Страница:
композиции, одновременно свободные и изощренные, какие встречаются в виллах
Венеции.
Работы эти, относящиеся к легендарной эпохе живописи, требуют
совокупности условий, которая в наши дни почти невозможна. Они предполагают
абсолютное знание художником своего ремесла -- знание, ставшее второю его
натурой. Ему необходима высшая виртуозность. Но, с другой стороны, чтобы
дать этому воплощенному мастерству место и возможность себя проявить,
обстоятельства социальной жизни должны допускать и поддерживать
существование некоей аристократии, которая не испытывает недостатка в
средствах, отнюдь не лишена вкуса и не стесняется своей роскоши.
Во времена, когда все эти условия сошлись, родилось целое искусство
избыточности. Рубенс был, конечно же, самым ослепительным его героем; но
уже раньше, в долине, орошаемой водами Бренты, на потолках и стенах
прославленных Палладиевых вилл, Веронезе и ученики его проявили во всей
полноте свои изумительные таланты.
В то время как замкнутое в себе, простое и "строгое" искусство пейзажа
или натюрморта, по-видимому, исчерпывает притязания, а то и возможности
живописи наших дней, эти поразительные существа расточали себя в
бесчисленных образах. Обнаженные -- десятками групп; ландшафты, здания,
животные -- самого разного вида; а в качестве натюрмортов -- горы цветов и
плодов, груды инструментов, оружия... Всех этих персонажей и все эти
предметы они сочетали в оживленных и звонких композициях, щедрой рукой
рассыпая богов, нимф, героев и декорации, полные благородного изящества и
восхитительной выдумки.
Но мало того: они совершали эти чудеса посредством рискованнейшего
средства. Они пользовались безжалостной техникой, которая не терпит ни
отделки, ни переписки, ни колебаний, ни даже тщательности, в которой нет
места эскизу и подготовке и которая странным образом подчиняет дерзостный
жест художника механическим жестам штукатура, чья лопатка кладет и
распластывает перед кистью, готовой сразу писать, малые куски поверхности,
призванной к жизни.
Фреска требует импровизации. Импровизация же предполагает прежде всего
глубокое освоение, доступный, надежный запас наиточнейших средств и
приемов, а также способность мгновенно воскрешать в памяти необходимые
формы.
Идет ли речь о перспективе или анатомии, об искусстве цветовых
контрастов, размещения масс, светотени, частные трудности, с ними
связанные, не должны задерживать движение мастера, сковывать его действия,
когда он постепенно записывает площадь сырой штукатурки, последовательно
завоевывая и населяя пустоту.
Замечательные дарования Паоло Веронезе с особенной щедростью
проявились в украшении вилл, которые Палладио и Сансовино строили для
богатых патрициев. Мудрые мужи Республики умели дарить воображение
живописцев широким и ослепительным гостеприимством. Они любили смотреть, как
обступал их со всех сторон карнавально-мифический мир, и встречать над
собою, в прорвавшихся небесах, целый сонм олимпийских божеств, -- как если
бы к ним въезжал блестящий кортеж именитых гостей.
Великолепная избыточность фантазии и мастерства толкала неистового
художника доводить до полной иллюзии сходство фигур и предметов. Этот
шутовской реализм, эта смесь поэзии и штукарства, эта утонченная
чрезмерность проекционной иллюзии противны чистому искусству. Но здесь они
воспринимаются как загородные увеселения, как спектакли, поставленные для
утехи одного из властителей Государства одним из властителей Живописи,
дабы украшать его летнюю резиденцию.
В этих залах, населенных чудесно исполненными фантазиями, реальная
жизнь должна была казаться себе чересчур простоватой комедией, разыгрываемой
смертными для бессмертных, предметами -- для подобий своих, реальным бытием
-- для оперных фантасмагорий.
Безудержная живопись смеется над архитектурой, сочетается с ней и ей
изменяет, то ее подчеркивает, то помрачает, внезапно спутывает ее формы. Она
играет тяжестью, прочностью, упругостью. Она водит зодчего за нос подобно
тому, как мог бы факир мистифицировать физика. Плафоны разверзаются,
позволяя тверди небесной и небожителям явиться во всей полноте их славы.
Скульптуры выносят ребячливо центр своей тяжести за линию отвеса. Белая
Венера покачивает божественной ножкой в пустоте зала, где ей отведен карниз.
Вровень с живыми людьми некий неодушевленный юноша показывается на пороге
ложного проема, и драпировку протягивает ему рука несуществующего лакея.
Таковы забавы Веронезе-фрескиста.
Знаю я их, увы, лишь очень поверхностно.
Забавы мастера никогда не остаются без последствий. Открытия Веронезе
породили целую систему украшения пейзажем. С середины шестнадцатого
столетия вплоть до начала столетия девятнадцатого в Италии и во Франции
пейзаж трактуют в стиле театральном по преимуществу. Никола Пуссен сооружает
благородные декорации к трагедиям. Клод Лоррен возводит на морских берегах
чертоги Дидоны и помещает в глубине сцены, на сверкающих волнах, золотистые
флотилии легендарного Энея. Ватто вносит в свои парки феерические эффекты
и тающие видения.
Каналетто строит свою Венецию как задний план к комедиям Гольдони; и
Гварди населяет очаровательными марионетками микроскопические виды города в
вихре беспрерывного карнавала.
Те же, кто более непосредственно вдохновлялся пейзажами школы
Веронезе-декоратора, -- Гаспар Пуссен, а позднее Пиранези, Юбер Робер, Жозеф
Берне и множество менее значительных живописцев -- сохранили и продолжили
этот свободный, лирический и откровенно условный жанр украшения интерьеров
зрелищами природы. В конце концов система исчерпала себя. Эти храмы, эти
утесы и эти ландшафты поблекли. Время пресытилось ими, обратилось к
правде... У него только два измерения.
Вокруг Коро
Говоря о живописи, всегда приходится оправдываться.
Однако говорить о ней понуждают веские причины. Всякое искусство живет
словом. Всякое произведение требует ответа, и "литература", будь она
письменной или устной, стихийной или же выношенной, неотделима от того,
что побуждает человека творить, и от самих творений, обязанных этому
диковинному инстинкту 1.
