Страница:
-- объяснить себе это мне не под силу.
Поразительный факт: среди живописцев, которые больше всего любили и
лучше всего умели обходиться без краски, преобладают самые чистые
"колористы" -- Рембрандт, Клод 5, Гойя, Коро.
И больше того, все эти живописцы по самой своей сути -- поэты.
Термин "поэзия" обозначает искусство некоторых эффектов речи;
постепенно он распространился на состояние творчески переживаемой эмоции,
которое это искусство предполагает и стремится сообщить.
Эпитетом "поэтический" мы иногда наделяем какой-то ландшафт, какое-то
обстоятельство и даже человеческую личность.
Состояние это есть состояние резонанса. Я хочу сказать, -- но как это
выразить? -- что, коль скоро оно охватило всю систему нашей чувственной и
духовной жизни, между нашими восприятиями, нашими мыслями, нашими
побуждениями и нашими выразительными средствами возникает некая
гармоническая многосторонняя связь -- как если бы все наши способности
взаимно вдруг уподобились. В произведении эту связь выявляет неизъяснимо
точное согласие между чувственными причинами, составляющими форму, и
мыслимыми эффектами, из коих складывается сущность.
В этом состоянии творчество столь же естественно, как возбужденность,
танец и мимика, и в каком-то смысле аналогично им. Когда какое-то зрелище
очаровывает или изумляет дикаря, он танцует или поет, давая тем самым
выход своему восторгу; цивилизованный же человек, отзываясь на красоту или
странность, слишком сильно его волнующие, неспособен извлечь из себя ничего,
кроме эпитетов.
Зато живописца мгновенно обуревает жажда писать 6.
Не все живописцы, однако, -- я хочу сказать, не все первоклассные
живописцы -- суть вместе с тем и поэты.
Мы знаем множество великолепных полотен, которые покоряют нас своими
совершенствами и все же не "звучат".
Бывает и так, что поэт поздно рождается в живописце, который был до
того лишь большим художником. Таков Рембрандт, который от первейших высот,
каких достиг он с первых же своих картин, поднялся затем надо всеми
высотами.
Поэт рождается в Коро поразительно рано. Быть может, к концу его жизни
этот поэт сознательно проявляет себя несколько больше, чем следовало бы.
Слишком уж часто этот художник сопоставляется с Вергилием и Лафонтеном. В
конце концов, он уступает желанию быть по собственной воле тем, к кому эти
литературные реминисценции относились бы неоспоримо. Слишком уж много нимф
рождается под его кистью с чрезмерной легкостью, и слишком много дымчатых
рощ без труда заполняет множество его полотен.
Живопись не может, без известного риска, стремиться выдать себя за
грезу. "Отплытие на остров Цитера" мне кажется не лучшим Ватто. Феерии
Тернера порой меня разочаровывают.
Есть ли что-либо более несовместимое с состоянием грезы, нежели труд
живописца? Перед каждой картиной я невольно угадываю предшествовавший ей
труд, который всегда требует твердости и постоянства определенного видения,
известной последовательности действий, слаженности руки, взгляда, образов
(одни из них дарованы или задуманы, другие -- рождаются) -- и воли.
Контраст между сознанием этих энергических условий работы и видимостью
сновидения, которую она призвана создать, никогда не бывает вполне удачным.
И, кроме того, нужно всячески избегать обычного в наши дни заблуждения,
когда грезу смешивают с поэзией.
Однако черно-белое -- рисунок, литография, офорт, (но отнюдь не гравюра
резцовая) -- благодаря видимой легкости работы и допускаемым ими вольностям
в построении и отделке гораздо более, нежели игра всех красок, способны
вносить в изобразительное искусство известную зыбкость и формы, в которых
больше намека, чем определенности.
Черно-белое в каком-то смысле ближе к разуму и к акту письма; живопись
-- ближе к восприятию сущего и всегда более или менее склонна обманывать
взгляд.
С помощью нейтральных орудий -- пера, графита, иглы -- Коро достигает
чудесных эффектов пространства и света; никогда еще столь живые деревья,
столь подвижные облачка, дали столь неоглядные и столь твердая почва не
складывались из штрихов на бумаге.
Перебирая его поразительные листы, убеждаешься, что человек этот провел
жизнь в созерцании природных сущностей, как мечтатель живет в
самоуглубленности. Наблюдение у художника может достичь почти мистической
глубины. Освещаемые предметы утрачивают свои имена: тени и свет порождают
конструкции и проблемы совершенно особого свойства, которые не относятся ни
к какой науке и не связаны ни с какой практикой, но все свое бытие и
ценностность обретают в каком-то неповторимом согласии души, глаза и руки
некой личности, призванной угадывать его в себе и его воссоздавать.
Я полагаю, что есть своего рода мистика ощущений, иными словами, некая
"Внешняя Жизнь", чья насыщенность и глубина по крайней мере тождественны
тем, какие мы приписываем сокровенному мраку и тайным озарениям аскетов,
суфиев, личностей, погрузившихся в бога, всех, кто знает и практикует
политику внутренней изоляции и кто строит в себе параллельную жизнь,
которой обычное существование несет лишь помехи, срывы, пагубные соблазны
или противодействия, -- а также приносит всевозможные образы и средства
выражения, без чего и само несказанное слилось бы с небытием. Чувственный
мир ополчается на своего антипода -- и вооружает его.
Ведь для большинства из нас ощущение, если только это не боль и не
изолированное наслаждение, есть лишь рядовая случайность или же знак чего-то
другого. Оно остается началом, которое ни к чему не ведет, либо "причиной",
чьи последствия столь же от нее отличны, как различны в нашем сознании
освещенные предметы и освещающие их лучи.
В подавляющем большинстве случаев мы, по-видимому, неспособны ни
пребывать в ощущении, ни развивать его внутри той же системы. Однако
некоторые феномены, которые считаются аномалиями (ибо мы не можем их
использовать и часто они даже мешают полезному восприятию), позволяют
рассматривать ощущение в качестве первого члена гармонических прогрессий.
На каждый цвет глаз отвечает иным, так сказать, симметрическим данному.
