вос­поминания воскрешают его элементарные побуждения и реакции. В
неприметных поступках, составляющих внешнюю сторону его бытия, мы находим ту
же после­довательность, что и в своих собственных; мы с равным успехом их
внутренне связываем; и сфера активности, подразумеваемая его существом, не
выходит за пределы той, которой располагаем мы сами. Ежели мы хотим, чтобы
человек этот чем-то выделялся, нам будет труд­нее представить труды и пути
его разума. Чтобы не ог­раничиваться смутным восхищением, мы должны
расши­рить, в том или ином направлении, наше понятие о свой­стве, которое в
нем главенствует и которым мы, несом­ненно, обладаем лишь в зародыше. Если,
однако, все его духовные способности одновременно развиты в выс­шей степени
и если следы его деятельности изумляют во всех областях, личность не
поддается целостному охвату и, противясь нашим усилиям, стремится от нас
ускользнуть. Один полюс этой мысленной протяженности отделен от другого
такими расстояниями, ка­ких мы никогда еще не преодолевали. Наше сознание не
улавливает связности этого целого, подобно тому как ускользают от него
бесформенные и хаотические клочки пространства, разделяющие знакомые
предметы, и как теряются ежемгновенно мириады явлений, за вычетом малой
толики тех, которые речь пробуждает к жизни. Нужно, однако, помедлить,
свыкнуться, осилить труд­ность, с которой наше воображение сталкивается в
этой массе чужеродных ему элементов. Всякое действие мыс­ли сводится к
обнаружению неповторимой организации, уникального двигателя -- и неким его
подобием пыта­ется одушевить требуемую систему. Мысль стремится построить
исчерпывающий образ. С неудержимостью, степень которой зависит от ее объема
и остроты, она возвращает себе наконец свое собственное единство. Словно
действием некоего механизма обозначается ги­потеза и вырисовывается
личность, породившая все: центральное зрение, где всему нашлось место;
чудовищ­ный мозг -- удивительное животное, ткущее тысячи чис­тых нитей и
связавшее ими великое множество форм, чьи конструкции, разнообразные и
загадочные, ему обя­заны; наконец, инстинкт, который вьет в нем гнездо.
Построение этой гипотезы есть феномен, допускающий варианты, но отнюдь не
случайности. Ценность ее бу­дет определяться ценностью логического анализа,
объ­ектом которого она призвана стать. Она лежит в основа­нии системы,
которой мы займемся и которой восполь­зуемся.



2*


Я намерен вообразить человека, чьи проявления дол­жны казаться столь
многообразными, что, если бы уда­лось мне приписать им единую мысль, никакая
иная не смогла бы сравниться с ней по широте. Я хочу также, чтобы
существовало у него до крайности обостренное чувство различия вещей, коего
превратности вполне мо­гли бы именоваться анализом. Я обнаруживаю, что все
служит ему ориентиром: он всегда помнит о целостном универсуме -- и о
методической строгости *.

* "Hostinato rigore" -- "упорная строгость": девиз Леонардо.





3*


Он создан, чтобы не забывать ни о чем из того, что входит в сплетение
сущего, -- ни о единой былинке. Он погружается в недра принадлежащего всем
и, отдалив­шись от них, созерцает себя. Он восходит к естествен­ным навыкам
и структурам, он всесторонне обследует их, и случается, он остается
единственным, кто строит, высчитывает, движет. Он поднимает церкви и
крепости, он вычерчивает узоры, исполненные нежности и величия, и тысячи
механизмов, и четкие схемы многочисленных поисков. Он оставляет наброски
каких-то грандиозных празднеств. В этих развлечениях, к которым причастна
его ученость, неотделимая от страсти, ему сопутствует очарование: кажется,
он всегда думает о чем-то дру­гом... Я последую за ним, движущимся в
девственной цельности и плотности мира, где он так сроднится с при­родой,
что будет ей подражать, дабы с нею сливаться, и наконец окажется в
затруднении вообразить предмет, в ней отсутствующий.