Что порождает произведение, как не желание, чтобы о нем говорили --
хотя бы некто с собою в уме? Не есть ли музей арена монологов -- что отнюдь
не исключает ни обсуждений, ни подвижных бесед, которые в нем проводят?
Лишите картины их связи с внутренней или иной человеческой речью, и
прекраснейшие полотна мгновенно утратят свой смысл и свое назначение.
"Художественная критика" есть литературный жанр, который суммирует или
толкует, заостряет, приводит в систему или пытается согласовать все те
слова, какие приходят на ум при встрече с явлениями искусства. Сфера ее
простирается от метафизики до инвектив.
Художник, однако, нередко отбрасывает или мыслит возможным отбросить
литературное суждение. Дега, хотя и был он, в сущности, "законченным
литератором", исповедовал некий священный ужас по отношению к нашему
племени, поскольку оно вторгается в его ремесло. Он любил цитировать
Прудона, который высмеивал "литературную братию". Я забавлялся,
поддразнивая или -- что то же -- предвосхищая его; я просил его определить
рисунок. "Вы ничего в этом не смыслите" -- таков всегда был его последний
ответ. И он с неизбежностью возвращался к следующей аллегории: Музы делают
свое дело каждая в одиночку и в стороне от подруг; никогда не толкуют они о
своих занятиях. Когда день кончается, нет между ними ни споров, ни
сопоставлений их различных ремесел. "Они танцуют!" -- кричал он
2.
Но я -- я знал прекрасно, что безмолвствования живописца перед
мольбертом обманчивы, иллюзорны. На самом деле он адресует себе, перед
призраком своего полотна, нескончаемые монологи, сочетающие лиризм с
грубоватой прямолинейностью, -- целую литературу, прикровенную, вытесненную,
подчас взрывчатую, -- ту, что вечером вспыхивает изумительно меткими
"словечками", самые справедливые из которых отнюдь не звучат наименее
несправедливо.
Но и сверх того литература играет порой за кулисами творчества роль
весьма примечательную.
Живописец, который ищет размаха, свободы, уверенности, который
стремится к могущественному, упоительному ощущению, что он продвигается,
восходит к более чистым ступеням, открывает в себе новые масштабы
возможностей, все более дерзкие комбинации воли, знания, силы, -- такой
живописец вынужден подытоживать собственный опыт, утверждаться, с полной
отчетливостью, в своих личностных "истинах", равно как и облекать в слова
более грандиозные или более сложные замыслы, какие намеревается
осуществить.
Тогда он пишет. Леонардо пространно описывает себе баталии и
наводнения. Делакруа мыслит и строит с пером в руке; он помечает приемы и
методы. Коро, в своих бесценных тетрадях, формулирует для себя свои личные
заповеди. При всей их простоте ему нужно видеть их закрепленными в
письменном виде; через это посредство он надеется утвердить свою веру.
Но между жизнью, зрением и живописью почти или вовсе нет у него
"интеллектуального" опосредствованья.
У Энгра -- свои доктрины, которые он формулирует в причудливых
терминах. Нередко он облекает в образы лаконические и властные откровения.
Делакруа любит вдаваться в теории.
У Коро мы встречаем лишь призыв к наблюдению и труду.
Я замечаю теперь, что те художники, которые пытались добиться от своих
средств самого энергического воздействия на чувства, которые пользовались
насыщенностью, контрастами, резонансами и оттенками почти до излишества,
которые сочетали самые резкие возбудители и полагались на внутреннюю
чувствительность, на ее всемогущество, на иррациональные связи верхушечных
центров с "блуждающим" и "симпатическим", абсолютными нашими хозяевами, --
были при этом наиболее "интеллектуальными", наиболее рассудочными, больше
других тяготели к эстетике.
Делакруа, Вагнер, Бодлер -- все трое великие теоретики, равно
озабоченные покорением душ через чувствование. Мечтают они лишь о
неотразимых эффектах; им надобно одурманить или же ошеломить. От анализа они
ждут выявления в человеке клавиатуры, играть на которой сумеют наверняка; в
отвлеченном исследовании они изыскивают пути, дабы беспромашно действовать
на нервно-психическое существо, им подвластное.
Нет ничего более чуждого Коро, нежели наваждение этих неистовых и
смятенных умов, столь страстно желающих поразить и словно бы одолеть (как то
говорится о дьяволе) податливую и сокрытую точку естества, которая все его
выдает и всем правит из органических и душевных глубин. Они стремятся
поработить; Коро -- заразить своим чувством. Отнюдь не раба хочет он
приобрести. Он надеется сделать нас своими друзьями, сотоварищами его
взгляда, радующегося прекрасному дню -- с рассвета до ночи.
Коро не ищет советов. Он мало бывает в музее, куда Делакруа приходит
терзаться, испытывать весьма благородную ревность и прозревать секреты,
которые силится выведать, словно секреты военные или политические. Он
несется туда, дабы отыскать там решение некой проблемы, с которой только что
столкнулся в работе. Отложив вдруг все дела в сторону, он должен спешить с
улицы Фюрстенберг в Лувр, допытывать Рубенса, лихорадочно вопрошать
Тинторетто, обнаруживать в углу холста некий след подготовки, немного
прописи, которая не была покрыта и которая многое объясняет.
Коро чтит Мастеров. Но он считает, по-видимому, что их "техника" хороша
лишь для них. Он полагает, быть может, что чужие средства скорее стеснят
его, нежели будут ему служить. Он не из тех, чья безграничная ревность
простирается на все, что было прежде, и кто алчет вобрать в себя все былое
величие -- сочетать в себе всех величайших Иных, оставаясь Собой...
Со всем простодушием верует он в "Природу" и в "работу".
В мае 1864 года он пишет мадемуазель Берте Моризо: "Надо работать с
усердием и упорством, не слишком рассчитывая на папашу Коро; еще лучше
обращаться к природе".
Сказано до чрезвычайности просто. В нем живет некий дух простоты. Но
простота отнюдь не является методом. Напротив, она есть некая цель, некий
идеальный предел, который предполагает сложность явлений и множество
мыслимых взглядов и опытов, подытоженных, исчерпанных и, наконец,
замененных формой или же формулой определенного акта, существенного для
данной личности. У каждого есть свой момент простоты, расположенный в
весьма отдаленной точке карьеры.
