателем" и совершенно пренебрегать конструкцией речи. А это значит, что в
ней видят лишь какое-то несущественное звено, своего рода посредника, без
которого "разум" предпочел бы обойтись. Ничто так не чуждо чувствованию
всей античности, как этот подход. Вот почему Стендаль отнюдь не язычник. Он
избегает формы, числа, ритма, фигур и укрывается от них в усердном чтении
Кодекса Наполеона. И если допустить, что действия людей лучше выявляют их
натуру, нежели их мысли и слова, Стендаль может сколько угодно рядиться в
сенсуализм и считать себя последователем Кондильяка: он всецело "духовен" в
языке и исповедует эстетику аскета.
Однако Поэзия -- насквозь язычница: она неумолимо требует, чтобы душа
не оставалась без тела; ни смысл, ни идея -- вне действия какой-либо
запоминающейся фигуры, построенной на тембрах, длительностях и акцентах.
Мало-помалу язык поэта и его самосознание приходят к единству, которое
прямо противоположно тому, какое мы наблюдаем у прочих людей. То, что для
него в речи наиболее важно, для них неощутимо или безразлично. Какой-нибудь
словесный нюанс, от которого зависят, нам кажется, жизнь и смерть
стихотворения, представляется им пустой никчемностью. Легковерные,
погруженные в абстракции, они противопоставляют сущности форму; но
противопоставление это применимо лишь к сфере практической, где ежемгновенно
слова переходят в действия и действия переходят в слова. Они не видят, что
так называемая сущность есть лишь нечистая и, значит, смешанная форма. Наша
собственная сущность представляет собой беспорядочное нагромождение
случайных фактов и видимостей; ощущений, всяческих образов, позывов,
бессвязных слов, отрывочных фраз... Но чтобы передать то, что требует
передачи и стремится вырваться из этого хаоса, все эти столь разнородные
элементы должны войти в единую систему языка и построить какое-то
высказывание. Такое сведение внутренних явлений к формулам, составленным из
знаков того же свойства -- и, следственно, столь же условным, -- вполне
может рассматриваться как переход от менее чистой формы (или образа) к форме
более чистой.
Но язык заданный, усвоенный с детства, будучи по происхождению своему
статистическим и обиходным, как правило, мало пригоден для передачи
мыслительных состояний, не связанных с практикой; он совершенно не отвечает
целям более глубоким или более точным, нежели те, какими определяются наши
поступки в обыденной жизни. Это вызвало появление специальных языков, в том
числе и языка литературного. Можно наблюдать, как в каждой литературе рано
или поздно возникает своего рода мандаринский язык, весьма далекий подчас
от обиходного; тем не менее этот литературный язык складывается обычно в
недрах последнего, откуда заимствует слова, фигуры и обороты, наиболее
подходящие для тех эффектов, которых добивается художник в литературе.
Бывает, однако, и так, что писатель создает себе свой личный, особый язык.
Поэт пользуется одновременно языком разговорным -- обусловленным лишь
требованием понятности и, следственно, чисто посредствующим, -- и языком
настолько же ему противоположным, как сад, засаженный тщательно
подобранными сортами, противоположен девственному уголку природы, где
уживаются самые различные растения, среди которых человек отбирает
красивейшие, дабы пересадить и выхаживать их на благодатной почве.
Быть может, допустимо характеризовать поэта в зависимости от
пропорции, в какой представлены у него два эти языка: один -- естественный,
другой -- очищенный и культивируемый исключительно на предмет роскоши? Вот
прекрасный пример -- два поэта одной эпохи и одной и той же среды: Верлен,
отваживающийся сочетать в своих стихах самые расхожие формы и самые
обиходные речения с весьма изощренной поэтикой Парнаса и пишущий под конец
с полнейшей, даже цинической, нечистотой, -- причем не без успеха; и
Малларме, создающий почти всецело свой личный язык посредством тончайшего
отбора слов и причудливых оборотов, которые он строит или заостряет,
неизменно отказываясь от слишком легких решений, предопределяемых вкусами
большинства. Все это свидетельствовало об одном лишь стремлении: охранить
себя -- даже в мелочах, в элементарнейших отправлениях умственной жизни --
от автоматизма.
