словом, которая вся дышала сознанием своей значимо­сти и стремлением
бросаться в глаза. В итоге реализм создавал диковинное впечатление самой
нарочитой ис­кусственности.
Одно из наиболее странных его проявлений, выше уже отмеченное,
заключалось в том, что писатель при­нимал за "действительное" свидетельства,
которые мы находим в "исторических документах", относящихся к более или
менее отдаленной эпохе, и что на этом пись­менном фундаменте он пытался
воздвигнуть произведе­ние, призванное создать чувство "подлинности" этого
прошлого. С мучением, ни с чем не сравнимым, я стара­юсь представить себе
массу усилий, затраченных толь­ко на то, чтобы построить некую вымышленную
историю на призрачном основании эрудиции, которая всегда бес­почвенней любой
фантазии. Всякая чистая фантазия питается самой подлинной в мире стихией --
влечением к удовольствию; она отыскивает пути в скрытых
пред­расположенностях различных видов чувствительности, из которых мы
состоим. Мы выдумываем лишь то, что выдумке по душе и что в выдумку
просится. Но выму­ченные создания эрудиции непременно нечисты, ибо случай,
который тексты дарует или утаивает, догадка, которая интерпретирует их,
перевод, который их иска­жает, примешиваются к помыслам, интересам,
прист­растиям эрудита, не говоря уже о хронисте, писце, евангелисте -- и
переписчиках. Этого рода продукция -царство посредствующего...
Вот чем отравлена "Саламбо" и что отравляет мне ее чтение. С гораздо
большим удовольствием я читаю истории, повествующие о древности сказочной,
всецело условной, -- такие, как "Вавилонская принцесса" или "Акедиссерил"
Вилье, -- книги, которые не отсылают меня к другим книгам.
(То, что я говорил о правдивости в литературе, мо­жет быть с равным
успехом отнесено к произведениям, которые притязают на достоверность
внутреннего наб­людения. Стендаль похвалялся тем, что знал человече­ское
сердце, -- иными словами, ничего в нем не выду­мал. Но что нас в Стендале
интересует -- это, напро­тив, плоды его воображения. Намерение же включить
человека как такового в систему знаний о естестве должно предполагать одно
из двух: либо чрезмерно скромные требования к самому этому знанию, либо
яв­ную путаницу, как если бы непосредственное наслаж­дение каким-либо
деликатесом, изысканным блюдом мы отождествили с неоспоримым свидетельством
точного и беспристрастного химического анализа. )
Вполне вероятно, что догадка о трудностях, которые влечет за собой
стремление к реализму в искусстве, и о противоречиях, которые обнаруживают
себя, как только он становится императивом, способствовали у Флобера мысли о
написании "Искушения святого Анто­ния". Это "Искушение" -- искушение всей
его жизни -- служило ему тайным противоядием от скуки (в которой он сам
признается) писать романы современных нра­вов, воздвигая стилистические
монументы буржуазной провинциальной пошлости 1.
Мог быть у него и другой возбудитель. Я думаю не о картине Брейгеля,
которую он видел во дворце Баль­би в Женеве, в 1845 году. Эта наивная и
замыслова­тая живопись, эта совокупность чудовищных деталей -- рогатых
чертей, кошмарных тварей, чрезмерно фри­вольных дам, -- все это
искусственное и местами забав­ное воображение, возможно, и пробудило в нем
тягу к дьявольщине, к описанию невероятных существ: олицет­воренных грехов,
всякого рода обманчивых порождений страха, похоти, угрызений; но главный
толчок, побудив­ший его замыслить и начать свой труд, был, мне кажет­ся,
вызван, скорее, чтением "Фауста" Гете. "Фауст" и "Искушение" связаны
сходством истоков и очевидным родством сюжетов -- народным, исконным
происхождени­ем и ярмарочным бытованием обеих легенд, чье тождество можно
выразить общим девизом: человек и дьявол. В "Искушении" дьявол обрушивается
на веру отшель­ника, будоража его ночи тягостными видениями, пу­таными
доктринами и верованиями, тлетворными и сладострастными посулами. Фауст,
однако, успел уже все прочесть, все познать, сжечь все, чему можем мы
поклоняться. Он сам по себе исчерпал все, что дьявол предлагает или рисует в
живых картинах Антонию, и, чтобы его соблазнить, не остается сперва ничего,
кро­ме чисто юношеской любви (что представляется мне достаточно странным). В
конце концов, после того как он познал, на собственном мефистофельском
опыте, тщету политической власти и иллюзионизма финансов, ему удается
внушить себе, в качестве стимула воли к жизни, страсть, так сказать,
эстетическую, высшую жаж­ду прекрасного. Фауст, в итоге, ищет достойных себя
искушений; Антоний хотел бы не знать искушений вовсе. 2
Флобер, как мне кажется, лишь смутно догадывался, сколько тем,
материала, возможностей могло почерп­нуть в сюжете "Искушения" творение в
самом деле ве­ликое. Уже скрупулезность его дотошности и его ссылок
показывает, до какой степени не хватало ему целеуст­ремленности выбора и
организующей воли, чтобы осуще­ствить создание литературной машины большой
мощ­ности.