Некое аналогичное свойство -- однако значительно более тонкое -- присуще,
мне думается, и миру форм. Рискну даже предположить, что орнамент, в своей
основе, есть органическая реакция наших чувств при встрече с открытым
пространством, которое они стремятся заполнить, чтобы идеально
удовлетворить свою функцию восприятия. Так человек, умирая от жажды, рисует
себе восхитительные напитки; так отшельник, в огне вожделений, населяет
сумрак живою плотью.
Изолированное ощущение и образ такого ощущения подчас обладают
поразительной силой. Они возбуждают внезапно творческий импульс. Я
вспоминаю весьма любопытный фрагмент Гофмановой "Крейслерианы"; человек,
одержимый музыкой, угадывает приход вдохновения по следующему признаку: ему
слышится необычайно чистый и насыщенный звук, который он именует эвфоном и
который открывает ему беспредельный неповторимый мир слуха.
Клод Моне рассказывал мне, спустя пару недель после операции катаракты,
что в тот самый миг, когда сталь извлекала из его глаза помутненный
хрусталик, у него, как он выразился, было откровение синего нестерпимой и
сказочной красоты...
Те или иные слова внезапно завладевают поэтом и как бы притягивают к
себе, из сокрытой толщи психического естества, какие-то безотчетные
воспоминания; они ищут, зовут или выхватывают из мрака образы и фонетические
фигуры, необходимые им, чтобы оправдать свое появление и навязчивость своего
присутствия. Они становятся зародышами поэм...
Нечто подобное происходит и в мире пластики: наблюдающий человек вдруг
становится, ощущает себя поющей душой; и это поющее состояние возбуждает в
нем порыв к творчеству, которое призвано сохранить, увековечить дары минуты.
Вслед за восторгом и упоением стихийный импульс перерастает в волю к
обладанию, побуждая художника воссоздавать полюбившееся. Обладание есть
также определенное знание, которое исчерпывает в акте построения некой формы
жажду действия, некой формой рожденную...
Не знаю, решится ли кто-нибудь в наши дни отказать Коро в достоинствах
великого мастера. В живописи, как и в литературе, "ремесло",
дискредитированное духовной бесплодностью тех, кто более или менее им
владел, и помраченное дерзостью тех, кто не владел им вовсе, обесценилось и
на практике и во мнении публики. Впрочем, и мнение это уже не то.
Итак, никто, мне кажется, не станет теперь отрицать живописного
мастерства Коро. От Бодлера, однако, мы знаем, что в 1845 году об этом
судили совсем иначе.
Бодлер говорит:
"Все полузнайки, добросовестно повосхищавшись картиной Коро и честно
воздав ей дань славословий, находят затем, что она грешит слабостью
исполнения, и сходятся в том, что г. Коро решительно не умеет писать".
(Если бы Бодлер никогда не поднимался над этим стилем, все мы сошлись
бы в том, что он решительно не умел писать. )
Мнение этих "полузнаек" Бодлер опровергает абсолютно невразумительными
доводами, в коих, к моему сожалению, я не нахожу ничего, кроме словесной
игры.
Я затронул эту тему лишь для того, чтобы заставить читателя обратиться
к ее подоплеке, побудить его к углубленному размышлению. Упреки в адрес
Коро, отповедь замечательного поэта и последующий триумф творчества, им
защищаемого, -- все это приметы или же следы того кризиса, которому с
середины 19-го века подверглись искусство и критика произведений. Нелепая и
губительная идея противополагать доскональное знание технических средств,
соблюдение испытанных правил и строгую последовательность работы, неуклонно
и методично ведомой к своему пределу (как и этот предел совершенства,
неподвластный личной фантазии), стихийному акту индивидуальной
чувствительности -- есть одно из самых наглядных и удручающих признаков
легкомыслия и безволия, какими отмечен был романтический век. Забота о
долговечности произведений оскудевала, уступая в умах стремлению изумлять;
искусство обречено было развиваться лихорадочными скачками. Родился некий
автоматизм новаторства. Оно стало властительным, как прежде -- традиция.
Наконец Мода -- иными словами, учащенная трансформация вкусов потребителя --
заменила своей органической неустойчивостью медленное вызревание стилей,
школ, великих имен. Но сказать, что Мода берет на себя судьбы изящных
искусств, значит сказать со всей ясностью, что в эти искусства вторглась
коммерция.
Вопреки своим критикам Коро мог наблюдать, как росли год от года его
слава и его признанный авторитет.
Возвышение это было отнюдь не только возвышением его искусства.
Пейзаж, которому он посвятил себя главным образом, все более привлекал
ценителей, почти уравнявшись в оценке критики и во мнении публики с самыми
высокими жанрами 7. До той поры ставился он, наряду с
натюрмортом, ниже исторической живописи, жанровых сцен и портрета. Пейзаж,
натюрморт, а подчас и портреты законно рассматривались как некие частности,
детали целого, без которых оно могло бы, в сущности, обойтись, поскольку
всевозможные живописные проблемы, в нем совместно и взаимосвязанно
представленные, должны непременно -- как бы талантливо они ни решались --
подчиняться в значении этому целому.
Такое чувство иерархии стало немыслимым, едва не запретным. Кто не
пожертвовал бы ради вещицы Шардена или Коро сотней полотен, заполненных
богинями и святыми? Мы, надо признаться, уже лишь по обязанности
восхищаемся тем, что понуждает нас ценить сложность задачи и строгие
ограничения, какие художник поставил себе. Но мы правы, любя то, что любим,
-- а любим мы то, что требует меньше всего культуры и что действует на нас
подобно голым вещам. Впрочем, правы мы только в каждом отдельном случае. Эту
последнюю фразу надлежит пояснить.
Современный вкус, не принимая больше в расчет ничего, кроме
непосредственной радости взгляда, манеры видеть, развлечения чувств -- всех
тех качеств живописи, которые могут быть выражены сравнениями, -- всецело
довольствуется в итоге весьма узкими экспериментами: три жестко написанных
яблока; обнаженные, твердые, как стены, либо нежные, как розы; выбранные
наугад ландшафты.