4*


Этому созданию мысли недостает еще имени, кото­рое могло бы удержать в
себе расширение границ, слишком далеких от привычного и способных совсем
скрыться из виду. Я не вижу имени более подходяще­го, нежели имя Леонардо да
Винчи.
Человек, мысленно воображающий дерево, вынужден вообразить клочок
не­ба или какой-то фон, дабы видеть дерево вписанным в них. Здесь действует
своеобразная логика, почти ося­заемая и почти неуловимая Фигура, которую я
обозна­чаю, исчерпывается такого рода дедукцией. Почти ничто из того, что я
сумею сказать о ней, не должно бу­дет подразумевать человека, прославившего
это имя: я не ищу соответствия, относительно которого, я пола­гаю, ошибиться
невозможно. Я попытаюсь представить развернутую картину некой
интеллектуальной жизни, не­кое обобщение методов, предполагаемых всяким
откры­тием, -- только одно, выбранное из массы мыслимого: модель, которая
будет, очевидно, грубой, но во всяком случае более ценной, нежели вереницы
сомнительных анекдотов, комментариев к музейным каталогам и хро­нологии.
Такого рода эрудиция могла бы лишь исказить всецело гипотетический замысел
этого очерка. Она не чужда мне, но я непременно должен о ней забыть, дабы не
вызвать смешения догадки, относящейся к весьма общим принципам, с видимыми
следами вполне исчез­нувшей личности, которые убеждают нас не только в том,
что она существовала и мыслила, но равно и в том, что мы никогда уже лучше
ее не узнаем 2.



5*


Немало ошибок, ведущих к превратной оценке че­ловеческих творений,
обязано тому обстоятельству, что мы странным образом забываем об их
происхождении. Мы часто не помним о том, что существовали они не всегда. Из
этого воспоследовало своего рода ответное кокетство, которое заставляет, как
правило, обходить молчанием -- и даже слишком хорошо скрывать -- исто­ки
произведения. Мы боимся, что они заурядны: мы да­же опасаемся, что они
окажутся естественными. И хотя чрезвычайно редкостны авторы, осмеливающиеся
рас­сказывать, как они построили свое произведение, я полагаю, что тех, кто
отваживается это знать, не многим больше. Такой поиск начинается с
тягостного забвения понятия славы и хвалебных эпитетов; он не терпит
ни­какой идеи превосходства, никакой мании величия.



6*


Он приводит к выявлению относительности под оболоч­кой совершенства. Он
необходим, чтобы мы не считали, что умы различны столь глубоко, как то
показывают их создания. В частности, некоторые научные труды и особенно
труды математические в своей конструкции представляют такую чистоту, что
можно назвать их без­личными. В них есть что-то нечеловеческое 3.
Это поло­жение не осталось без последствий. Оно заставило пред­положить
наличие столь огромной разницы между неко­торыми занятиями -- науками и
искусствами, в частно­сти, -- что исходные способности оказались совершенно



7*


обособленными в общем мнении -- точно так же, как и плоды их трудов.
Эти последние, однако, начинают раз­личаться лишь после изменений в общей
основе, в за­висимости от того, что они из нее сохраняют и что от­брасывают,
строя свой язык и свою символику. Вот по­чему слишком отвлеченные труды и
построения заслу­живают известного недоверия. То, что зафиксировано, нас
обманывает, и то, что создано для взгляда, меняет свой вид,
облагораживается. Лишь в состоянии подвиж­ности, неопределенности, будучи
еще зависимы от воли мгновения, смогут служить нам операции разума, -- до
того как наименуют их игрой или законом, теоремой или явлением искусства, до
того как отойдут они, завершив­шись, от своего подобия.