Влечение к простоте оказывается в искусстве гибельным всякий раз,
когда оно мнит себя самодостаточным и когда оно соблазняет нас избавлять
себя от малейшей трудности.
Но Коро трудится: трудится с радостью всю свою жизнь.
"Простое" часто сближают с "классическим". Ложность этого сближения
можно продемонстрировать без особых усилий; его допускает, однако,
туманность обоих терминов. Следующая маленькая история достаточно хорошо
иллюстрирует этот вопрос.
Один из лучших наездников всех времен, состарившись и обеднев, получил
в эпоху Второй империи место берейтора в Сомюре. Как-то раз его навещает
любимый ученик, молодой командир эскадрона и великолепный ездок. Боше
говорит ему: "Сейчас я проедусь для вас". Его сажают на лошадь; он шагом
пересекает манеж, возвращается... Гость следит, зачарованный, как шествует
идеальный Кентавр. "Ну вот... -- говорит ему учитель. -- Я не бахвалюсь. Я
достиг вершины в своем искусстве: идти без единой ошибки".
Что до "Природы", этого мифа...
В драме искусств Природа -- лицо, выступающее под мириадами масок. Она
-- единое все и вместе с тем все, что угодно. Сама простота -- и сама
сложность; ускользающая от цельного взгляда, как равно непроницаемая и в
частностях, прибежище и преграда, госпожа и служанка, идолище, враг и
сообщница, -- копируем мы или живописуем ее, искажаем, воссоздаем или
упорядочиваем, видим в ней свой материал или свой эталон. Всякий миг она
рядом с художником и вокруг него, с ним заодно и ему враждебна, -- и в
собственном лоне расколота противоборством...
Для Делакруа природа -- словарь; для Коро -- образец.
Над этим различием у двух живописцев функций видимого стоит
поразмыслить.
У каждого художника свое особое отношение к зримому. Одни силятся
воссоздать то, что воспринимают, с точностью, на какую способны. Они
убеждены, что существует только одно, единое и универсальное, видение мира.
Им кажется, что все видят его так, как они, и, утвердившись в этой догме,
они со всей ревностью изгоняют из своих созданий всякое чувство, всякую
привнесенность личного свойства. Они надеются обрести славу в мыслях того,
кто, изумляясь подобной до-точности, обратится в конце концов к человеку,
полностью растворившемуся в этом имитационном творении.
Другие художники, типа Коро, хотя начинают они с того же, что первые,
и, как правило, помнят до самой смерти о необходимости пристального изучения
сущего, к которому периодически возвращаются, дабы испытать свою
терпеливость и остроту восприятия, стремятся, однако, дать нам почувствовать
то, что чувствуют сами перед лицом Природы, и, изображая ее, изображать
себя. Куда меньше они озабочены передачей натуры, нежели передачей нам
впечатления, какое она у них вызывает, -- что требует и что служит причиной
некоего изощренного сочетания зрительного правдоподобия с живой наличностью
чувства. Они действуют, акцентируя нечто или же чем-то поступаясь; они
множат, они ослабляют усилия; то утрируют некий мотив, то доводят свой
помысел до отвлеченности, не щадя даже форм.
Иные, наконец, -- типа Делакруа, -- для которых Природа словарь,
черпают в ее инвентаре композиционные элементы. Природа для них есть прежде
всего совокупность запасов их памяти и ресурсов их воображения -- постоянно
наличных или возникающих, хотя и отрывочных или зыбких свидетельств,
которые они подтверждают или же уточняют со временем в непосредственном
наблюдении, как только мыслимое зрелище зафиксировано в эскизе и построение
форм приходит на смену живому воссозданию определенного момента.
Природа -- образец для Коро, но образец многосмысленный.
Прежде всего он находит в ней предельную четкость, зависящую от
освещения. Когда он станет писать мглистые ландшафты и косматые дымчатые
деревья, эти тающие формы всегда будут скрывать в себе формы четкие, но
отуманенные. Структура покоится под пеленой -- не отошедшая, но выжидающая.
Он к тому же из тех художников, которые больше других наблюдают сам
облик земли. Камень, песок, складка местности, чеканная поступь дороги в
полях и бегущая вдаль, непрерывная изборожденность естественной почвы суть
для него элементы первостепенной важности. Дерево у него растет и способно
жить только на своем месте: такое-то дерево -- в такой-то точке. И дерево
это, прекрасно укорененное, отнюдь не является только образчиком некой
породы; оно индивидуально; у него своя, неповторимая биография. Оно, у
Коро, -- Некто 3.
Больше того: Природа для Коро, в лучших своих местах, есть образец или
пример особой поэтической силы определенного размещения видимых сущностей.
"Красота" -- одно из имен этой универсальной, но в известном смысле
случайной силы.
Лики мира, в котором мы существуем и движемся, большею частью либо для
нас безразличны, либо исполнены четкой значимости: в первом случае мы
полностью их игнорируем, во втором -- отвечаем на них строго означенным
действием, которое исчерпывает или уничтожает эффект нашего восприятия. Но
бывает и так, что какие-то стороны бытия задевают нас вне всякой
означенности или системы, и, поскольку нет действия, строго им отвечающего,
ни жизненной функции, глубоко ими обусловленной, эффекты этой своеобычной
"эмоции" неисповедимы для нас и приводят нас к мысли о каком-то особом
"мире", откровеньем которого, всегда несовершенным и обязанным то ли некоему
капризу, то ли счастливейшему совпадению, они являются. Так, одно удачное
событие побуждает нас грезить о целой жизни, исполненной радости.
Самую ясную и простую иллюстрацию этому мы находим в области слуха.
Между тем как шумы, которые мы различаем, либо нам безразличны, либо служат
нам знаками чего-то иного, данного или близящегося, что должно быть как-то
расценено и может призвать нас к какому-то действию, -- звук, едва он
услышан, сообщает нам отнюдь не образ или идею какого-то внешнего
обстоятельства, которые надлежит обозначить и вынести в сферу действования,
но состояние предчувствия, предвкушение творчества. Мы убеждаемся тотчас,
что в нас самих живет "мир" вероятностных отношений, где Музыка позволяет
нам и понуждает нас оставаться какое-то время, -- как если бы смена
изысканных, гармонирующих ощущений переносила нас в некую высшую жизнь и
насыщала чистейшей энергией длительность нашего бытия...