Малларме познал язык так, как если бы сам его создал. Он, писатель
весьма темного склада, так глубоко познал это орудие понимания и системы,
что на место авторских влечений и помыслов, наивных и всегда личностных,
поставил необычайное притязание уразуметь и освоить всю систему речевых
выразительных средств.
Такая позиция сближала его, -- я как-то об этом ему говорил, -- с
направлением тех, кто углубил в алгебре теорию форм и символическую часть
математического искусства. При таком подходе структура выражений лучше
воспринимается нами и больше нас занимает, нежели их смысл или ценность.
Свойства преобразований более достойны внимания интеллекта, нежели то, что
он преобразует, и порою я спрашиваю себя, возможна ли более общая мысль, чем
мысль, строящая "суждение", или простейшее осознание мысли безотносительно
к ее предмету...
Речевые фигуры, которые играют обычно подсобную роль, выступая как
будто только затем, чтобы проиллюстрировать и подкрепить некий помысел,
вследствие чего производят впечатление случайности, подобно узорам, чуждым
самой субстанции речи, -- эти фигуры становятся в размышлениях Малларме ее
существеннейшими элементами; метафора, бывшая прежде лишь украшением или
мимолетным средством, получает у него, по-видимому, значимость
фундаментального симметрического отношения 5. В свой черед он с
поразительной силой и ясностью осознает, что искусство предполагает и
ставит условием поддержание равновесия и устойчивого обмена между формой и
сущностью, звуком и смыслом, между творческим актом и материалом. Те, кто
подходит к искусству рассудочно, как правило, плохо понимают или не
понимают вовсе, что творческий акт обусловлен характером материала и что
последней строки.
Это значит требовать чуда. Мы прекрасно знаем, что связь наших идей с
сочетаниями звуков, поочередно их вызывающих, почти всегда произвольна или
же чисто случайна. Но поскольку нам удается время от времени пронаблюдать,
оценить или вызвать ряд особо красивых эффектов, мы тешим себя мыслью, что
сумеем однажды создать цельное, без изъянов и пятен, произведение, построив
его на благоприятных возможностях и счастливых случайностях. Сотня
волшебных моментов, однако, еще не образует стиха, этой длительности
нарастания и своего рода фигуры во времени; напротив, естественный
поэтический факт -- лишь исключительное событие в хаосе образов и звуков,
достигающих нашего сознания. Следовательно, если мы хотим создать
произведение, которое выглядело бы в итоге только как серия таких
счастливых, удачно нанизанных случайностей, мы должны вложить в наше
искусство много терпения, воли и изобретательности; если же мы притязаем еще
и на то, чтобы стихотворение наше не только покоряло чувства очарованием
ритмов, тембров и образов, но также поддерживало и утоляло вопрошания
мысли, мы вовлекаемся в безрассуднейшую игру.
Малларме, уже на исходе юности мучимый необычайно ясным сознанием всех
этих противоречивых обусловленностей и устремлений, не переставал ощущать
также предельную трудность слияния в своей работе идеи, какую он создал себе
об абсолютной поэзии, с неизменным изяществом и строгостью исполнения.
Каждый раз ему противостояли либо его дарования, либо его мысль. Он
расточал себя на то, чтобы сочетать длительность и мгновение: таково
терзание всякого художника, глубоко мыслящего о своем искусстве.
Следовательно, создать он мог лишь совсем немного; но достаточно было
вкусить этого немногого, чтобы отравить себе вкус ко всякой иной поэзии.
Помнится, как в девятнадцать лет я стал вдруг почти равнодушен к Гюго
и Бодлеру, когда волею случая на глаза мне попались несколько фрагментов
"Иродиады", "Цветы" и "Лебедь". Я открывал наконец безусловную красоту,
которой бессознательно дожидался. Все здесь покоилось на одной чарующей силе
языка.
Я отправился подальше к морю, держа в руке драгоценнейшие списки,
которые только что получил; и не замечал ни солнца во всей его мощи, ни
ослепительной дороги, ни лазури, ни дыхания жгучих трав, -- так потрясли
меня эти бесподобные стихи и так, до самых глубин существа, они меня
захватили.