8*


В глубине коренится драма. Драма, превратности, волнения --
пользоваться можно любыми словами тако­го рода, лишь бы они были
многочисленны и друг дру­га дополняли. Драма эта чаще всего теряется, --
совсем как пьесы Менандра. Зато дошли до нас рукописи Лео­нардо и
прославленные записи Паскаля. Фрагменты эти побуждают нас допытываться. Они
дают нам почувство­вать, в каких порывах мысли, в каких удивительных
вторжениях душевных превратностей и множащихся ощущений, после каких
неизмеримых минут бессилия являлись людям тени их будущих созданий,
призраки, им предшествующие. Оставив в стороне особо значи­тельные примеры,
ибо в самой их исключительности кроется опасность ошибки, достаточно
пронаблюдать кого-либо, когда, чувствуя себя в одиночестве, он пере­стает
себя сдерживать, когда он избегает мысли и ее схватывает, когда он с нею
спорит, улыбается или хму­рится, мимикой выражая странное состояние
изменчи­вости, им владеющее. Сумасшедшие предаются этому на глазах у всех.
Эти примеры мгновенно увязывают четкие и измери­мые физические смещения
с той личностной комедией, о которой я говорил. Актерами в данном случае
явля­ются мысленные образы, и нетрудно понять, что, отвле­кись мы от их
специфики, дабы отмечать лишь различ­ную последовательность, чистоту,
периодичность и лег­кость их ассоциаций, наконец, собственную их
продол­жительность, -- нам тут же захочется найти им аналогии в так
называемом материальном мире, сопоставить с ни­ми научные анализы,
предположить у них наличие оп­ределенной сферы, длительности, двигательной
способно­сти, скорости и, следственно, массы и энергии. Мы убеждаемся при
этом, что возможно существование мно­жества подобных систем, что ни одна из
них не лучше другой и что их использование -- чрезвычайно ценное, ибо всегда
нечто проясняет, -- надобно ежемгновенно проверять и восстанавливать в его
чисто словесной зна­чимости. Ибо аналогия есть, в сущности, не что иное, как
способность варьировать образы, сочетать их, сво­дить часть одной из них с
частью другой и, вольно или невольно, обнаруживать связь их структур. А это
дела­ет неопределимым сознание, в котором они пребывают. Слова теряют по
отношению к нему свою значимость. В нем они складываются и у него перед
глазами вспы­хивают: это оно описывает нам слова.
Таким образом, человек обретает видения, коих сила становится его
собственной силой. Он привносит в них свою историю. Они служат ей
геометрическим пунктом. Отсюда низвергаются эти решения, которые поражают
ум, и эти перспективы, и эти ошеломляющие догадки, эти беспромашные оценки,
эти озарения, эти непостижи­мые тревоги -- и



9*


глупости. Подчас, в наиболее порази­тельных случаях, мы недоумеваем в
растерянности, во­прошая абстрактные божества, гений, вдохновение, ты­сячи
других вещей, что из них породило эти внезапно­сти. И мы снова решаем, что
нечто возникло из ничего, ибо тайна и волшебство услаждают нас так же, как и
наше неведенье скрытых причин; логику мы принимаем за чудо, хотя носитель
вдохновения был готов к нему уже целый год. Он созрел для него. Он всегда о
нем думал, -- быть может, того и не подозревая, -- и там, где другие ничего
еще не различали, он вглядывался, упо­рядочивал и занимался лишь тем, что
читал в своем соз­нании. Секрет Леонардо -- как и Бонапарта, -- тот,
кото­рым овладевает всякий, кто достиг высшего понима­ния, -- заключается
лишь в отношениях, какие они обна­ружили, были вынуждены обнаружить, между
явления­ми, чей принцип связности от нас ускользает. Очевидно, что в
решающий момент им оставалось лишь осущест­вить точно определенные действия.
Последнее усилие -- то, которое мир созерцает, -- было делом столь же
не­трудным, как сравнение двух отрезков.
Такой подход проясняет единство системы, нас за­нимающей. В этой сфере
оно должно быть врожденным, исходным. В нем состоит сама ее жизнь и
сущность. И когда мыслители, столь могущественные, как тот, о ком я здесь
размышляю, извлекают из этого свойства скрытые запасы своей энергии, у них
есть основания напи­сать в минуту высшей сознательности и высшей ясности:
Facil cosa и farsi universale! -- Легко стать универсальным! Они могут,
какой-то миг, восхищаться своим чудо­действенным механизмом, -- готовые тут
же отвергнуть возможность чуда.
Однако эта конечная ясность рождается лишь после долгих блужданий и
неизбежных идолопоклонств. Пони­мание операций мысли, составляющее ту
нераскрытую логику, о которой говорилось выше, встречается редко, даже в
сильнейших умах. Богатство идей, умение их развивать, изобилие всевозможных
находок -- дело иное; они возникают за пределами того суждения, какое мы
выносим об их природе. Однако их важность нетрудно установить. Цветок,
фразу, звук можно представить в уме почти одновременно; можно заставить их
следовать друг за другом вплотную; любой из этих объектов мыс­ли может,
кроме того, изменяться, подвергнуться дефор­мации и постепенно утратить свой
изначальный облик по воле разума, который заключает его в себе; но толь­ко
сознание этой способности придает мысли всю ее ценность. Только оно
позволяет анализировать эти об­разования, истолковывать их, находить в них
то, что они содержат реально, не связывать непосредственно их состояния с
состояниями действительности. С него на­чинается анализ всех
интеллектуальных ступеней, всего того, что это сознание сможет назвать
безумием, ослеп­ленностью или открытием и что до сих пор выражалось в
неразличимых нюансах. Эти последние были видоиз­менениями какой-то общей
субстанции; взаимно уподоб­ляясь в некой смутной и словно бы безрассудной
теку­чести, лишь изредка умея выявить свое имя, они равно принадлежали к
единой системе. Осознавать свои мыс­ли, поскольку это действительно мысли,
значит уразу­меть это их равенство и однородность, уяснить, что лю­бые
подобные комбинации законны, естественны и что система есть не что иное, как
умение их возбуждать, отчетливо видеть их и находить то, что за ними стоит.