Чрезмерное стремление ошеломлять читателя мно­жественностью эпизодов,
мелькающих персонажей и декораций, всевозможных идей и голосов порождает у
нас растущее чувство беспомощности перед какой-то взбесившейся,
разбушевавшейся библиотекой, где все тома разом выкрикивают свои миллионы
слов и где все папки одновременно, в общем неистовстве изрыга­ют свои
гравюры и свои рисунки. "Он слишком начи­тан", -- хотим мы сказать об
авторе, как мы говорим о пьяном: "Он слишком много выпил".
Однако Гете у Эккермана говорит о своей "Валь­пургиевой ночи"
следующее: "Мифологические персона­жи напрашиваются тут в бессчетном
количестве; но я стараюсь быть осторожным и выбираю только тех, ко­торые
достаточно выразительны и могут произвести над­лежащее впечатление"
3.
Этой мудрости в "Искушении" незаметно. Флобер всегда был одержим
демоном энциклопедического зна­ния, которого он пытался заклясть, написав
"Бювара и Пекюше". Чтобы опутать Антония прельщениями, ему недостаточно было
перелистать объемистые компиля­ции, толстые словари типа словарей Бейля,
Морери, Треву и им подобных; он проштудировал едва ли не все источники, в
какие мог заглянуть. Он буквально опьянял себя выписками и пометками. Но все
усилия, каких стоили ему вереницы фигур и формул, одолева­ющих ночи
пустынника, все силы ума, какие он вкла­дывал в бесконечные партии этого
дьявольского балета, в тему богов и божеств, ересиархов, аллегорических
чудовищ, -- всего этого он лишил и всем этим обделял самого героя, который
остается жалкой, плачевной жертвой в центре адского круговорота миражей и
ил­люзий.
В Антонии, надо признать, почти нет жизни.
Слабость его реакций непостижима. Поразительно, что все видимое и
слышимое не разжигает в нем ни соблазна, ни опьянения, ни ярости или
негодования; что у него не находится ни проклятий, ни сарказмов, ни да­же
страстной, срывающейся молитвы, которыми он мог бы ответить на этот
чудовищный маскарад и поток слишком красивых, бесстыдных и кощунственных
фраз, терзающих его душу. Он безысходно пассивен; он не поддается, но и не
противится; он ожидает конца кош­мара, а пока не находит ничего лучшего, как
время от времени весьма беспомощно восклицать. Его реплики суть лишь
увертки, и, подобно царице Савской, нас без конца разбирает желание его
ущипнуть.
(Быть может, в таком своем качестве он более "под­линен", иными
словами, не столь отличен от большинст­ва людей? Не во сне ли живем мы --
достаточно жут­ком и всецело абсурдном, -- и что же мы предпринима­ем?)
Флобер был как будто заворожен околичностями в ущерб главному. Он
прельстился заманчивостью деко­раций, контрастов, "занятностью" характерных
деталей, выхватываемых там и сям в поверхностном и беспоря­дочном чтении;
таким образом, тот же Антоний (но Ан­тоний падший), он загубил свою душу, --
я хочу ска­зать, душу своего замысла, какою являлось призвание этого замысла
стать шедевром. Он упустил одну из прекраснейших драм, какие только
возможны, перво­классное произведение, которое ждало творца. Не
по­заботившись прежде всего могущественно одушевить своего героя, он
пренебрег самой сущностью своей те­мы: он не внял настоянию глубины. Что от
него требо­валось? Ни больше ни меньше как представить то, что может быть
названо физиологией искушения, -- всю ту властительную механику, в которой
цвета, запахи, жар и холод, тишина и звук, истинное и ложное, добро и зло
выступают как силы и сообщаются нам в форме всегда предстоящих антагонизмов.