Подобным образом есть поющие стороны, формы, мгновения зримого мира.
Редкостны те, кто первыми пение это улавливает. Есть на земле места,
которыми восхищаться начали у нас на глазах. Кое-какие из них отметил Коро.
Вскоре все туда устремляются: художники их наводняют, содержатели гостиниц,
торговцы путешествиями и впечатлениями их профанируют.
Не лежит ли секрет этого очарования избранного ландшафта в некой
гармонии форм и света, чье действие на нас столь же могущественно и
неизъяснимо, как бывает порой действие аромата, взгляда, звучания голоса?
Или же он обязан какому-то отзвуку переживаний древнейших людей -- тех, кто
в разных местах обожествлял самые замечательные явления природы --
источники, скалы, вершины гор, могучие деревья -- и кто бессознательно
превращал их, самим актом их обособления и наименования, своего рода
одушевленностью, им придаваемой, в подлинные создания искусства -- искусства
самого изначального, которое в том только и состоит, что мы ощущаем в себе,
как из впечатления рождается некий отклик и какой-то особенный миг
становится неким сокровищем памяти: изумительная благостность зари или
могущественного заката, священный ужас дебрей лесных или восторг крутизны,
откуда нам открываются царства земные?
Но если мы и не в силах ясно судить о подобного рода переживаниях,
замечательно то, что мы все же способны их воскрешать.
Мы говорили, что Коро сперва хочет выучиться у Природы, следовать ей со
всей ревностностью. Но затем он стремится выведывать ее тайны. Как виртуоз,
испытующий свой инструмент, из коего он исторгает мало-помалу все более
чудные вибрации, словно бы восходя неуклонно к самой его сердцевине, так
видится нам Коро, открывающий в светлом просторе, в волнистой, плавно
бегущей или резко изборожденной почве, в дереве, роще, в постройках и в
каждом часе дневного сияния "чары", все более близкие чарам музыки.
Кое-какие из этих этюдов -- этих серебристых оттисков на соленой
бумаге, несравненных по своей нежности и прозрачности, где коричневатый или
фиолетовый штрих чуть тронут подчас бликами притушенного золота, -- как
говорит о них с великой любовью г. Жан Лоран, столь непосредственно, столь
мгновенно перекликаются с музыкой -- и даже с самой чувствительной нашей
струной, какую может она озарить и затронуть, -- что в душе порой вспыхивает
неодолимая, внезапная созвучность между одним из этих пейзажей и каким-либо
дивным рисунком голоса или скрипок, и явственный отзвук неких тем или
тембров вплывает в тот самый миг, как взгляд отдается и покоряется чуду
работы иглы либо карандаша. Какая неожиданность -- узнать (как это
случилось со мной), вглядываясь зачарованно в один из листов Коро, чудное
место из "Парсифаля"!
На заре, после бесконечной ночи мук и отчаянья, царь Амфортас,
терзаемый двуликой раной, которою вожделение непостижно и нераздельно казнит
его душу и плоть, велит отнести свое ложе в поля. Нечистое дышит утренней
свежестью.
Это лишь несколько тактов, но они бесподобны. Быть может, это стихия
зари, вся из легкого ветерка и трепещущих листьев, -- угаданная, изумительно
схваченная Рихардом Вагнером, -- это неповторимое чудо, вкрапленное в его
грандиозное детище, которое зиждется на неизменном повторе иератических
тем, -- быть может, предполагает она еще большую искушенность, еще большее,
глубже усвоенное мастерство -- более полное преображение человека в
повелителя своего искусства, нежели обширная сумма всего, творения.
Для меня несомненно, что, развиваясь, художник приходит к
естественности, но это естественность преобразившегося человека.
Непосредственность есть добыча завоевания. Обладают ею лишь те, кто
выучился доводить свой труд до высшей законченности, сохранять его
целостность при разработке деталей, не утрачивая при этом ни его духа, ни
его природы. Лишь им выпадает однажды, по какому-то случаю, счастье
поймать, зафиксировать -- рядом нот или рядом штрихов -сущность некоего
впечатления. Они разом запечатлевают, в этой крупице звуковой или
графической субстанции, минутное переживание и глубину мастерства,
стоившего целой жизни. Наконец, им удается стать орудиями своих важнейших
открытий, и они могут отныне импровизировать, полностью контролируя свои
силы. Впитав в себя найденное, они открывают в себе новые устремления. С
гордостью смогут они обозревать всю свою карьеру как путь, связующий два
состояния счастливой легкости. Исходная легкость -- когда пробуждается
бессознательный инстинкт творчества, который вынашивается в мечтаниях
живой, впечатлительной юности (вскоре, однако, юный создатель поймет
недостаточность безыскусности и святой долг постоянного недовольства
собой). Вторичная легкость есть чувство обретенной свободы и простоты,
которые создают возможность богатейшей игры ума, сочетающей восприятия и
идеи. Так рождается, чудо высшей импровизации. Между помыслами и средствами,
между идеей сущности и действиями, творящими форму, нет больше разрыва
4. Между мыслью художника и материалом его искусства установилось
некое интимное согласие, изумительное по своей гармоничности, которая
невообразима для тех, кто ее не ощущал. Все это выражено в двух строках
Микеланджело, где он формулирует свое высочайшее притязание: "Non ha
l'ottimo Artista alcun concetto ch'un marmo solo in se non circonscriva" *.
* У лучшего художника в воображенье
Нет замыслов, которых мрамор не скрывает.
(Перев. М. В. Алпатова)
Для многих изобразительных форм вполне достаточно света и тени.
Лейбниц, показавший, что всякое число может быть выражено знаком Нуля и
цифрой Один, вывел из этого, как говорят, целую метафизику; то же можно
сказать о белом и черном на службе у мастера.
Но как черно-белое подчас трогает душу глубже, чем живопись, и как,
ограничиваясь световыми оттенками, произведение, сведенное к свету и теням,
волнует нас, повергает в раздумье могущественнее, нежели вся гамма красок,
Венеции.