11*





10*


На какой-то стадии этого наблюдения или этой двой­ной умственной жизни,
которая низводит обыденную мысль до уровня грезы спящего наяву,
обнаруживается, что последовательность этой грезы -- лавина комбина­ций,
контрастов, восприятий, выстраивающихся вокруг поиска или скользящих наугад,
по собственной прихо­ти, -- развивает в себе с видимой закономерностью
яв­ную механическую непрерывность. При этом возникает мысль (либо желание)
ускорить движение этого ряда, расширить его границы до предела -- предела их
мыс­лимого выражения, после которого все изменится. И ес­ли эта форма
сознательности станет навыком, мы на­учимся, в частности, рассматривать
одновременно всевоз­можные результаты задуманного действия и все связи
мыслимого объекта, что позволит нам, когда нужно, от них избавляться, ибо мы
приобретем способность про­зревать нечто более яркое или более четкое,
нежели данная вещь, и всегда сумеем очнуться за пределами мысли, длившейся
слишком долго. Всякая мысль, засты­вая, приобретает характер гипноза,
становится в терми­нах логики неким фетишем, а в области поэтического
конструирования и искусства -- бесплодным однообра­зием. Чувство, о котором
я говорю и которое толкает разум предвосхищать себя самое и угадывать
совокуп­ность того, что должно обозначиться в частностях, как равно и эффект
подытоженной таким образом непре­рывности, являются непременным условием
всякого обобщения. Это чувство, которое у отдельных людей вы­ступает в форме
истинной страсти и с исключительной силой, которое в искусствах оправдывает
любые экспе­рименты и объясняет все более частое использование сжатых
формул, отрывочности, резких контрастов, в сво­ем рациональном выражении
незримо присутствует в основе всех математических концепций 4. В
частности, весьма близок к нему метод, именуемый логикой рекуррентности *,
который дает этим анализам широту и, от простейшего сложения до исчисления
бесконечно малых, не только избавляет нас от несметного множества
бес­полезных опытов, но и восходит к более сложным сущ­ностям, ибо
сознательная имитация моего действия есть новое действие, охватывающее все
возможные примене­ния первого.

* Философская значимость этого метода была впервые выяв­лена г.
Пуанкаре в его недавней статье. Прославленный ученый согласился ответить
автору на вопрос о приоритете, подтвердив первенство, которое мы ему
приписываем.


Эта картина: драмы, затмения, минуты ясности -- но самой своей сути
противостоит иным движениям и иным образам, которые связываются у нас со
словом "Природа" (или словом "Мир") и которые служат нам лишь для того,
чтобы, обособляясь от них, мы могли тотчас же с ними сливаться.