Временами этот поэт, наименее безыскусный из всех, необычным, до
странности певучим и словно бы завораживающим сближением слов --
мелодическим совершенством стиха и его особенной полнотой -- вызывал
представление о самом могущественном в изначальной поэзии: магической
формуле. Через строжайший анализ своего искусства он, должно быть, пришел к
некой теории и какому-то синтезу заклинания.
Очень долго считалось, что некоторые словосочетания могут нести в себе
больше силы, нежели очевидного смысла; пониматься вещами лучше, нежели
людьми; горами и реками, животными и богами, тайными сокровищами, стихиями
и источниками жизни -- лучше, нежели мыслящей душой; быть доступней Духам,
чем нашему духу. Сама смерть отступала порой перед ритмическими
заклятиями, и могила выпускала призрака. Нет ничего более древнего, ни,
кстати сказать, более естественного, нежели эта вера во власть, присущую
слову, которое, как полагали, воздействовало не столько своей обменной
ценностью, сколько вследствие некоего резонанса, вызываемого, по-видимому,
в природе вещей 1.
Действенность "чар" зависела не столько от смысла используемых слов,
сколько от их звучания и необычностей их формы. Темнота была даже чем-то
почти решающим в них.
То, что люди поют или изрекают в самые торжественные и в самые роковые
минуты жизни; то, что звучит во время литургии; то, что шепчут и стонут в
порывах страсти; то, что утешает ребенка и несчастного; то, что
свидетельствует о правдивости клятвы, -- все это слова, которые невозможно
выразить в четких понятиях, ни оторвать от определенного тона и строя, не
делая их тем самым бессмысленными либо тщетными. Во всех этих случаях акцент
и звучание голоса важнее их смысловой внятности: они взывают скорее к нашей
жизни, нежели к нашему рассудку. -- Я хочу сказать, что слова эти в гораздо
большей мере понуждают нас изменяться, нежели побуждают понимать.
Никто из современников не отважился, подобно этому поэту, так четко
отделить действенность слова от его понятности. Никто не различал столь
сознательно два эффекта речевого высказывания: передать факт -- вызвать
переживание. Поэзия есть компромисс, или определенная пропорция двух этих
функций... 2.
Никто не дерзнул выразить тайну сущего через тайну языка.
Как не признать, что человек есть источник, начало загадок, если всякий
предмет, всякая жизнь и минута непроницаемы, если наше существование, наши
побуждения и чувства абсолютно необъяснимы, а все нами видимое обращается в
тайну, едва наш разум нисходит на землю и сменяет ответы на вопрошания?
Можно, конечно, с этим не соглашаться, полагая, что единственное
назначение языка заключается в передаче другому того, что ясно тебе самому;
эта позиция означает, что как в себе самих, так и в прочих мы приемлем лишь
то, что дается нам без усилий. Однако невозможно отрицать: во-первых, что
неравноценность умственных способностей вносит значительную неопределенность
в суждения о ясности; далее, что наряду с темнотами, вызванными
беспомощностью говорящего, есть и иные, обусловленные самим предметом речи,
поскольку природа не поручилась являть нам лишь то, что может быть выражено
простыми языковыми формами; и, наконец, что ни верования, ни чувства не
обходятся без "иррациональных" речений. Добавлю, что совершенная передача
мыслей -- химера и что стремление полностью растворить высказывание в
понятиях приводит к полному разрушению его формы. Следует выбирать: либо мы
сводим язык к функции передатчика некой системы сиг-палов, либо должны
примириться с тем, что находятся люди, которые, опираясь на физические
свойства речи, изощряют его наличные эффекты, его формальные и мелодические
комбинации так, что подчас дивят и даже какое-то время озадачивают умы.
Никто никого не обязан читать.
Эти физические свойства языка в свой черед знаменательно связаны с
памятью. Мы умеем строить различные комбинации слогов, ударений и ритмов,
которые отнюдь не в одинаковой степени доступны запоминанию и, кстати
сказать, звуковому воспроизведению. Можно предположить, что некоторые из них
больше, чем прочие, соприродны загадочной основе воспоминания: каждая,
вероятно, несет в себе свою возможность точного воспроизведения, зависящую
от ее фонетического рисунка.
Инстинкт этого мнемонического достоинства формы был, по-видимому,
чрезвычайно сильным и прочным у Малларме, чьи стихи легко запоминаются.
Я упомянул только что память и магию.