Но как бы ни восхищался я в свой черед этими отличными кусками
живописи, могу ли я удержаться от мысли, что некогда живописцы умели
разбрасывать на холсте или известке дюжины фигур в разнообразнейших позах,
на фоне плодов и цветов, деревьев и архитектуры -- и не забывали при этом
ни о точности рисунка, ни о световых пропорциях, ни о необходимости искусно
организовать эту абсолютную пестроту и решить, единым усилием, пять-шесть
самых различных проблем -- от требований перспективы до психологической
достоверности? То были люди. Они приобрели, в колоссальной работе и
неустанном размышлении, право на импровизацию. Они фантазировали, как если
бы технических сложностей -- трудностей размещения, светотени, колорита --
для них не существовало; они, таким образом, могли устремлять всю энергию
мысли на композицию -- ту часть искусства живописи, в которой как раз и
раскрываются творческие возможности.
Что может быть более чуждо нам, нежели головокружительное притязание
Леонардо, который видел в живописи некую высшую цель или высшую
демонстрацию знания, который считал, что живопись требует универсальной
образованности, и который не отступал перед всесторонним анализом, чья
глубина и дотошность нас обескураживают?
Переход от старинного величия живописи к ее нынешнему состоянию весьма
ощутим в творчестве и писаниях Эжена Делакруа. Смятенность и чувство
бессилия раздирают этого современного человека, обуреваемого идеями, который
в попытках сравняться с мастерами прошлого ежемгновенно наталкивается на
ограниченность своих средств. Ничто так наглядно не выявляет оскудения
некой мощи и некой избыточности минувшего, нежели пример этого
благороднейшего, душевно раздвоенного художника, который ведет лихорадочно
последнюю битву большого стиля в искусстве.
Коро, Т. Руссо и другие художники, которые ярким своим талантом
утвердили пейзаж, -- не слишком ли окончательно они восторжествовали? Не
слишком ли они приучили, не слишком ли приохотили публику и художников
обходиться без произведений "высокой школы"?
Пейзаж таил в себе ряд опасностей. Первые "чистые" пейзажисты
компоновали. Коро еще компонует. Однажды, когда он писал в лесу, некто,
следивший за его paботой, раздраженно его спросил: "Но откуда, сударь, вы
взяли это красивое дерево, которое здесь поместили?" Коро вынул изо рта
трубку и, не оборачиваясь, показал мундштуком на дуб у себя за спиной
8.
Вскоре, однако, этюд с натуры, бывший прежде лишь средством, становится
самой целью искусства. "Правда" становится догмой; затем -- "впечатление".
Художники больше не компонуют. Ведь и природа этого не делает. Правда
бесформенна. Тот, кто следует "правде", кто держится чистого наблюдения,
обрекает себя -- в любом искусстве -- на парадоксальный итог: полную
бессодержательность 9. Очевидно к тому же, что, ежели
композиция, иными словами, осмысленная произвольность, была создана и столь
долго обязывала, значит, она отвечала какой-то необходимости --
необходимости заменять бессознательные условности, порождаемые простейшим
воспроизведением зримого, условностью сознательной, каковая (в числе
прочих благ) напоминает художнику, что видеть или чувствовать прекрасное и
заставить увидеть или почувствовать его отнюдь не одно и то же.
Одним словом, то, что художник ныне избавлен полностью от
необходимости мыслить; то, что любые познания теперь становятся для него
еще более пагубными, нежели тщетными, а все требования сводятся к искомым
рефлексам сетчатки; приблизительность форм, забвение всяческих сложностей
разработки и вдобавок невероятная изобретательность в оправданиях, вплоть
до апологии всех этих пороков, которые распространяются, в силу какой-то
эпидемии легковесности, с пейзажа на человеческую фигуру; наконец,
неряшливость техники, которой чрезмерно способствуют привычка писать на
природе в один присест, отсутствие предварительных набросков, использование
самых грубых приемов, -- все это, я полагаю, весьма печальные следствия
чрезвычайно прекрасных примеров и великолепных работ. Но так судила эпоха.
Не одна только живопись предстает нам в этом весьма зловещем свете. Как
пейзаж сумел отравить живопись, так же примерно воздействовала
описательность на литературное искусство. Произведение сплошь описательное
(каких создано было без счета) есть, в сущности, только часть произведения.
Отсюда следует, что, как бы ни был велик талант описателя, талант этот
может вполне обойтись какою-то частью своего интеллекта: неполноценного
интеллекта может оказаться достаточно, чтобы создать значительное и даже
отменное произведение.
Больше того: всякая описательность сводится к перечислению различных
частей и сторон зримой вещи, причем перечень этот мы можем составлять в
каком угодно порядке, что вводит в работу принцип случайности.
Последовательные фразы мы можем, как правило, менять местами, и ничто не
обязывает автора придавать этим элементам, которые в каком-то смысле
тождественны, непременно различную форму. Речь становится неким
калейдоскопом замен. Вдобавок такое перечисление может быть сколь угодно
сжатым и сколь угодно развернутым. Можно описывать шляпу на двадцати
страницах, сражение -- в десяти строках.
Как то обнаружилось в живописи, исход эволюции, в ходе которой до
бесконечности уменьшалась роль умственного усилия, а исполнение ставилось в
прямую зависимость от "чувства", не вполне был удачным. Во всех искусствах
власти разума над их моментами пришлось отступить перед теми способностями
художника, которые требуют меньше всего организующей силы, меньше всего
размышления, предварительного расчета, технической подготовки -- словом,
характера.
Все это, как я сказал, стало возможным лишь в силу примера ряда
личностей первой величины. Они-то -- всегда лишь они -- и открывают пути: не
меньше нужно достоинств, чтобы приуготовить упадок, нежели для того, чтобы
возвысить что-либо до некоего зенита.
Будь аллегория ныне в моде и пожелай какой-нибудь живописец сочинить
"Триумф Мане", -- ему, быть может, пришло бы на мысль окружить фигуру
великого мастера свитой знаменитых собратьев, приветствовавших его
дарование, поддерживавших его усилия и вошедших в славу за ним следом, --
хотя ни в малейшей мере их совокупность нельзя было бы ни назвать, ни
ограничить "Школой".