Работы эти, относящиеся к легендарной эпохе живописи, требуют
совокупности условий, которая в наши дни почти невозможна. Они предполагают
абсолютное знание художником своего ремесла -- знание, ставшее второю его
натурой. Ему необходима высшая виртуозность. Но, с другой стороны, чтобы
дать этому воплощенному мастерству место и возможность себя проявить,
обстоятельства социальной жизни должны допускать и поддерживать
существование некоей аристократии, которая не испытывает недостатка в
средствах, отнюдь не лишена вкуса и не стесняется своей роскоши.
Во времена, когда все эти условия сошлись, родилось целое искусство
избыточности. Рубенс был, конечно же, самым ослепительным его героем; но
уже раньше, в долине, орошаемой водами Бренты, на потолках и стенах
прославленных Палладиевых вилл, Веронезе и ученики его проявили во всей
полноте свои изумительные таланты.
В то время как замкнутое в себе, простое и "строгое" искусство пейзажа
или натюрморта, по-видимому, исчерпывает притязания, а то и возможности
живописи наших дней, эти поразительные существа расточали себя в
бесчисленных образах. Обнаженные -- десятками групп; ландшафты, здания,
животные -- самого разного вида; а в качестве натюрмортов -- горы цветов и
плодов, груды инструментов, оружия... Всех этих персонажей и все эти
предметы они сочетали в оживленных и звонких композициях, щедрой рукой
рассыпая богов, нимф, героев и декорации, полные благородного изящества и
восхитительной выдумки.
Но мало того: они совершали эти чудеса посредством рискованнейшего
средства. Они пользовались безжалостной техникой, которая не терпит ни
отделки, ни переписки, ни колебаний, ни даже тщательности, в которой нет
места эскизу и подготовке и которая странным образом подчиняет дерзостный
жест художника механическим жестам штукатура, чья лопатка кладет и
распластывает перед кистью, готовой сразу писать, малые куски поверхности,
призванной к жизни.
Фреска требует импровизации. Импровизация же предполагает прежде всего
глубокое освоение, доступный, надежный запас наиточнейших средств и
приемов, а также способность мгновенно воскрешать в памяти необходимые
формы.
Идет ли речь о перспективе или анатомии, об искусстве цветовых
контрастов, размещения масс, светотени, частные трудности, с ними
связанные, не должны задерживать движение мастера, сковывать его действия,
когда он постепенно записывает площадь сырой штукатурки, последовательно
завоевывая и населяя пустоту.
Замечательные дарования Паоло Веронезе с особенной щедростью
проявились в украшении вилл, которые Палладио и Сансовино строили для
богатых патрициев. Мудрые мужи Республики умели дарить воображение
живописцев широким и ослепительным гостеприимством. Они любили смотреть, как
обступал их со всех сторон карнавально-мифический мир, и встречать над
собою, в прорвавшихся небесах, целый сонм олимпийских божеств, -- как если
бы к ним въезжал блестящий кортеж именитых гостей.
Великолепная избыточность фантазии и мастерства толкала неистового
художника доводить до полной иллюзии сходство фигур и предметов. Этот
шутовской реализм, эта смесь поэзии и штукарства, эта утонченная
чрезмерность проекционной иллюзии противны чистому искусству. Но здесь они
воспринимаются как загородные увеселения, как спектакли, поставленные для
утехи одного из властителей Государства одним из властителей Живописи,
дабы украшать его летнюю резиденцию.
В этих залах, населенных чудесно исполненными фантазиями, реальная
жизнь должна была казаться себе чересчур простоватой комедией, разыгрываемой
смертными для бессмертных, предметами -- для подобий своих, реальным бытием
-- для оперных фантасмагорий.
Безудержная живопись смеется над архитектурой, сочетается с ней и ей
изменяет, то ее подчеркивает, то помрачает, внезапно спутывает ее формы. Она
играет тяжестью, прочностью, упругостью. Она водит зодчего за нос подобно
тому, как мог бы факир мистифицировать физика. Плафоны разверзаются,
позволяя тверди небесной и небожителям явиться во всей полноте их славы.
Скульптуры выносят ребячливо центр своей тяжести за линию отвеса. Белая
Венера покачивает божественной ножкой в пустоте зала, где ей отведен карниз.
Вровень с живыми людьми некий неодушевленный юноша показывается на пороге
ложного проема, и драпировку протягивает ему рука несуществующего лакея.
Таковы забавы Веронезе-фрескиста.
Знаю я их, увы, лишь очень поверхностно.
Забавы мастера никогда не остаются без последствий. Открытия Веронезе
породили целую систему украшения пейзажем. С середины шестнадцатого
столетия вплоть до начала столетия девятнадцатого в Италии и во Франции
пейзаж трактуют в стиле театральном по преимуществу. Никола Пуссен сооружает
благородные декорации к трагедиям. Клод Лоррен возводит на морских берегах
чертоги Дидоны и помещает в глубине сцены, на сверкающих волнах, золотистые
флотилии легендарного Энея. Ватто вносит в свои парки феерические эффекты
и тающие видения.
Каналетто строит свою Венецию как задний план к комедиям Гольдони; и
Гварди населяет очаровательными марионетками микроскопические виды города в
вихре беспрерывного карнавала.
Те же, кто более непосредственно вдохновлялся пейзажами школы
Веронезе-декоратора, -- Гаспар Пуссен, а позднее Пиранези, Юбер Робер, Жозеф
Берне и множество менее значительных живописцев -- сохранили и продолжили
этот свободный, лирический и откровенно условный жанр украшения интерьеров
зрелищами природы. В конце концов система исчерпала себя. Эти храмы, эти
утесы и эти ландшафты поблекли. Время пресытилось ими, обратилось к
правде... У него только два измерения.
Вокруг Коро
Говоря о живописи, всегда приходится оправдываться.
Однако говорить о ней понуждают веские причины. Всякое искусство живет
словом. Всякое произведение требует ответа, и "литература", будь она
письменной или устной, стихийной или же выношенной, неотделима от того,
что побуждает человека творить, и от самих творений, обязанных этому
диковинному инстинкту 1.