12*


Как правило, философы приходили к тому, что вклю­чали паше
существование в рамки этого понятия, а это последнее -- в наши собственные;
дальше, однако, они не идут, ибо, как известно, гораздо больше приходится им
оспаривать то, что видели в нем предшественники, нежели вглядываться самим.
Ученые и художники ре­шали эту задачу по-разному: в итоге одни предваряют
свои конструкции необходимым расчетом, другие конст­руируют, как если бы
следовали такому расчету. Вес, что они создают, само собой возвращается в
исходную среду, воздействует на нее, обогащает ее новыми фор­мами, которые
были приданы материалу, ее составля­ющему. Но прежде чем абстрагировать и
строить, мы наблюдаем: индивидуальный характер чувств, различ­ная их
восприимчивость распознают, выбирают в массе представленных свойств те,
которые будут удержа­ны и развиты личностью. Сначала это осознание
пас­сивно, почти безмысленно, -- мы чувствуем, что в нас нечто вливается,
ощущаем в себе медлительное, как бы благостное циркулирование; затем мы
исподволь про­никаемся интересом и наделяем предметы, которые бы­ли
замкнутыми, неприступными, новыми качествами; мы достраиваем это целое, мы
все более наслаждаемся частностями, и мы выражаем их для себя, -- в
резуль­тате чего происходит своеобразное восстановление той энергии
5, какая получена была чувствами; скоро она в свой черед
преобразит среду, используя для этой цели осознанную мысль индивида.
Универсальная личность тоже начинает с простого созерцания и в конце
концов всегда черпает силы в вос­приятии зримого. Она возвращается к тому
упоению индивидуального инстинкта и к тому переживанию, ко­торые вызывает
любая, даже самая неразличимая сущ­ность, когда мы наблюдаем ее с ними
вместе, когда мы видим, как прекрасно укрыты они в своей качественно­сти и
сколько таят в себе всевозможных эффектов.



14*





13*


Большинство людей гораздо чаще видит рассудком, нежели глазами. Вместо
цветовых поверхностей они раз­личают понятия. Тянущаяся ввысь белесая
кубическая форма, испещренная бликами стекол, моментально ста­новится для
них зданием: Зданием! Что значит сложной идеей, своего рода комбинацией
абстрактных свойств. Если они движутся, смещение оконных рядов,
разверты­вание поверхностей, непрерывно преображающие их вос­приятие, от них
ускользают -- ибо понятие не меняется. Воспринимать им свойственно скорее
посредством слов, нежели с помощью сетчатки, и так неумело они подхо­дят к
предметам, так смутно представляют радости и страдания разборчивого взгляда,
что они придумали красивые ландшафты. Прочее им неведомо. Зато здесь они
упиваются понятием, необычайно щедрым на сло­ва 6. (Общим
правилом этого дефекта, коим отмечены все сферы познания, как раз и является
выбор очевид­ных мест, привязанность к законченным системам, ко­ торые
облегчают, делают доступным... Можно поэтому сказать, что произведение
искусства всегда более или менее дидактично. ) Сами по себе эти красивые
ланд­шафты достаточно для них непроницаемы. Никакие трансформации, которые
вынашиваются неторопливым шагом, освещением, насыщенностью взгляда, их не
за­трагивают. Они ничего не создают и ничего не разруша­ют в их восприятии.
Зная, что при затишье линия воды горизонтальна, они не замечают, что в
глубине перспек­тивы море стоит; и если кончик носа, краешек плеча или два
пальца случайно окунутся в лучи света, которые вы­делят их, ни за что не
сумеют они увидеть внезапно не­ведомую жемчужину, обогащающую их взгляд.
Жем­чужина эта есть часть некой личности, которая одна только и существует,
одна только им знакома. И по­скольку они начисто отвергают все, что лишено
имени, число их восприятий оказывается наперед строго огра­ниченным! *.

* См. в "Трактате о живописи" положение CCLXXI: "Impossibile ehe una
memoria possa riserbare tutti gli aspetti o mutationi d'alcun membro di
qualunque animal si sia... E perchй ogni quantitй continua и divisibile in
infinite... " -- "Никакая память не в состоянии вместить все свойства
какого-либо органа животного". Геометрическое дока­зательство со ссылкой на
делимость до бесконечности постоянной величины.


То, что я говорил о зрении, относится и к другим чувствам. Я
остановился на нем, поскольку оно представляется мне чувством наиболее
интеллектуальным. В сознании зрительные образы пре­обладают. На них-то чаще
всего и направлено действие ассоциа­тивных способностей. Нижний предел этих
способностей, выража­ющийся в сопоставлении двух объектов, может даже иметь
источ­ником ошибку в оценке, сопровождающей неясное ощущение. Главенство
формы и цвета предмета столь очевидно, что они вхо­дят в понимание качества
этого предмета, основывающегося на другом чувстве. Если мы говорим о
твердости железа, зритель­ный образ возникает почти всегда, а образ слуховой
-- не часто.