Вокруг Мане появились бы облики Дега, Моне, Базиля, Ренуара и
элегантной, странной Моризо; каждый -- весьма не похожий на остальных
манерой видеть, приемами ремесла, складом натуры; все -- не похожие на
него.
Моне -- единственный по чувствительности своей сетчатки, высочайший
аналитик света, так сказать -- мастер спектра; Дега -- весь во власти
интеллекта, жестко добивающийся формы (а равно и грации) суровостью,
безжалостной самокритикой -- отнюдь не исключавшей того же в отношении
других, -- неотступным размышлением о существе и средствах своего
искусства; Ренуар-- сама чувственность и сама непосредственность,
посвятивший себя женщинам и плодам: общим была у них только вера в Мане да
страсть к живописи.
Нет ничего более редкого, ни более славного, как подчинить себе такое
многообразие темпераментов, привязать к себе людей таких независимых, таких
разобщенных по влечениям, по мыслям, по интимным навыкам, таких ревнивых к
тому, что они считали в себе привлекательным и неповторимым, -- да и в самом
деле таких примечательных. Их диссонанс великолепно преображался в
совершенное согласие лишь в одном пункте: их, до конца дней, объединяло имя
живописца "Олимпии".
Но в этой академической и триумфальной композиции должна была бы, со
всей непременностью, найти себе место еще и совершенно иная группа, --
группа других знаменитых людей, быть может, еще более разобщенных, нежели
первые, но и столь же связанных любовью к творчеству Мане -- тем же рвением
и страстью славить и защищать его.
Это -- группа писателей. В ней, несомненно, оказались бы Шанфлери,
Готье, Дюранти, Гюисманс... Но прежде всего: Шарль Бодлер, Эмиль Золя,
Стефан Малларме...
Бодлер-критик ни разу не ошибся. Я разумею, что на протяжении свыше
семидесяти лет, вопреки стольким сменам эстетических пристрастий, все те,
кто его влек, в ком отметил он дарование или гений, не переставали
подниматься в значимости и славе. Будь то По, Делакруа, Домье, Коро, Курбе
-- быть может, даже Гис, -- будь то Вагнер, будь то, наконец, Мане, --
всеми, кем восторгался он, продолжаем восторгаться и мы.
Своего рода интеллектуальная чувственность, которая была ему
свойственна, предугадала или направила будущие вкусы -- вкусы, которые
должны были появиться у наиболее высоких умов к концу XIX столетия. Он --
то ли угадал, то ли учредил некую систему ценностей, которая лишь недавно
перестала быть "современной". Эпоха, быть может, ощущает себя "современной"
тогда, когда видит, что у нее в одних и тех же индивидуумах равно
наличествует, сосуществует и действует известное количество доктрин,
тенденций, "истин" сугубо различных, если не совершенно противоречивых.
Такие эпохи представляются поэтому более многосторонними или более
"бурными", нежели те, где господствует лишь один идеал, одна вера, один
стиль.
В перечне имен, выписанных мною и определяющих Бодлера системой его
предпочтений, мы видим романтизм и реализм, дар логики и чувство мистики,
поэзию "природы", поэзию истории или мифов и поэзию мгновения, -- всегда
представленные людьми первой значимости.
Бодлер должен был разглядеть в Мане некий рубеж между экзотическим
романтизмом, который уже исчерпал себя, и реализмом, который из него
возникал по закону простейшего контраста и завоевывал место совершенно
легко при помощи обыкновеннейшей игры, как бы отразившей утомление умов.
Подобно тому как глаз отвечает "Зеленым" на слишком длительное или
чересчур напряженное утверждение "Красного", так в искусстве стремление к
правдивости всегда уравновешивает чрезмерность фантазии. Нет оснований
осыпать из-за этого друг друга бранью, ни считать себя в одном случае особо
смелым, в другом -бесконечно мудрым...
Мане, еще плененный чужеземной экзотикой, еще отдающий себя тореадору,
гитаре и мантилье, но уже наполовину покоренный обыденными предметами и
уличными типами, отображал для Бодлера достаточно точно проблему самого же
Бодлера, то есть критическое состояние художника, терзаемого несколькими
соперничающими влечениями и вместе с тем способного на несколько
восхитительных ладов быть самим собой.
Достаточно перелистать нетолстый том "Цветов зла" и отметить
показательное и как бы концентрированное многообразие сюжетов этих поэм,
сопоставить с ним многообразие мотивов, наличествующих в каталоге
произведений Мане, чтобы легко вывести заключение о подлинной
родственности озабоченностей поэта и живописца.
Человек, сочиняющий "Благословение", "Парижские картины", "Жемчуг",
"Вино тряпичников", и человек, пишущий в черед "Христа с ангелами" и
"Олимпию", "Лолу" и "Потребителя абсента", не лишены какого-то глубокого
соответствия.
Несколько замечаний позволят подкрепить эту связь. И тот и другой --
выходцы из единой среды, исконной парижской буржуазии, -- обнаруживают оба
одно и то же редчайшее соединение: утонченной изысканности вкуса и
необычной, волевой мужественности исполнения.
Более того: они равно отбрасывают эффекты, которые не обусловлены
точным пониманием и владением средствами их ремесла; именно в этом коренится
и в этом состоит чистота в области живописи и равно поэзии. Они не строят
расчета на "чувстве" и не вводят "идей", пока умело и тонко не организуют
"ощущение". Они, словом, добиваются и достигают высшей цели искусства,
обаятельности -- термин, который я беру здесь во всей его силе.
Именно об этом думаю я, когда на память мне приходит дивное
стихотворение (двусмысленное на взгляд извращенцев и столь озадачившее суд)
-- знаменитое: "Жемчуг розовый и черный", посвященный Бодлером "Лоле из
Валенсии". Эта таинственная драгоценность, думается мне, менее соответствует
крепкой и плотной танцовщице, облаченной в тяжелое богатство своей баскины,
но уверенной в упругости своих мускулов и горделиво ждущей возле кулисы
сигнала к прыжку, ритму и дробной исступленности своих движений, -- нежели
нагой и холодной "Олимпии", чудовищу обыденной любви, принимающему
поздравления негритянки.