Ибо поэзия несомненно относится к какому-то состоянию человечества,
предшествовавшему письму и критическому мышлению. Так что во всяком
истинном поэте я угадываю весьма древнего человека: он пьет еще из родников
языка; он творит "стихи", подобно тому как одареннейшие первобытные люди
должны были создавать "слова" -- или же их первообразы.
Поэтому всякий поэтический дар, независимо от его значительности,
представляется мне свидетельством определенного благородства, которое
основывается не на архивных бумагах, удостоверяющих линию родства, но на
видимой древности в способе чувствования и действования. Поэты, достойные
этого великого имени, являются среди нас новыми воплощениями Амфиона и
Орфея.
Все это только фантазия; я бы, конечно, и не помыслил об этой личной
аристократии, когда бы возможно было, говоря о Малларме, умолчать о
возвышенном и гордом благородстве его позиции и его искусстве претерпевать
судьбу. При всей незавидности его положения в мире небокоптителей,
стяжателей и писак, человек этот вызывал в воображении тех
полуцарей-полужрецов, наполовину реальных, наполовину мифических, которые
позволяют нам верить, что мы отнюдь не только животные.
Я не знаю ничего "благороднее" облика, взгляда, приветливости, улыбки,
безмолвствований Малларме, всем существом своим устремленного к тайной и
высокой цели. Все в нем подчинялось некоему принципу, возвышенному и
продуманному. Поступки, манера держать себя, разговор, даже самый
будничный; и даже мимолетные его создания, изящнейшие безделушки,
миниатюрные стихотворения на случай (в которых он невольно являл самое
редкостное и самое утонченное мастерство) -- все свидетельствовало о
чистоте, во всем виделась согласованность с глубочайшей нотой человеческого
естества -- с сознанием своей единственности и неповторимости.
Вполне, стало быть, закономерно, что ничто, кроме совершенства, никогда
не могло его удовлетворить.
Тридцать с лишним лет был он созерцателем или мучеником идеи
совершенства. Эта одержимость мысли почти никого более не избирает жертвой.
Мировая эпоха отмечена отказом от длительности. Произведений, требующих
неограниченного времени, и произведений, создаваемых в расчете на века,
почти никто уже в наше время начинать не пытается. Наступила эпоха
минутного; невозможно более вынашивать плоды созерцания, которые душе
представляются неиссякаемыми и могут питать ее до бесконечности. Время
какой-нибудь внезапности -- такова наша нынешняя единица времени.
Но настойчивость в выборе стоит Целой жизни; и упорный отказ от всяких
преимуществ, даруемых легкостью, от любых эффектов, рассчитанных на слабости
читателя, на его торопливость, поверхностность и наивность, может
нечувствительно привести к тому, что становишься для него недоступным.
Художник, чрезмерно требовательный к себе, подвержен крайней опасности
оказаться чрезмерно трудным для публики. Тот, в частности, кто отдает все
силы, стремясь сочетать в своем произведении могущество непосредственного
обаяния, неотделимое от поэзии, с богатой субстанцией мысли, к которой
сознание будет возвращаться, охотно на ней задерживаясь, -- снижает свои
шансы не только на завершение труда, но равно и на то, что отыщет
читателя.
Когда трудности чтения преодолевались и сказывалось действие
очарования, все очевидней становилось совершенство исполнения. Оно могло
быть обязано лишь какой-то ни с чем не сравнимой причине. По мере знакомства
с изумительной тонкостью, формальной изобретательностью и рассчитанными
глубинами текстов Малларме, даже самых мелких его набросков, все отчетливей
вырисовывался их источник: их сказочно одинокий и неповторимый интимный
герой. Это не значит, что нельзя было представить или можно было не
признавать существования поэтов более могущественных на деле; но он
представлялся единственным по своей волевой и целостной духовной
организации, выявлявшейся в его творениях и позиции.
Лишь немногие из великих художников вызывают у нас страстное желание
постичь их подлинную сокровенную мысль. Мы предчувствуем, что, если бы мы
знали эту мысль так, как знают ее сперва они сами, это не увеличило бы
намного ни нашей любви к их созданиям, ни их понимания. Мы подозреваем, что
они только описывают нам события или состояния, которые в какой-то миг, на
какие-то мгновения их захватили или потрясли -- точно так же как это
произойдет, когда затем это чувство из вторых рук передастся нам. Они знают
не больше нас о том невозможном для нас, которое создают.