15*


Использование противоположной способности ведет к подлинному анализу.
Нельзя сказать, что она реали­зуется в природе. Это понятие, которое
представляется всеобъемлющим и, по-видимому, заключает в себе лю­бые опытные
возможности, всегда конкретно. Оно ас­социируется с индивидуальными
образами, характери­зующими память или историю данной личности. Чаще всего
оно вызывает в представлении картину некоего зе­леного кипения,
неразличимого и безостановочного, не­кой великой стихийной деятельности,
противоположной началу человеческому, некой однообразной массы, ко­торой
предстоит поглотить нас, чего-то сплетающегося и рвущегося, дремлющего и
нижущего все новые узо­ры, чего-то такого, что сильнее нас и чему поэты,
пер­сонифицировав его, приписали жестокость, доброту и множество иных
наклонностей. Следовательно, того, кто наблюдает и способен хорошо видеть,
надобно помес­тить в какой-либо уголок сущего.



17*





16*


Наблюдатель заключен в некоей сфере, которая ни­когда не разрушается,
которая обнаруживает различия, призванные стать движениями или предметами и
по­верхность которой пребывает закрытой, хотя все ее час­ти обновляются и не
стоят на месте. Сперва наблюда­тель есть лишь состояние этой ограниченной
протяжен­ности: он равен ей всякую минуту... Никакое воспоми­нание, никакая
возможность не потревожат его, пока он уподобляется тому, что видит. И ежели
я сумею вообразить его пребывающим в этом состояний, я обнару­жу, что его
впечатления менее всего отличны от тех, ка­кие он получает во сне. Он
ощущает приятность, тягост­ность или спокойствие, которые приносят ему * все
эти произвольные формы, включающие и собственное его тело. И вот постепенно
одни из них начинают забывать­ся, становятся едва различимыми, тогда как
другие прорисовываются именно там, где находились всегда. Должно
обозначиться чрезвычайно глубокое смешение трансформаций, порождаемых во
взгляде его продолжи­тельностью и усталостью, с теми, которые обязаны
обыч­ным движениям. Отдельные места в пределах этого взгляда выступают
утрированно -- подобно больному органу, который кажется увеличенным и
исполняет на­ше представление о нем той значительности, которую придает ему
боль. Создается впечатление, что эти яр­кие точки лучше запоминаются и
приятнее выглядят. Именно отсюда восходит наблюдатель к воображению, и он
сумеет теперь распространять на все более много­численные предметы особые
свойства, заимствованные у предметов исходных и лучше известных. Он
совершен­ствует наличную протяженность, вспоминая о предше­ствующей. Затем,
в зависимости от желания, он упоря­дочивает или рассеивает дальнейшие
впечатления. Чув­ству его доступны странные комбинации: некой целост­ной и
неразложимой сущностью видит он массу цветов или людей, руку и щеку, которые
обособляет, световое пятно на стене, беспорядочно смешавшихся животных.

* Не касаясь физиологических проблем, я сошлюсь лишь па случай с
человеком, подверженным депрессии, которого я видел в больнице. Этот
больной, находившийся в состоянии заторможен­ности, узнавал предметы
необычайно медленно. Ощущения воспри­нимал он со значительным опозданием. В
нем не чувствовалось никаких потребностей. Эта форма, именуемая иногда
состоянием оцепенения, встречается до крайности редко.





18*


У него возникает желание нарисовать себе те незримые целокупности, коих
части ему даны. Он угадывает раз­резы, которые на лету совершает птица,
кривую, по ко­торой скользит брошенный камень, поверхности, кото­рые
очерчивают наши жесты, и те диковинные щели, ползучие арабески, бесформенные
ячейки, которые в этой всепроникающей сети строят жесткие царапины
громоздящихся насекомых, покачивание деревьев, коле­са, человеческая улыбка,
прилив и отлив. Следы того, что он воображает, могут иногда отыскаться на