"Олимпия" отталкивает, вызывает священный ужас, утверждает себя и
Поразительный факт: среди живописцев, которые больше всего любили и
лучше всего умели обходиться без краски, преобладают самые чистые
"колористы" -- Рембрандт, Клод 5, Гойя, Коро.
И больше того, все эти живописцы по самой своей сути -- поэты.
Термин "поэзия" обозначает искусство некоторых эффектов речи;
постепенно он распространился на состояние творчески переживаемой эмоции,
которое это искусство предполагает и стремится сообщить.
Эпитетом "поэтический" мы иногда наделяем какой-то ландшафт, какое-то
обстоятельство и даже человеческую личность.
Состояние это есть состояние резонанса. Я хочу сказать, -- но как это
выразить? -- что, коль скоро оно охватило всю систему нашей чувственной и
духовной жизни, между нашими восприятиями, нашими мыслями, нашими
побуждениями и нашими выразительными средствами возникает некая
гармоническая многосторонняя связь -- как если бы все наши способности
взаимно вдруг уподобились. В произведении эту связь выявляет неизъяснимо
точное согласие между чувственными причинами, составляющими форму, и
мыслимыми эффектами, из коих складывается сущность.
В этом состоянии творчество столь же естественно, как возбужденность,
танец и мимика, и в каком-то смысле аналогично им. Когда какое-то зрелище
очаровывает или изумляет дикаря, он танцует или поет, давая тем самым
выход своему восторгу; цивилизованный же человек, отзываясь на красоту или
странность, слишком сильно его волнующие, неспособен извлечь из себя ничего,
кроме эпитетов.
Зато живописца мгновенно обуревает жажда писать 6.
Не все живописцы, однако, -- я хочу сказать, не все первоклассные
живописцы -- суть вместе с тем и поэты.
Мы знаем множество великолепных полотен, которые покоряют нас своими
совершенствами и все же не "звучат".
Бывает и так, что поэт поздно рождается в живописце, который был до
того лишь большим художником. Таков Рембрандт, который от первейших высот,
каких достиг он с первых же своих картин, поднялся затем надо всеми
высотами.
Поэт рождается в Коро поразительно рано. Быть может, к концу его жизни
этот поэт сознательно проявляет себя несколько больше, чем следовало бы.
Слишком уж часто этот художник сопоставляется с Вергилием и Лафонтеном. В
конце концов, он уступает желанию быть по собственной воле тем, к кому эти
литературные реминисценции относились бы неоспоримо. Слишком уж много нимф
рождается под его кистью с чрезмерной легкостью, и слишком много дымчатых
рощ без труда заполняет множество его полотен.
Живопись не может, без известного риска, стремиться выдать себя за
грезу. "Отплытие на остров Цитера" мне кажется не лучшим Ватто. Феерии
Тернера порой меня разочаровывают.
Есть ли что-либо более несовместимое с состоянием грезы, нежели труд
живописца? Перед каждой картиной я невольно угадываю предшествовавший ей
труд, который всегда требует твердости и постоянства определенного видения,
известной последовательности действий, слаженности руки, взгляда, образов
(одни из них дарованы или задуманы, другие -- рождаются) -- и воли.
Контраст между сознанием этих энергических условий работы и видимостью
сновидения, которую она призвана создать, никогда не бывает вполне удачным.
И, кроме того, нужно всячески избегать обычного в наши дни заблуждения,
когда грезу смешивают с поэзией.
Однако черно-белое -- рисунок, литография, офорт, (но отнюдь не гравюра
резцовая) -- благодаря видимой легкости работы и допускаемым ими вольностям
в построении и отделке гораздо более, нежели игра всех красок, способны
вносить в изобразительное искусство известную зыбкость и формы, в которых
больше намека, чем определенности.
Черно-белое в каком-то смысле ближе к разуму и к акту письма; живопись
-- ближе к восприятию сущего и всегда более или менее склонна обманывать
взгляд.
С помощью нейтральных орудий -- пера, графита, иглы -- Коро достигает
чудесных эффектов пространства и света; никогда еще столь живые деревья,
столь подвижные облачка, дали столь неоглядные и столь твердая почва не
складывались из штрихов на бумаге.
Перебирая его поразительные листы, убеждаешься, что человек этот провел
жизнь в созерцании природных сущностей, как мечтатель живет в
самоуглубленности. Наблюдение у художника может достичь почти мистической
глубины. Освещаемые предметы утрачивают свои имена: тени и свет порождают
конструкции и проблемы совершенно особого свойства, которые не относятся ни
к какой науке и не связаны ни с какой практикой, но все свое бытие и
ценностность обретают в каком-то неповторимом согласии души, глаза и руки
некой личности, призванной угадывать его в себе и его воссоздавать.
Я полагаю, что есть своего рода мистика ощущений, иными словами, некая
"Внешняя Жизнь", чья насыщенность и глубина по крайней мере тождественны
тем, какие мы приписываем сокровенному мраку и тайным озарениям аскетов,
суфиев, личностей, погрузившихся в бога, всех, кто знает и практикует
политику внутренней изоляции и кто строит в себе параллельную жизнь,
которой обычное существование несет лишь помехи, срывы, пагубные соблазны
или противодействия, -- а также приносит всевозможные образы и средства
выражения, без чего и само несказанное слилось бы с небытием. Чувственный
мир ополчается на своего антипода -- и вооружает его.
Ведь для большинства из нас ощущение, если только это не боль и не
изолированное наслаждение, есть лишь рядовая случайность или же знак чего-то
другого. Оно остается началом, которое ни к чему не ведет, либо "причиной",
чьи последствия столь же от нее отличны, как различны в нашем сознании
освещенные предметы и освещающие их лучи.
В подавляющем большинстве случаев мы, по-видимому, неспособны ни
пребывать в ощущении, ни развивать его внутри той же системы. Однако
некоторые феномены, которые считаются аномалиями (ибо мы не можем их
использовать и часто они даже мешают полезному восприятию), позволяют
рассматривать ощущение в качестве первого члена гармонических прогрессий.
На каждый цвет глаз отвечает иным, так сказать, симметрическим данному.