Но у этого автора неотвратимо угадывалось наличие целостной системы
мысли, обращенной к поэзии, которую он всегда рассматривал, создавал и
совершенствовал как творение по природе своей бесконечное, чьи законченные
или возможные творения суть лишь фрагменты, эскизы, черновые наброски.
Поэзия безусловно была для него неким общим и недостижимым пределом, к
которому тяготеют все поэтические произведения и равно -- все искусства.
Осознав это чрезвычайно рано, он со всей неутомимостью поборол в себе,
перестроил и углубил поэта, подобного прочим, каким он родился. Он нашел,
распознал волевое начало, рождающее поэтический акт, обозначил и выделил
его чистый первоэлемент -- и стал виртуозом на этом поприще чистоты, тем,
кто приучается играть без промаха на самой редкостной своей струне.
Я отдаю должное виртуозу -- человеку возможностей. Существует некий
предрассудок, инстинктивное чувство против него, связанное со смутными и
соблазнительными представлениями, которые порождаются в ходячем мнении
такими достаточно бессодержательными понятиями, как "творчество",
"вдохновение" или "гений".
Это общераспространенное бездумное восприятие современниками поэзии,
как и прочих волнующих и дивящих творений разума, легко сводится к
следующему: самые прекрасные создания обязаны лишь минутному состоянию
автора, а это последнее так же от него независимо, как не зависят от нас
наши сны или приключения, рассказывая которые может порой волновать людей и
самая заурядная личность. Высочайшая точка человеческого существа
оказывается, таким образом, наиболее от него удаленной -- то есть самой для
него непредвиденной.
Взгляд этот не совсем ошибочен; вот в чем его опасность. Опасно
противополагать необычайные благоприятствования, сверхъестественные наития
и силы стремлению к постоянству в результатах и развитию устойчивой
творческой способности, которые достигаются путем самых пристальных,
доскональных исследований, самых точных, выверенных наблюдений и строгости
мысли. Эта позиция свидетельствует о приверженности к исключительному,
обязанной не столько его внутренней ценности, сколько изумлению, которое
оно вызывает. В этом сказывается также наивнейшее и восторженнейшее
поклонение чудесному, которое зачаровывает и соблазняет умы.
Но личность, которая сама себе служит мерилом и перестраивает себя
согласно собственному разумению, является для меня высшим шедевром,
волнующим больше всех прочих. Самое прекрасное усилие смертных -- когда
свой беспорядок они претворяют в порядок и благой случай -- в возможность;
это-то и есть истинное чудо. Я предпочитаю, чтобы гению своему не давали
поблажек. "Гений", не умеющий противостоять себе, есть, на мой взгляд, не
более чем врожденная виртуозность -- но виртуозность неровная и неверная.
Произведения, ей одной обязанные своим бытием, странно построены на золоте
и грязи: в ослепительных, даже предельно насыщенных деталях время вскорости
разъедает и уносит живую ткань; от массы стихов остается лишь несколько
строк. Вот почему исказилось мало-помалу само понятие стиха.
Но проблемы, действительно достойные великих умов (и единственные,
которые дают им почувствовать и обрести в полной мере их возможности
совершенствования), возникают лишь после того, как владение всей
совокупностью средств уже достигнуто и становится почти инстинктивным. Все
самые возвышенные исследования ставят своей целью создание некой
конструкции или необходимой системы, которых начало -- в свободе; эта
свобода, однако, есть не что иное, как чувство и несомненность имеющихся
возможностей, вместе с которыми она возрастает. Интуиции, побуждающие нас к
творчеству, возникают независимо от творческих наших возможностей; в этом их
порок -- и достоинство. Но опыт исподволь приучает нас задумывать только то,
что мы в состоянии выполнить. Он незаметно приводит нас к строгой экономии
наших помыслов и наших действований. Многие удовлетворяются этим дотошным и
умеренным совершенством. Но у иных развитие средств продвигается так
далеко и настолько отождествляется с их умственными способностями, что им
удается "мыслить" и "творить" исходя из самих средств. Музыка, выводимая из
характера звуков, архитектура -- из материала и прочностей, литература -- из
владения речью, из ее специфической роли и ее трансформаций, -- одним
словом, обусловленность в искусствах воображаемого реальным, потенциальное
действие, создающее свой предмет, мои возможности, которые определяют мое
желание, открывая мне перспективы вполне непредвиденные и в то же время
вполне доступные, -- таковы следствия виртуозности достигнутой и
превзойденной. История новой геометрии может представить не менее
великолепные тому примеры.