Что порождает произведение, как не желание, чтобы о нем говорили --
хотя бы некто с собою в уме? Не есть ли музей арена монологов -- что отнюдь
не исключает ни обсуждений, ни подвижных бесед, которые в нем проводят?
Лишите картины их связи с внутренней или иной человеческой речью, и
прекраснейшие полотна мгновенно утратят свой смысл и свое назначение.
"Художественная критика" есть литературный жанр, который суммирует или
толкует, заостряет, приводит в систему или пытается согласовать все те
слова, какие приходят на ум при встрече с явлениями искусства. Сфера ее
простирается от метафизики до инвектив.
Художник, однако, нередко отбрасывает или мыслит возможным отбросить
литературное суждение. Дега, хотя и был он, в сущности, "законченным
литератором", исповедовал некий священный ужас по отношению к нашему
племени, поскольку оно вторгается в его ремесло. Он любил цитировать
Прудона, который высмеивал "литературную братию". Я забавлялся,
поддразнивая или -- что то же -- предвосхищая его; я просил его определить
рисунок. "Вы ничего в этом не смыслите" -- таков всегда был его последний
ответ. И он с неизбежностью возвращался к следующей аллегории: Музы делают
свое дело каждая в одиночку и в стороне от подруг; никогда не толкуют они о
своих занятиях. Когда день кончается, нет между ними ни споров, ни
сопоставлений их различных ремесел. "Они танцуют!" -- кричал он
2.
Но я -- я знал прекрасно, что безмолвствования живописца перед
мольбертом обманчивы, иллюзорны. На самом деле он адресует себе, перед
призраком своего полотна, нескончаемые монологи, сочетающие лиризм с
грубоватой прямолинейностью, -- целую литературу, прикровенную, вытесненную,
подчас взрывчатую, -- ту, что вечером вспыхивает изумительно меткими
"словечками", самые справедливые из которых отнюдь не звучат наименее
несправедливо.
Но и сверх того литература играет порой за кулисами творчества роль
весьма примечательную.
Живописец, который ищет размаха, свободы, уверенности, который
стремится к могущественному, упоительному ощущению, что он продвигается,
восходит к более чистым ступеням, открывает в себе новые масштабы
возможностей, все более дерзкие комбинации воли, знания, силы, -- такой
живописец вынужден подытоживать собственный опыт, утверждаться, с полной
отчетливостью, в своих личностных "истинах", равно как и облекать в слова
более грандиозные или более сложные замыслы, какие намеревается
осуществить.
Тогда он пишет. Леонардо пространно описывает себе баталии и
наводнения. Делакруа мыслит и строит с пером в руке; он помечает приемы и
методы. Коро, в своих бесценных тетрадях, формулирует для себя свои личные
заповеди. При всей их простоте ему нужно видеть их закрепленными в
письменном виде; через это посредство он надеется утвердить свою веру.
Но между жизнью, зрением и живописью почти или вовсе нет у него
"интеллектуального" опосредствованья.
У Энгра -- свои доктрины, которые он формулирует в причудливых
терминах. Нередко он облекает в образы лаконические и властные откровения.
Делакруа любит вдаваться в теории.
У Коро мы встречаем лишь призыв к наблюдению и труду.
Я замечаю теперь, что те художники, которые пытались добиться от своих
средств самого энергического воздействия на чувства, которые пользовались
насыщенностью, контрастами, резонансами и оттенками почти до излишества,
которые сочетали самые резкие возбудители и полагались на внутреннюю
чувствительность, на ее всемогущество, на иррациональные связи верхушечных
центров с "блуждающим" и "симпатическим", абсолютными нашими хозяевами, --
были при этом наиболее "интеллектуальными", наиболее рассудочными, больше
других тяготели к эстетике.
Делакруа, Вагнер, Бодлер -- все трое великие теоретики, равно
озабоченные покорением душ через чувствование. Мечтают они лишь о
неотразимых эффектах; им надобно одурманить или же ошеломить. От анализа они
ждут выявления в человеке клавиатуры, играть на которой сумеют наверняка; в
отвлеченном исследовании они изыскивают пути, дабы беспромашно действовать
на нервно-психическое существо, им подвластное.
Нет ничего более чуждого Коро, нежели наваждение этих неистовых и
смятенных умов, столь страстно желающих поразить и словно бы одолеть (как то
говорится о дьяволе) податливую и сокрытую точку естества, которая все его
выдает и всем правит из органических и душевных глубин. Они стремятся
поработить; Коро -- заразить своим чувством. Отнюдь не раба хочет он
приобрести. Он надеется сделать нас своими друзьями, сотоварищами его
взгляда, радующегося прекрасному дню -- с рассвета до ночи.
Коро не ищет советов. Он мало бывает в музее, куда Делакруа приходит
терзаться, испытывать весьма благородную ревность и прозревать секреты,
которые силится выведать, словно секреты военные или политические. Он
несется туда, дабы отыскать там решение некой проблемы, с которой только что
столкнулся в работе. Отложив вдруг все дела в сторону, он должен спешить с
улицы Фюрстенберг в Лувр, допытывать Рубенса, лихорадочно вопрошать
Тинторетто, обнаруживать в углу холста некий след подготовки, немного
прописи, которая не была покрыта и которая многое объясняет.
Коро чтит Мастеров. Но он считает, по-видимому, что их "техника" хороша
лишь для них. Он полагает, быть может, что чужие средства скорее стеснят
его, нежели будут ему служить. Он не из тех, чья безграничная ревность
простирается на все, что было прежде, и кто алчет вобрать в себя все былое
величие -- сочетать в себе всех величайших Иных, оставаясь Собой...
Со всем простодушием верует он в "Природу" и в "работу".
В мае 1864 года он пишет мадемуазель Берте Моризо: "Надо работать с
усердием и упорством, не слишком рассчитывая на папашу Коро; еще лучше
обращаться к природе".
Сказано до чрезвычайности просто. В нем живет некий дух простоты. Но
простота отнюдь не является методом. Напротив, она есть некая цель, некий
идеальный предел, который предполагает сложность явлений и множество
мыслимых взглядов и опытов, подытоженных, исчерпанных и, наконец,
замененных формой или же формулой определенного акта, существенного для
данной личности. У каждого есть свой момент простоты, расположенный в
весьма отдаленной точке карьеры.