Некое аналогичное свойство -- однако значительно более тонкое -- присуще,
мне думается, и миру форм. Рискну даже предположить, что орнамент, в своей
основе, есть органическая реакция наших чувств при встрече с открытым
пространством, которое они стремятся заполнить, чтобы идеально
удовлетворить свою функцию восприятия. Так человек, умирая от жажды, рисует
себе восхитительные напитки; так отшельник, в огне вожделений, населяет
сумрак живою плотью.
Изолированное ощущение и образ такого ощущения подчас обладают
поразительной силой. Они возбуждают внезапно творческий импульс. Я
вспоминаю весьма любопытный фрагмент Гофмановой "Крейслерианы"; человек,
одержимый музыкой, угадывает приход вдохновения по следующему признаку: ему
слышится необычайно чистый и насыщенный звук, который он именует эвфоном и
который открывает ему беспредельный неповторимый мир слуха.
Клод Моне рассказывал мне, спустя пару недель после операции катаракты,
что в тот самый миг, когда сталь извлекала из его глаза помутненный
хрусталик, у него, как он выразился, было откровение синего нестерпимой и
сказочной красоты...
Те или иные слова внезапно завладевают поэтом и как бы притягивают к
себе, из сокрытой толщи психического естества, какие-то безотчетные
воспоминания; они ищут, зовут или выхватывают из мрака образы и фонетические
фигуры, необходимые им, чтобы оправдать свое появление и навязчивость своего
присутствия. Они становятся зародышами поэм...
Нечто подобное происходит и в мире пластики: наблюдающий человек вдруг
становится, ощущает себя поющей душой; и это поющее состояние возбуждает в
нем порыв к творчеству, которое призвано сохранить, увековечить дары минуты.
Вслед за восторгом и упоением стихийный импульс перерастает в волю к
обладанию, побуждая художника воссоздавать полюбившееся. Обладание есть
также определенное знание, которое исчерпывает в акте построения некой формы
жажду действия, некой формой рожденную...
Не знаю, решится ли кто-нибудь в наши дни отказать Коро в достоинствах
великого мастера. В живописи, как и в литературе, "ремесло",
дискредитированное духовной бесплодностью тех, кто более или менее им
владел, и помраченное дерзостью тех, кто не владел им вовсе, обесценилось и
на практике и во мнении публики. Впрочем, и мнение это уже не то.
Итак, никто, мне кажется, не станет теперь отрицать живописного
мастерства Коро. От Бодлера, однако, мы знаем, что в 1845 году об этом
судили совсем иначе.
Бодлер говорит:
"Все полузнайки, добросовестно повосхищавшись картиной Коро и честно
воздав ей дань славословий, находят затем, что она грешит слабостью
исполнения, и сходятся в том, что г. Коро решительно не умеет писать".
(Если бы Бодлер никогда не поднимался над этим стилем, все мы сошлись
бы в том, что он решительно не умел писать. )
Мнение этих "полузнаек" Бодлер опровергает абсолютно невразумительными
доводами, в коих, к моему сожалению, я не нахожу ничего, кроме словесной
игры.
Я затронул эту тему лишь для того, чтобы заставить читателя обратиться
к ее подоплеке, побудить его к углубленному размышлению. Упреки в адрес
Коро, отповедь замечательного поэта и последующий триумф творчества, им
защищаемого, -- все это приметы или же следы того кризиса, которому с
середины 19-го века подверглись искусство и критика произведений. Нелепая и
губительная идея противополагать доскональное знание технических средств,
соблюдение испытанных правил и строгую последовательность работы, неуклонно
и методично ведомой к своему пределу (как и этот предел совершенства,
неподвластный личной фантазии), стихийному акту индивидуальной
чувствительности -- есть одно из самых наглядных и удручающих признаков
легкомыслия и безволия, какими отмечен был романтический век. Забота о
долговечности произведений оскудевала, уступая в умах стремлению изумлять;
искусство обречено было развиваться лихорадочными скачками. Родился некий
автоматизм новаторства. Оно стало властительным, как прежде -- традиция.
Наконец Мода -- иными словами, учащенная трансформация вкусов потребителя --
заменила своей органической неустойчивостью медленное вызревание стилей,
школ, великих имен. Но сказать, что Мода берет на себя судьбы изящных
искусств, значит сказать со всей ясностью, что в эти искусства вторглась
коммерция.
Вопреки своим критикам Коро мог наблюдать, как росли год от года его
слава и его признанный авторитет.
Возвышение это было отнюдь не только возвышением его искусства.
Пейзаж, которому он посвятил себя главным образом, все более привлекал
ценителей, почти уравнявшись в оценке критики и во мнении публики с самыми
высокими жанрами 7. До той поры ставился он, наряду с
натюрмортом, ниже исторической живописи, жанровых сцен и портрета. Пейзаж,
натюрморт, а подчас и портреты законно рассматривались как некие частности,
детали целого, без которых оно могло бы, в сущности, обойтись, поскольку
всевозможные живописные проблемы, в нем совместно и взаимосвязанно
представленные, должны непременно -- как бы талантливо они ни решались --
подчиняться в значении этому целому.
Такое чувство иерархии стало немыслимым, едва не запретным. Кто не
пожертвовал бы ради вещицы Шардена или Коро сотней полотен, заполненных
богинями и святыми? Мы, надо признаться, уже лишь по обязанности
восхищаемся тем, что понуждает нас ценить сложность задачи и строгие
ограничения, какие художник поставил себе. Но мы правы, любя то, что любим,
-- а любим мы то, что требует меньше всего культуры и что действует на нас
подобно голым вещам. Впрочем, правы мы только в каждом отдельном случае. Эту
последнюю фразу надлежит пояснить.
Современный вкус, не принимая больше в расчет ничего, кроме
непосредственной радости взгляда, манеры видеть, развлечения чувств -- всех
тех качеств живописи, которые могут быть выражены сравнениями, -- всецело
довольствуется в итоге весьма узкими экспериментами: три жестко написанных
яблока; обнаженные, твердые, как стены, либо нежные, как розы; выбранные
наугад ландшафты.