Очевидно, что всякое "ис­кушение" обусловлено действием зримой или мыслимой
вещи, которое вызывает у нас ощущение, что нам ее недостает. Оно рождает
потребность, которая отсутст­вовала или дремала, -- и вот нечто в нас
преображает­ся, некая способность активизируется, и этот очаг воз­буждения
вовлекает в свою орбиту все наше естество. У Брейгеля чревоугодник вытянул
шею, подавшись к похлебке, в которую впились его глаза, которую нюха­ют его
ноздри; и мы чувствуем, что вся масса тела го­това слиться в одно с головой,
едва голова сольется с объектом взгляда. В природе корень тянется к влаге,
верхушка -- к солнцу, и растение формируется от од­ной неудовлетворенности к
другой, от вожделения к вожделению. Амеба выпячивается навстречу своей
мик­роскопической жертве, повинуясь тому, что собирается в себе претворить;
затем, подтянувшись на выброшен­ной ложноножке, она снова сжимается. Таков
меха­низм всей живой природы; дьявол, увы, -- это сама природа, и искушение
составляет самое очевидное, са­мое постоянное, самое неизбывное условие
всякой жиз­ни. Жить значит ежемгновенно испытывать в чем-то недостаток:
изменяться, дабы чего-то достичь, -- и тем самым переходить в состояние
какой-то иной недоста­точности. Мы живем эфемерным, им ведомые и в нем
пребывающие: всем здесь правит чувствительность, эта дьявольская пружина
жизни организованных существ. Возможно ли предложить воображению нечто более
по­разительное или вывести на сцену что-либо более "поэ­тическое", нежели
эта неодолимая сила, в которой сущность любого из нас, в которой мы с
точностью вы­ражаемся, которая нами движет, которая к нам взывает и в нас
отзывается, которая, в зависимости от часа и дня, становится радостью,
болью, потребностью, отвра­щением, надеждой, могуществом или немощью,
пере­краивает шкалу ценностей, превращает нас в ангелов либо животных? Я
думаю о разнообразии, о насыщен­ностях, об изменчивости нашей чувствующей
субстан­ции, о ее бесконечных скрытых потенциях, о ее неисчис­лимых звеньях,
чья игра понуждает ее раздираться внутренним противоборством, самое себя
мистифициро­вать, множить формы влечения и отталкивания, воп­лощаться в уме,
языке, символике, которые она изощ­ряет и организует для построения
диковинных отвлечен­ных миров. Я не сомневаюсь, что Флобер сознавал глу­бину
своей темы; но он как будто страшился погрузить­ся в нее до той точки, где
все приобретенные познания в счет больше не идут... Он увяз, таким образом,
в из­быточности книг и мифов; в ней потерял он генераль­ную мысль, я хочу
сказать -- единство своей компози­ции, каковое могло корениться лишь в таком
Антонии, у которого дьявол был бы частью души... Его произве­дение остается
мозаикой сцен и фрагментов; но кое-ка­кие из них вписаны неизгладимо. Такое
как есть, оно внушает мне чувство почтения, и, когда бы я ни раскрыл его, я
нахожу в нем достаточно поводов, чтобы восхи­щаться его создателем больше,
нежели им самим.

Комментарии

Настоящее издание является вторым по счету в нашей стране из­данием
произведений Поля Валери. Сборник, вышедший в 1936 г. под редакцией А.
Эфроса и давно ставший библиографической ред­костью, представлял Валери не
только как поэта и критика; в него вошли и такие его работы, как "Заметки о
величии и упадке Ев­ропы", "Об истории" и др. Ввиду небольшого объема, а
также времени издания, когда ряд значительных работ Валери еще не был
написан, этот сборник не мог дать достаточного представления о взглядах
Валери на искусство. Это-то и является целью настоя­щего издания.