Влечение к простоте оказывается в искусстве гибельным всякий раз,
когда оно мнит себя самодостаточным и когда оно соблазняет нас избавлять
себя от малейшей трудности.
Но Коро трудится: трудится с радостью всю свою жизнь.
"Простое" часто сближают с "классическим". Ложность этого сближения
можно продемонстрировать без особых усилий; его допускает, однако,
туманность обоих терминов. Следующая маленькая история достаточно хорошо
иллюстрирует этот вопрос.
Один из лучших наездников всех времен, состарившись и обеднев, получил
в эпоху Второй империи место берейтора в Сомюре. Как-то раз его навещает
любимый ученик, молодой командир эскадрона и великолепный ездок. Боше
говорит ему: "Сейчас я проедусь для вас". Его сажают на лошадь; он шагом
пересекает манеж, возвращается... Гость следит, зачарованный, как шествует
идеальный Кентавр. "Ну вот... -- говорит ему учитель. -- Я не бахвалюсь. Я
достиг вершины в своем искусстве: идти без единой ошибки".
Что до "Природы", этого мифа...
В драме искусств Природа -- лицо, выступающее под мириадами масок. Она
-- единое все и вместе с тем все, что угодно. Сама простота -- и сама
сложность; ускользающая от цельного взгляда, как равно непроницаемая и в
частностях, прибежище и преграда, госпожа и служанка, идолище, враг и
сообщница, -- копируем мы или живописуем ее, искажаем, воссоздаем или
упорядочиваем, видим в ней свой материал или свой эталон. Всякий миг она
рядом с художником и вокруг него, с ним заодно и ему враждебна, -- и в
собственном лоне расколота противоборством...
Для Делакруа природа -- словарь; для Коро -- образец.
Над этим различием у двух живописцев функций видимого стоит
поразмыслить.
У каждого художника свое особое отношение к зримому. Одни силятся
воссоздать то, что воспринимают, с точностью, на какую способны. Они
убеждены, что существует только одно, единое и универсальное, видение мира.
Им кажется, что все видят его так, как они, и, утвердившись в этой догме,
они со всей ревностью изгоняют из своих созданий всякое чувство, всякую
привнесенность личного свойства. Они надеются обрести славу в мыслях того,
кто, изумляясь подобной до-точности, обратится в конце концов к человеку,
полностью растворившемуся в этом имитационном творении.
Другие художники, типа Коро, хотя начинают они с того же, что первые,
и, как правило, помнят до самой смерти о необходимости пристального изучения
сущего, к которому периодически возвращаются, дабы испытать свою
терпеливость и остроту восприятия, стремятся, однако, дать нам почувствовать
то, что чувствуют сами перед лицом Природы, и, изображая ее, изображать
себя. Куда меньше они озабочены передачей натуры, нежели передачей нам
впечатления, какое она у них вызывает, -- что требует и что служит причиной
некоего изощренного сочетания зрительного правдоподобия с живой наличностью
чувства. Они действуют, акцентируя нечто или же чем-то поступаясь; они
множат, они ослабляют усилия; то утрируют некий мотив, то доводят свой
помысел до отвлеченности, не щадя даже форм.
Иные, наконец, -- типа Делакруа, -- для которых Природа словарь,
черпают в ее инвентаре композиционные элементы. Природа для них есть прежде
всего совокупность запасов их памяти и ресурсов их воображения -- постоянно
наличных или возникающих, хотя и отрывочных или зыбких свидетельств,
которые они подтверждают или же уточняют со временем в непосредственном
наблюдении, как только мыслимое зрелище зафиксировано в эскизе и построение
форм приходит на смену живому воссозданию определенного момента.
Природа -- образец для Коро, но образец многосмысленный.
Прежде всего он находит в ней предельную четкость, зависящую от
освещения. Когда он станет писать мглистые ландшафты и косматые дымчатые
деревья, эти тающие формы всегда будут скрывать в себе формы четкие, но
отуманенные. Структура покоится под пеленой -- не отошедшая, но выжидающая.
Он к тому же из тех художников, которые больше других наблюдают сам
облик земли. Камень, песок, складка местности, чеканная поступь дороги в
полях и бегущая вдаль, непрерывная изборожденность естественной почвы суть
для него элементы первостепенной важности. Дерево у него растет и способно
жить только на своем месте: такое-то дерево -- в такой-то точке. И дерево
это, прекрасно укорененное, отнюдь не является только образчиком некой
породы; оно индивидуально; у него своя, неповторимая биография. Оно, у
Коро, -- Некто 3.
Больше того: Природа для Коро, в лучших своих местах, есть образец или
пример особой поэтической силы определенного размещения видимых сущностей.
"Красота" -- одно из имен этой универсальной, но в известном смысле
случайной силы.
Лики мира, в котором мы существуем и движемся, большею частью либо для
нас безразличны, либо исполнены четкой значимости: в первом случае мы
полностью их игнорируем, во втором -- отвечаем на них строго означенным
действием, которое исчерпывает или уничтожает эффект нашего восприятия. Но
бывает и так, что какие-то стороны бытия задевают нас вне всякой
означенности или системы, и, поскольку нет действия, строго им отвечающего,
ни жизненной функции, глубоко ими обусловленной, эффекты этой своеобычной
"эмоции" неисповедимы для нас и приводят нас к мысли о каком-то особом
"мире", откровеньем которого, всегда несовершенным и обязанным то ли некоему
капризу, то ли счастливейшему совпадению, они являются. Так, одно удачное
событие побуждает нас грезить о целой жизни, исполненной радости.
Самую ясную и простую иллюстрацию этому мы находим в области слуха.
Между тем как шумы, которые мы различаем, либо нам безразличны, либо служат
нам знаками чего-то иного, данного или близящегося, что должно быть как-то
расценено и может призвать нас к какому-то действию, -- звук, едва он
услышан, сообщает нам отнюдь не образ или идею какого-то внешнего
обстоятельства, которые надлежит обозначить и вынести в сферу действования,
но состояние предчувствия, предвкушение творчества. Мы убеждаемся тотчас,
что в нас самих живет "мир" вероятностных отношений, где Музыка позволяет
нам и понуждает нас оставаться какое-то время, -- как если бы смена
изысканных, гармонирующих ощущений переносила нас в некую высшую жизнь и
насыщала чистейшей энергией длительность нашего бытия...