Но как бы ни восхищался я в свой черед этими отличными кусками
живописи, могу ли я удержаться от мысли, что некогда живописцы умели
разбрасывать на холсте или известке дюжины фигур в разнообразнейших позах,
на фоне плодов и цветов, деревьев и архитектуры -- и не забывали при этом
ни о точности рисунка, ни о световых пропорциях, ни о необходимости искусно
организовать эту абсолютную пестроту и решить, единым усилием, пять-шесть
самых различных проблем -- от требований перспективы до психологической
достоверности? То были люди. Они приобрели, в колоссальной работе и
неустанном размышлении, право на импровизацию. Они фантазировали, как если
бы технических сложностей -- трудностей размещения, светотени, колорита --
для них не существовало; они, таким образом, могли устремлять всю энергию
мысли на композицию -- ту часть искусства живописи, в которой как раз и
раскрываются творческие возможности.
Что может быть более чуждо нам, нежели головокружительное притязание
Леонардо, который видел в живописи некую высшую цель или высшую
демонстрацию знания, который считал, что живопись требует универсальной
образованности, и который не отступал перед всесторонним анализом, чья
глубина и дотошность нас обескураживают?
Переход от старинного величия живописи к ее нынешнему состоянию весьма
ощутим в творчестве и писаниях Эжена Делакруа. Смятенность и чувство
бессилия раздирают этого современного человека, обуреваемого идеями, который
в попытках сравняться с мастерами прошлого ежемгновенно наталкивается на
ограниченность своих средств. Ничто так наглядно не выявляет оскудения
некой мощи и некой избыточности минувшего, нежели пример этого
благороднейшего, душевно раздвоенного художника, который ведет лихорадочно
последнюю битву большого стиля в искусстве.
Коро, Т. Руссо и другие художники, которые ярким своим талантом
утвердили пейзаж, -- не слишком ли окончательно они восторжествовали? Не
слишком ли они приучили, не слишком ли приохотили публику и художников
обходиться без произведений "высокой школы"?
Пейзаж таил в себе ряд опасностей. Первые "чистые" пейзажисты
компоновали. Коро еще компонует. Однажды, когда он писал в лесу, некто,
следивший за его paботой, раздраженно его спросил: "Но откуда, сударь, вы
взяли это красивое дерево, которое здесь поместили?" Коро вынул изо рта
трубку и, не оборачиваясь, показал мундштуком на дуб у себя за спиной
8.
Вскоре, однако, этюд с натуры, бывший прежде лишь средством, становится
самой целью искусства. "Правда" становится догмой; затем -- "впечатление".
Художники больше не компонуют. Ведь и природа этого не делает. Правда
бесформенна. Тот, кто следует "правде", кто держится чистого наблюдения,
обрекает себя -- в любом искусстве -- на парадоксальный итог: полную
бессодержательность 9. Очевидно к тому же, что, ежели
композиция, иными словами, осмысленная произвольность, была создана и столь
долго обязывала, значит, она отвечала какой-то необходимости --
необходимости заменять бессознательные условности, порождаемые простейшим
воспроизведением зримого, условностью сознательной, каковая (в числе
прочих благ) напоминает художнику, что видеть или чувствовать прекрасное и
заставить увидеть или почувствовать его отнюдь не одно и то же.
Одним словом, то, что художник ныне избавлен полностью от
необходимости мыслить; то, что любые познания теперь становятся для него
еще более пагубными, нежели тщетными, а все требования сводятся к искомым
рефлексам сетчатки; приблизительность форм, забвение всяческих сложностей
разработки и вдобавок невероятная изобретательность в оправданиях, вплоть
до апологии всех этих пороков, которые распространяются, в силу какой-то
эпидемии легковесности, с пейзажа на человеческую фигуру; наконец,
неряшливость техники, которой чрезмерно способствуют привычка писать на
природе в один присест, отсутствие предварительных набросков, использование
самых грубых приемов, -- все это, я полагаю, весьма печальные следствия
чрезвычайно прекрасных примеров и великолепных работ. Но так судила эпоха.
Не одна только живопись предстает нам в этом весьма зловещем свете. Как
пейзаж сумел отравить живопись, так же примерно воздействовала
описательность на литературное искусство. Произведение сплошь описательное
(каких создано было без счета) есть, в сущности, только часть произведения.
Отсюда следует, что, как бы ни был велик талант описателя, талант этот
может вполне обойтись какою-то частью своего интеллекта: неполноценного
интеллекта может оказаться достаточно, чтобы создать значительное и даже
отменное произведение.
Больше того: всякая описательность сводится к перечислению различных
частей и сторон зримой вещи, причем перечень этот мы можем составлять в
каком угодно порядке, что вводит в работу принцип случайности.
Последовательные фразы мы можем, как правило, менять местами, и ничто не
обязывает автора придавать этим элементам, которые в каком-то смысле
тождественны, непременно различную форму. Речь становится неким
калейдоскопом замен. Вдобавок такое перечисление может быть сколь угодно
сжатым и сколь угодно развернутым. Можно описывать шляпу на двадцати
страницах, сражение -- в десяти строках.
Как то обнаружилось в живописи, исход эволюции, в ходе которой до
бесконечности уменьшалась роль умственного усилия, а исполнение ставилось в
прямую зависимость от "чувства", не вполне был удачным. Во всех искусствах
власти разума над их моментами пришлось отступить перед теми способностями
художника, которые требуют меньше всего организующей силы, меньше всего
размышления, предварительного расчета, технической подготовки -- словом,
характера.
Все это, как я сказал, стало возможным лишь в силу примера ряда
личностей первой величины. Они-то -- всегда лишь они -- и открывают пути: не
меньше нужно достоинств, чтобы приуготовить упадок, нежели для того, чтобы
возвысить что-либо до некоего зенита.
Будь аллегория ныне в моде и пожелай какой-нибудь живописец сочинить
"Триумф Мане", -- ему, быть может, пришло бы на мысль окружить фигуру
великого мастера свитой знаменитых собратьев, приветствовавших его
дарование, поддерживавших его усилия и вошедших в славу за ним следом, --
хотя ни в малейшей мере их совокупность нельзя было бы ни назвать, ни
ограничить "Школой".