Поль Валери, один из крупнейших французских и европейских поэтов первой
половины XX века, был вместе с тем мыслителем, оставившим на Западе
значительный, хотя и не во всем явствен­ный, след в развитии идей этого
периода. Причем круг его интере­сов и поисков отнюдь не ограничивался сферой
поэзии и искусства. Для него всегда оставался идеалом универсализм гениев
Возрож­дения, всеобъемлющий протеизм Гете. Естественно, что Валери,
вскормленный символизмом, созревший в его атмосфере как лич­ность, во многом
разделял иллюзии и пристрастия своей среды и эпохи. Однако его мысль,
постоянно искавшая свежих путей и чу­равшаяся трюизмов и затверженностей
буржуазного сознания, во многих конкретных областях оказалась чрезвычайно
плодотворной. Немало его идей и гипотез, относящихся, в частности, к теории
по­этического языка и эстетической формы, к пониманию процесса творчества,
художественного образа, специфики произведения искус­ства, несмотря на их
кажущуюся парадоксальность, а порой и чрезмерную односторонность, оказались
весьма актуальными. Чита­тель сам сможет в этом убедиться.
То же можно сказать о Валери -- художественном критике; многие
специалисты и знатоки отмечали, что о работе художников он пишет с таким
пониманием, с таким тончайшим проникновением в их рабочую "кухню", как мало
кто из писателей.
Настоящий сборник составлен таким образом, чтобы дать чита­телю
представление о Валери и как о теоретике искусства и как о художественном
критике. Ряд наиболее известных и ярких по стилю эссе Валери позволит
читателю судить о достоинствах его прозы.
Что касается несомненной и даже нарочитой субъективности многих его
писаний, которую читатель, разумеется, должен учи­тывать, важно подчеркнуть,
что все его многолетние и трудные искания, работа мысли, выступления, эссе,
"тетрадные" записи были делом большого поэта, с реальными творческими
проблемами кото­рого они в первую очередь соотносились. Именно здесь
коренится цельность и высокая значимость этих разносторонних исканий, со
всеми их взлетами и изъянами, и именно потому невозможно по­нять до конца
мысли Валери вне его творческих достижений, вне его поэзии.
В связи с опубликованием в последние годы многотомных "Тет­радей" Поля
Валери, его "лабораторных" записей, которые ряду исследователей
представляются самой важной частью его наследия, нужно сказать, что
творчество его до сих пор не прочтено как следует даже у него на родине.
Хотя бы поэтому что касается настоящих комментариев, цель их не состоит, да
и не может со­стоять, в фундаментальном разборе и оценке наследия Валери --
ни как поэта, ни как теоретика искусства.
Цель комментария троякая. Прежде всего, дабы читатель вос­принимал
отдельные идеи автора в их специфической системности, необходимо прояснить
постепенно основные понятия и "ходы" мысли Валери. Надобно выявить связь и
исходные принципы его взглядов, без чего зачастую окажутся непонятными и
даже утра­тят смысл многие его положения. Разумеется, объем издания не
позволяет сделать этого в отношении всех работ, вошедших в сбор­ник. Поэтому
наиболее подробно прокомментированы основопола­гающие тексты Валери,
вошедшие в первый и второй разделы: "Введение в систему Леонардо да Винчи",
"Вечер с господином Тэстом", фрагменты из тетрадей и "сократические
диалоги"; имен­но в них, как в фокусе, сосредоточены важнейшие тенденции
мысли Валери, определявшие и дальнейшее ее развитие.
Второй целью комментария является прояснение и расшифров­ка отдельных
особо трудных фрагментов. Стиль Валери варьируется в зависимости от
поставленной задачи, порой он бывает чрезвы­чайно усложненным и темным, идея
развивается через весьма дале­кие ассоциации. Здесь, как и для первой цели,
послужат с пользой фрагменты из других работ Валери и особенно из его
"Тетрадей". Они же помогут лучше понять место идей Валери в обшей разработке
теории искусства и литературы. В частности, читателю будет поучительно
убедиться, как Валери в своей собственной поэтической практике и в качестве
свидетеля тех колоссальных трансформаций, какие претерпело искусство XX
века, все более осознанно отказы­вался от кое-каких радикальных выводов, к
которым пришел рань­ше многих других, еще в юношеские годы, с которыми
никогда вполне не расставался и которые выдвинули его в авангард
худож­ников-мыслителей, определивших дальнейшие пути развития поэзии и
искусства нашего времени. Бескомпромиссно и до конца сформу­лировав целый
ряд проблем, обозначенных опытом новейшей поэ­зии, уроками Малларме и Рембо,
став таким образом -- пускай помимо своей воли -- провозвестником самых
крайних течений XX века, Валери исподволь возвращается с годами ко многим
идеям романтизма и питавших его традиций, хотя и стремится при этом,
особенно в зрелые годы, неукоснительно сочетать все это с чис­то
классическим пониманием языка, меры условности, общезна­чимости прекрасной
формы. Здесь коренится двойственность твор­ческого облика Валери в глазах
современников и потомков: с одной стороны, его чрезмерно быстрое причисление
к сонму "благополуч­ных" классиков (хотя, условно говоря и с учетом всех
различий, его правильнее было бы отнести к поэтическому поколению Рильке и
даже Элиота); с другой -- слишком одностороннее, вне общего контекста,
истолкование некоторыми теоретиками кое-каких его "модных" идей и
формулировок.