Слияние "поэтической" мысли с властью над словом и тщательное
исследование на себе самом их взаимосвязей вылились у Малларме в своего
рода систему, которая известна нам, к сожалению, лишь в общих чертах.
Вглядываясь порой в небывалый, восхитительный механизм одного из
фрагментов его поэзии, я говорил себе, что он, по-видимому, обозрел своей
мыслью едва ли не все слова нашего языка. Любопытная книга, которую он
написал об английской лексике, явно предполагает наброски и размышления о
нашей 3.
Отнюдь не следует думать, что филология исчерпывает все проблемы,
какие могут возникнуть в области языка. Ни физика, ни физиология не мешают
художнику и музыканту иметь свой взгляд на краски и звуки; они также не
избавляют их от этой необходимости. Вынашивание новых произведений
порождает массу проблем; оно требует методов систематизации и оценки,
которые в конце концов образуют подлинную, хотя и чисто личную, науку
художника, -- как правило, неотчуждаемый его капитал. Малларме создал для
себя своего рода науку из собственных слов. Нет сомнения, что он продумал их
формы, исследовал внутреннюю протяженность, в которой они появляются как
причины или же следствия, определил то, что можно назвать их поэтическим
весом и что в процессе этой работы, изумительно тщательной и доскональной,
слова незримо, подспудно систематизировались в возможностях его разума,
повинуясь таинственному закону его интимного чувствования.
Я представлял себе его ожидание: душа, которая вслушивается в созвучия,
вся устремившись навстречу единому слову в этом мире слов, где она
самозабвенно улавливает сонмы связей и отзвуков, пробуждаемых смутно
забрезжившей, рвущейся к свету мыслью...
"Я говорю: цветок... " -- напишет он 4.
В этом Царстве речи люди, как правило, слепы; они глухи к словам,
которыми пользуются. Слова для них -- только средства; высказывание --
только некий кратчайший путь: этот минимум определяет чисто практическое
пользование речью. Быть понятым -- понять: таковы границы, все более
суживающие этот практический -- иными словами, абстрактный -- язык. Даже
сами писатели задумываются над значимостями и формами лишь в случае
какой-то конкретной трудности, неизбежного выбора или поисков эффекта. Таков
эмпиризм современников. Вот уже сто с лишним лет можно быть "великим
писателем" и совершенно пренебрегать конструкцией речи. А это значит, что в
ней видят лишь какое-то несущественное звено, своего рода посредника, без
которого "разум" предпочел бы обойтись. Ничто так не чуждо чувствованию
всей античности, как этот подход. Вот почему Стендаль отнюдь не язычник. Он
избегает формы, числа, ритма, фигур и укрывается от них в усердном чтении
Кодекса Наполеона. И если допустить, что действия людей лучше выявляют их
натуру, нежели их мысли и слова, Стендаль может сколько угодно рядиться в
сенсуализм и считать себя последователем Кондильяка: он всецело "духовен" в
языке и исповедует эстетику аскета.
Однако Поэзия -- насквозь язычница: она неумолимо требует, чтобы душа
не оставалась без тела; ни смысл, ни идея -- вне действия какой-либо
запоминающейся фигуры, построенной на тембрах, длительностях и акцентах.
Мало-помалу язык поэта и его самосознание приходят к единству, которое
прямо противоположно тому, какое мы наблюдаем у прочих людей. То, что для
него в речи наиболее важно, для них неощутимо или безразлично. Какой-нибудь
словесный нюанс, от которого зависят, нам кажется, жизнь и смерть
стихотворения, представляется им пустой никчемностью. Легковерные,
погруженные в абстракции, они противопоставляют сущности форму; но
противопоставление это применимо лишь к сфере практической, где ежемгновенно
слова переходят в действия и действия переходят в слова. Они не видят, что
так называемая сущность есть лишь нечистая и, значит, смешанная форма. Наша
собственная сущность представляет собой беспорядочное нагромождение
случайных фактов и видимостей; ощущений, всяческих образов, позывов,
бессвязных слов, отрывочных фраз... Но чтобы передать то, что требует
передачи и стремится вырваться из этого хаоса, все эти столь разнородные
элементы должны войти в единую систему языка и построить какое-то
высказывание. Такое сведение внутренних явлений к формулам, составленным из
знаков того же свойства -- и, следственно, столь же условным, -- вполне
может рассматриваться как переход от менее чистой формы (или образа) к форме
более чистой.