Подобным образом есть поющие стороны, формы, мгновения зримого мира.
Редкостны те, кто первыми пение это улавливает. Есть на земле места,
которыми восхищаться начали у нас на глазах. Кое-какие из них отметил Коро.
Вскоре все туда устремляются: художники их наводняют, содержатели гостиниц,
торговцы путешествиями и впечатлениями их профанируют.
Не лежит ли секрет этого очарования избранного ландшафта в некой
гармонии форм и света, чье действие на нас столь же могущественно и
неизъяснимо, как бывает порой действие аромата, взгляда, звучания голоса?
Или же он обязан какому-то отзвуку переживаний древнейших людей -- тех, кто
в разных местах обожествлял самые замечательные явления природы --
источники, скалы, вершины гор, могучие деревья -- и кто бессознательно
превращал их, самим актом их обособления и наименования, своего рода
одушевленностью, им придаваемой, в подлинные создания искусства -- искусства
самого изначального, которое в том только и состоит, что мы ощущаем в себе,
как из впечатления рождается некий отклик и какой-то особенный миг
становится неким сокровищем памяти: изумительная благостность зари или
могущественного заката, священный ужас дебрей лесных или восторг крутизны,
откуда нам открываются царства земные?
Но если мы и не в силах ясно судить о подобного рода переживаниях,
замечательно то, что мы все же способны их воскрешать.
Мы говорили, что Коро сперва хочет выучиться у Природы, следовать ей со
всей ревностностью. Но затем он стремится выведывать ее тайны. Как виртуоз,
испытующий свой инструмент, из коего он исторгает мало-помалу все более
чудные вибрации, словно бы восходя неуклонно к самой его сердцевине, так
видится нам Коро, открывающий в светлом просторе, в волнистой, плавно
бегущей или резко изборожденной почве, в дереве, роще, в постройках и в
каждом часе дневного сияния "чары", все более близкие чарам музыки.
Кое-какие из этих этюдов -- этих серебристых оттисков на соленой
бумаге, несравненных по своей нежности и прозрачности, где коричневатый или
фиолетовый штрих чуть тронут подчас бликами притушенного золота, -- как
говорит о них с великой любовью г. Жан Лоран, столь непосредственно, столь
мгновенно перекликаются с музыкой -- и даже с самой чувствительной нашей
струной, какую может она озарить и затронуть, -- что в душе порой вспыхивает
неодолимая, внезапная созвучность между одним из этих пейзажей и каким-либо
дивным рисунком голоса или скрипок, и явственный отзвук неких тем или
тембров вплывает в тот самый миг, как взгляд отдается и покоряется чуду
работы иглы либо карандаша. Какая неожиданность -- узнать (как это
случилось со мной), вглядываясь зачарованно в один из листов Коро, чудное
место из "Парсифаля"!
На заре, после бесконечной ночи мук и отчаянья, царь Амфортас,
терзаемый двуликой раной, которою вожделение непостижно и нераздельно казнит
его душу и плоть, велит отнести свое ложе в поля. Нечистое дышит утренней
свежестью.
Это лишь несколько тактов, но они бесподобны. Быть может, это стихия
зари, вся из легкого ветерка и трепещущих листьев, -- угаданная, изумительно
схваченная Рихардом Вагнером, -- это неповторимое чудо, вкрапленное в его
грандиозное детище, которое зиждется на неизменном повторе иератических
тем, -- быть может, предполагает она еще большую искушенность, еще большее,
глубже усвоенное мастерство -- более полное преображение человека в
повелителя своего искусства, нежели обширная сумма всего, творения.
Для меня несомненно, что, развиваясь, художник приходит к
естественности, но это естественность преобразившегося человека.
Непосредственность есть добыча завоевания. Обладают ею лишь те, кто
выучился доводить свой труд до высшей законченности, сохранять его
целостность при разработке деталей, не утрачивая при этом ни его духа, ни
его природы. Лишь им выпадает однажды, по какому-то случаю, счастье
поймать, зафиксировать -- рядом нот или рядом штрихов -сущность некоего
впечатления. Они разом запечатлевают, в этой крупице звуковой или
графической субстанции, минутное переживание и глубину мастерства,
стоившего целой жизни. Наконец, им удается стать орудиями своих важнейших
открытий, и они могут отныне импровизировать, полностью контролируя свои
силы. Впитав в себя найденное, они открывают в себе новые устремления. С
гордостью смогут они обозревать всю свою карьеру как путь, связующий два
состояния счастливой легкости. Исходная легкость -- когда пробуждается
бессознательный инстинкт творчества, который вынашивается в мечтаниях
живой, впечатлительной юности (вскоре, однако, юный создатель поймет
недостаточность безыскусности и святой долг постоянного недовольства
собой). Вторичная легкость есть чувство обретенной свободы и простоты,
которые создают возможность богатейшей игры ума, сочетающей восприятия и
идеи. Так рождается, чудо высшей импровизации. Между помыслами и средствами,
между идеей сущности и действиями, творящими форму, нет больше разрыва
4. Между мыслью художника и материалом его искусства установилось
некое интимное согласие, изумительное по своей гармоничности, которая
невообразима для тех, кто ее не ощущал. Все это выражено в двух строках
Микеланджело, где он формулирует свое высочайшее притязание: "Non ha
l'ottimo Artista alcun concetto ch'un marmo solo in se non circonscriva" *.
* У лучшего художника в воображенье
Нет замыслов, которых мрамор не скрывает.
(Перев. М. В. Алпатова)
Для многих изобразительных форм вполне достаточно света и тени.
Лейбниц, показавший, что всякое число может быть выражено знаком Нуля и
цифрой Один, вывел из этого, как говорят, целую метафизику; то же можно
сказать о белом и черном на службе у мастера.
Но как черно-белое подчас трогает душу глубже, чем живопись, и как,
ограничиваясь световыми оттенками, произведение, сведенное к свету и теням,
волнует нас, повергает в раздумье могущественнее, нежели вся гамма красок,