И наконец, именно поэтому, чтобы быть действительно поняты­ми, работы
Валери должны быть тесно увязаны с его личностью -- во всей ее сложности,
глубоко скрытом трагизме, в ее эволюции, с различными этапами его жизненного
и творческого пути. Этому при­званы помочь как комментарий, так и
хронологический очерк его жизни и творчества, в котором не только
представлена многогран­ность его интересов, исканий и деятельности, но и
сделана попытка воссоздать фигуру этого поэта и мыслителя, неравнодушного
совре­менника грандиозных событий века, начавшего творческий путь
вос­торженным учеником Малларме, всю жизнь противостоявшего (вплоть до
предвзятости) многоголовому духу "модерна" и успевше­го на закате ее
приветствовать освобождение Франции и громко заклеймить
фашистско-тоталитарное варварство.
Переводы для настоящего сборника и сверка переводов А. Эф­роса и С.
Ромова выполнены по следующему изданию: P. Valйry, Oeuvres, Paris, t. 1,
1957; t. II, 1960. Ссылки в комментарии на это и ряд других изданий Валери
даются без указания автора, а также года и места опубликования. Перечень
этих изданий приво­дится в библиографии.

Введение в систему Леонардо да Винчи
Работу над "Введением в систему Леонардо да Винчи" Валери начал летом
1894 г., после того как ему было предложено напи­сать статью о великом
итальянце для журнала "Нувель ревю". Опубликовано в августе 1895 г.
В этой работе Валери сумел выразить в полном объеме самую сущность
своих исканий и сформулировать или наметить почти все проблемы, которыми
занимался всю жизнь. Задачи, которые поста­вил перед собой молодой человек
двадцати трех лет и которым он отдавался в своих тетрадных записях, нашли
свое гипотетиче­ское разрешение в фигуре Леонардо, созданной им в этом
труде. Это скорее не историческая фигура, а образ, построенный Валери как
"идея-сумма, идея-предел" некоей мыслимой и реализуемой твор­ческой системы.
Не гений сам по себе в его человеческом облике и судьбе занимает автора, но
скрытая его система. Представить ее мы сумеем не по результатам (они служат
лишь вехами для инту­иции), не по биографическим фактам и не по
индивидуальным чертам (личность всякого "Я", полагает Валери, случайна,
обуслов­лена тем, "что с ним происходит"), а только по отношениям и свя­зям
ее возможностей. Эти отношения и связи вне зависимости от того, что связуют
они, составляют ее первооснову, ибо эта система в своей универсальности
структурно едина. Все сферы ее проявле­ния, в сущности, тождественны.
Единство в ней науки и искусства, равно как и их операций, является одним из
краеугольных камней мысли Валери и данной работы в частности.
Исходя из того, что "всякий смысл зиждется на эффективности
уподобления" (Cahiers, t. V, p. 30), Валери впервые рассматривает здесь
систему образных уподоблений как систему единого языка внутри целостной
мыслительной структуры. В своем анализе автор пользуется в равной степени
понятиями науки (математики, термо­динамики) и искусств (прежде всего
живописи и архитектуры). Одно не только дополняет другое, но и имеет общую
основу. Ва­лери убежден, что "между Искусством и Наукой нет разницы по
существу, есть лишь разница в уровне, поскольку и в том и в другом случае
речь идет о большем или меньшем числе "перемен­ных". Разум, более
могущественный, нежели наш, способный улав­ливать и комбинировать
достаточнее число этих "переменных", со­вершил бы, конечно же, весьма
свободно это преобразование Ис­кусства в Науку" (M. Bйmol, Variations sur
Valйry, Sarrebruck, 1952, p. 69). Системе поэтому должен быть внутренне
присущ закон "непрерывности".