Вокруг Мане появились бы облики Дега, Моне, Базиля, Ренуара и
элегантной, странной Моризо; каждый -- весьма не похожий на остальных
манерой видеть, приемами ремесла, складом натуры; все -- не похожие на
него.
Моне -- единственный по чувствительности своей сетчатки, высочайший
аналитик света, так сказать -- мастер спектра; Дега -- весь во власти
интеллекта, жестко добивающийся формы (а равно и грации) суровостью,
безжалостной самокритикой -- отнюдь не исключавшей того же в отношении
других, -- неотступным размышлением о существе и средствах своего
искусства; Ренуар-- сама чувственность и сама непосредственность,
посвятивший себя женщинам и плодам: общим была у них только вера в Мане да
страсть к живописи.
Нет ничего более редкого, ни более славного, как подчинить себе такое
многообразие темпераментов, привязать к себе людей таких независимых, таких
разобщенных по влечениям, по мыслям, по интимным навыкам, таких ревнивых к
тому, что они считали в себе привлекательным и неповторимым, -- да и в самом
деле таких примечательных. Их диссонанс великолепно преображался в
совершенное согласие лишь в одном пункте: их, до конца дней, объединяло имя
живописца "Олимпии".
Но в этой академической и триумфальной композиции должна была бы, со
всей непременностью, найти себе место еще и совершенно иная группа, --
группа других знаменитых людей, быть может, еще более разобщенных, нежели
первые, но и столь же связанных любовью к творчеству Мане -- тем же рвением
и страстью славить и защищать его.
Это -- группа писателей. В ней, несомненно, оказались бы Шанфлери,
Готье, Дюранти, Гюисманс... Но прежде всего: Шарль Бодлер, Эмиль Золя,
Стефан Малларме...
Бодлер-критик ни разу не ошибся. Я разумею, что на протяжении свыше
семидесяти лет, вопреки стольким сменам эстетических пристрастий, все те,
кто его влек, в ком отметил он дарование или гений, не переставали
подниматься в значимости и славе. Будь то По, Делакруа, Домье, Коро, Курбе
-- быть может, даже Гис, -- будь то Вагнер, будь то, наконец, Мане, --
всеми, кем восторгался он, продолжаем восторгаться и мы.
Своего рода интеллектуальная чувственность, которая была ему
свойственна, предугадала или направила будущие вкусы -- вкусы, которые
должны были появиться у наиболее высоких умов к концу XIX столетия. Он --
то ли угадал, то ли учредил некую систему ценностей, которая лишь недавно
перестала быть "современной". Эпоха, быть может, ощущает себя "современной"
тогда, когда видит, что у нее в одних и тех же индивидуумах равно
наличествует, сосуществует и действует известное количество доктрин,
тенденций, "истин" сугубо различных, если не совершенно противоречивых.
Такие эпохи представляются поэтому более многосторонними или более
"бурными", нежели те, где господствует лишь один идеал, одна вера, один
стиль.
В перечне имен, выписанных мною и определяющих Бодлера системой его
предпочтений, мы видим романтизм и реализм, дар логики и чувство мистики,
поэзию "природы", поэзию истории или мифов и поэзию мгновения, -- всегда
представленные людьми первой значимости.
Бодлер должен был разглядеть в Мане некий рубеж между экзотическим
романтизмом, который уже исчерпал себя, и реализмом, который из него
возникал по закону простейшего контраста и завоевывал место совершенно
легко при помощи обыкновеннейшей игры, как бы отразившей утомление умов.
Подобно тому как глаз отвечает "Зеленым" на слишком длительное или
чересчур напряженное утверждение "Красного", так в искусстве стремление к
правдивости всегда уравновешивает чрезмерность фантазии. Нет оснований
осыпать из-за этого друг друга бранью, ни считать себя в одном случае особо
смелым, в другом -бесконечно мудрым...
Мане, еще плененный чужеземной экзотикой, еще отдающий себя тореадору,
гитаре и мантилье, но уже наполовину покоренный обыденными предметами и
уличными типами, отображал для Бодлера достаточно точно проблему самого же
Бодлера, то есть критическое состояние художника, терзаемого несколькими
соперничающими влечениями и вместе с тем способного на несколько
восхитительных ладов быть самим собой.
Достаточно перелистать нетолстый том "Цветов зла" и отметить
показательное и как бы концентрированное многообразие сюжетов этих поэм,
сопоставить с ним многообразие мотивов, наличествующих в каталоге
произведений Мане, чтобы легко вывести заключение о подлинной
родственности озабоченностей поэта и живописца.
Человек, сочиняющий "Благословение", "Парижские картины", "Жемчуг",
"Вино тряпичников", и человек, пишущий в черед "Христа с ангелами" и
"Олимпию", "Лолу" и "Потребителя абсента", не лишены какого-то глубокого
соответствия.
Несколько замечаний позволят подкрепить эту связь. И тот и другой --
выходцы из единой среды, исконной парижской буржуазии, -- обнаруживают оба
одно и то же редчайшее соединение: утонченной изысканности вкуса и
необычной, волевой мужественности исполнения.
Более того: они равно отбрасывают эффекты, которые не обусловлены
точным пониманием и владением средствами их ремесла; именно в этом коренится
и в этом состоит чистота в области живописи и равно поэзии. Они не строят
расчета на "чувстве" и не вводят "идей", пока умело и тонко не организуют
"ощущение". Они, словом, добиваются и достигают высшей цели искусства,
обаятельности -- термин, который я беру здесь во всей его силе.
Именно об этом думаю я, когда на память мне приходит дивное
стихотворение (двусмысленное на взгляд извращенцев и столь озадачившее суд)
-- знаменитое: "Жемчуг розовый и черный", посвященный Бодлером "Лоле из
Валенсии". Эта таинственная драгоценность, думается мне, менее соответствует
крепкой и плотной танцовщице, облаченной в тяжелое богатство своей баскины,
но уверенной в упругости своих мускулов и горделиво ждущей возле кулисы
сигнала к прыжку, ритму и дробной исступленности своих движений, -- нежели
нагой и холодной "Олимпии", чудовищу обыденной любви, принимающему
поздравления негритянки.
"Олимпия" отталкивает, вызывает священный ужас, утверждает себя и