Но язык заданный, усвоенный с детства, будучи по происхождению своему
статистическим и обиходным, как правило, мало пригоден для передачи
мыслительных состояний, не связанных с практикой; он совершенно не отвечает
целям более глубоким или более точным, нежели те, какими определяются наши
поступки в обыденной жизни. Это вызвало появление специальных языков, в том
числе и языка литературного. Можно наблюдать, как в каждой литературе рано
или поздно возникает своего рода мандаринский язык, весьма далекий подчас
от обиходного; тем не менее этот литературный язык складывается обычно в
недрах последнего, откуда заимствует слова, фигуры и обороты, наиболее
подходящие для тех эффектов, которых добивается художник в литературе.
Бывает, однако, и так, что писатель создает себе свой личный, особый язык.
Поэт пользуется одновременно языком разговорным -- обусловленным лишь
требованием понятности и, следственно, чисто посредствующим, -- и языком
настолько же ему противоположным, как сад, засаженный тщательно
подобранными сортами, противоположен девственному уголку природы, где
уживаются самые различные растения, среди которых человек отбирает
красивейшие, дабы пересадить и выхаживать их на благодатной почве.
Быть может, допустимо характеризовать поэта в зависимости от
пропорции, в какой представлены у него два эти языка: один -- естественный,
другой -- очищенный и культивируемый исключительно на предмет роскоши? Вот
прекрасный пример -- два поэта одной эпохи и одной и той же среды: Верлен,
отваживающийся сочетать в своих стихах самые расхожие формы и самые
обиходные речения с весьма изощренной поэтикой Парнаса и пишущий под конец
с полнейшей, даже цинической, нечистотой, -- причем не без успеха; и
Малларме, создающий почти всецело свой личный язык посредством тончайшего
отбора слов и причудливых оборотов, которые он строит или заостряет,
неизменно отказываясь от слишком легких решений, предопределяемых вкусами
большинства. Все это свидетельствовало об одном лишь стремлении: охранить
себя -- даже в мелочах, в элементарнейших отправлениях умственной жизни --
от автоматизма.
Малларме познал язык так, как если бы сам его создал. Он, писатель
весьма темного склада, так глубоко познал это орудие понимания и системы,
что на место авторских влечений и помыслов, наивных и всегда личностных,
поставил необычайное притязание уразуметь и освоить всю систему речевых
выразительных средств.
Такая позиция сближала его, -- я как-то об этом ему говорил, -- с
направлением тех, кто углубил в алгебре теорию форм и символическую часть
математического искусства. При таком подходе структура выражений лучше
воспринимается нами и больше нас занимает, нежели их смысл или ценность.
Свойства преобразований более достойны внимания интеллекта, нежели то, что
он преобразует, и порою я спрашиваю себя, возможна ли более общая мысль, чем
мысль, строящая "суждение", или простейшее осознание мысли безотносительно
к ее предмету...
Речевые фигуры, которые играют обычно подсобную роль, выступая как
будто только затем, чтобы проиллюстрировать и подкрепить некий помысел,
вследствие чего производят впечатление случайности, подобно узорам, чуждым
самой субстанции речи, -- эти фигуры становятся в размышлениях Малларме ее
существеннейшими элементами; метафора, бывшая прежде лишь украшением или
мимолетным средством, получает у него, по-видимому, значимость
фундаментального симметрического отношения 5. В свой черед он с
поразительной силой и ясностью осознает, что искусство предполагает и
ставит условием поддержание равновесия и устойчивого обмена между формой и
сущностью, звуком и смыслом, между творческим актом и материалом. Те, кто
подходит к искусству рассудочно, как правило, плохо понимают или не
понимают вовсе, что творческий акт обусловлен характером материала и что