Но то, что Валери воплощает здесь в образе Леонардо свой идеал, то,
что, исповедуя всемогущество универсального разума, он исходит из своих
личных посылок и личных задач, отнюдь еще не значит, что он совершенно
забывает реального Леонардо.
Великий итальянец был именно той фигурой, которая во многих отношениях
почти идеально отвечала построениям Валери. Леонар­до, который видел в
живописи науку наук, был одним из тех, кто больше всего способствовал в
эпоху Возрождения разрушению средневековых "перегородок" между умственной и
практической деятельностью, между наукой и искусством (см.: E. Panofsky,
L'oeuvre d'art et ses significations, Paris, 1969, pp. 103-- 134). Гений
Леонардо многими своими сторонами был необычайно близок Вале­ри. Достаточно
вспомнить его слова: "Жалок тот, чье произведение вы­ше его разумения, но
приближается к совершенству в искусстве тот, чье разумение выше его
произведения" (цит. по сб. "Флорентийские чтения. Леонардо да Винчи", М.,
1914, стр. 248). Валери мог бы подписаться здесь под каждым словом.
Потому-то и занимают его почти исключительно творческая потенция, истоки
творения, систе­ма и метод, его рождающие.
"Легкость", изобилие набросков и поисков в сочетании с "труд­ностью"
картины, с видимой малопродуктивностью (см. особенно: А. Эфрос,
Леонардо-художник. -- Избранные произведения Леонар­до да Винчи в 2-х томах,
т. II, М. -- Л., 1935, стр. 24-- 28, а также: М. В г i o n, Lйonard de
Vinci, Paris, 1965; С. L u p o r i n i, La mente di Leonardo, Firenze, 1953)
-- то, в чем Леонардо столь мно­гие упрекали, -- составляет не только
иллюстрацию к одной из центральных мыслей Валери, но и прямую параллель к
его соб­ственному творческому пути.
Универсальность и всемогущество потенциальных возможностей больше всего
привлекают автора в Леонардо. Отнюдь не случайно записи Леонардо говорят
главным образом "не о том, что он соз­давал в своих произведениях, а о том,
чего он искал, к чему жад­но стремился, чего ему по разным мотивам так и не
удалось осу­ществить в своем творчестве. <... >. В "Трактате" он
выступает в качестве художника, для которого в реальном мире не существует
никаких пределов" (М. В. Алпатов, Этюды по истории западно­европейского
искусства, М., 1963, стр. 70).
Во "Введении в систему Леонардо да Винчи" Валери попы­тался ответить на
вопрос, больше всего одолевавший его в ту пору и сформулированный год
спустя: "Что в силах человеческих?". Он провозглашает предельное развитие
универсальных способностей разума высшим назначением человека. Но в этой
работе уже про­явился в полную силу основной изъян его мировосприятия. Хотя
он поет настоящий гимн творческому дерзанию человека и про­славляет
творческий акт "конструирования", их объект восприни­мается им лишь как
средоточие возможностей, а их источник -- лишь как мыслимая система. Этот
акт, как и всякое действие вовне, повисает в небытии или же, выражаясь
точнее, в некоем пред-бытии, в его вероятии. Пренебрежение воплотившимся и
культ воз­можного присутствуют здесь в самих исходных посылках и знаме­нуют
определенную ущербность у Валери чувства бытия. Можно лишь добавить, что в
этом противопоставлении творчески мысляще­го интеллекта объектному реальному
миру он в какой-то степени унаследовал и обособил одну из сторон
аналитического гения Лео­нардо и всей связанной с ним традиции.
1 Универсализм, образцом которого стал для Валери Леонардо
да Винчи, есть, по его мысли, не что иное, как полное овладение своими
возможностями, что значит абсолютное самосознание. По­этому осмысление
творческо-интеллектуальной системы Леонардо да Винчи отождествляется у него
с поиском собственного универ­сального метода: познание гения
универсальности совпадает с по­знанием собственного "внутреннего закона"
мыслительной деятель­ности. Разрешению именно этой задачи Валери посвятил
долгие годы своей жизни.
2 Чем полнее мы очищаем творческую личность от всего
лич­ностного -- от внешних признаков, исторических черт, от ее изве­стности,