Страница:
тем, что стал запоминать их. Бессвязность иной речи зависит лишь от того,
кто ее слушает. Человеческий ум представляется мне так построенным, что не
может быть бессвязным для себя самого. Поэтому я воздержался от причисления
Тэста к сумасшедшим. Впрочем, я смутно улавливал связь его идей, я не
замечал в них какого-либо противоречия; кроме того, я боялся бы слишком
простого решения.
Мы шли по улицам, успокоенным мраком, поворачивали за углы, в пустоту,
инстинктивно находя дорогу -- то более широкую, то более узкую, то более
широкую. Его военный шаг подчинял себе мои шаги...
-- А между тем, -- ответил я, -- как не поддаться такой величественной
музыке? И для чего? Я нахожу в ней своеобразное опьянение, -- почему же я
должен пренебречь им? Я нахожу в ней иллюзию огромного труда, который вдруг
может стать для меня осуществимым... Она дает мне абстрактные ощущения,
обаятельные образы всего, что я люблю, -- перемены, движения,
разнообразия, потока, превращения... Станете ли вы отрицать, что существуют
вещи усыпляющие, -- деревья, которые нас опьяняют, мужчины, которые дают
силу, женщины, которые парализуют, небеса, которые обрывают речь?
Г-н Тэст заговорил довольно громко:
Ах, милостивый государь, какое мне дело до "талантов" ваших деревьев и
всего прочего... Я -- у себя; я говорю на своем языке 8; я
презираю исключительные вещи. Они являются потребностью слабых духом.
Поверьте точности моих слов: гениальность легка, божественность легка... Я
хочу просто сказать, что я знаю, как это постигается. Это легко.
Когда-то -- лет двадцать назад -- каждая вещь, чуть выходящая за
пределы обыкновенного и достигнутая другим человеком, воспринималась мною
как личное поражение. В прошлом я видел лишь украденные у меня мысли. Какая
глупость!.. Подумать только, что мы не можем относиться безучастно к
собственному нашему облику. В воображаемой борьбе мы обращаемся с ним или
слишком хорошо, или слишком плохо...
Он кашлянул. Он сказал себе: "Что в силах человеческих?.. Что в силах
человеческих?.. " Он сказал мне:
-- Вы знакомы с человеком, знающим, что он не знает, что говорит.
Мы были у его двери. Он попросил меня подняться выкурить с ним сигару.
На верхнем этаже мы вошли в очень маленькую "меблированную" квартиру.
Я не заметил ни одной книги. Ничто не указывало на традиционную работу за
столом, при лампе, среди бумаг и перьев. В зеленоватой комнате, в которой
пахло мятой, вокруг единственной свечи, не было ничего, кроме суровой
абстрактной обстановки: кровати, стенных часов, зеркального шкафа, двух
кресел -- в качестве насущных вещей. На камине -- несколько газет, дюжина
визитных карточек, исписанных цифрами, и аптечный пузырек. Я никогда не
испытывал более сильного впечатления безличия 9. То было
безличное жилище, подобное некоему безличию теорем, -- и, быть может,
одинаковой с ними полезности. Я думал о часах, которые он проводил в этом
кресле. Я чувствовал страх перед бесконечной скукой, возможной в этом
чистом и банальном месте. Мне приходилось жить в таких комнатах; я никогда
без ужаса не мог думать, что останусь в них навсегда.
Г-н Тэст говорил о деньгах. Я не могу воспроизвести его специального
красноречия: оно показалось мне менее четким, нежели обычно. Усталость,
тишина, возраставшая вместе с поздним временем, горькие сигары, ночное
запустение, казалось, овладели им. Я слушал его пониженный и замедленный
голос, заставлявший танцевать пламя единственной горевшей между нами свечи,
по мере того как он устало произносил очень большие цифры.
Восемьсот десять миллионов семьдесят пять тысяч пятьсот пятьдесят... Я
слушал эту неслыханную музыку, не следя за вычислениями. Он заражал меня
биржевой горячкой, и длинные перечни произносимых чисел охватывали меня,
как поэзия. Он сопоставлял события, промышленные явления, общественные
вкусы и страсти. И снова числа, одни за другими. Он говорил:
-- Золото -- это как бы дух общества. Вдруг он умолк. Он почувствовал
боль.
Чтобы не смотреть на него, я стал снова разглядывать холодную комнату,
жалкую обстановку. Он взял пузырек и выпил. Я поднялся, чтобы уйти.
-- Посидите еще, -- сказал он, -- вам не скучно? Я лягу в постель.
Через несколько минут я засну. Чтобы сойти вниз, вы возьмете свечу.
Он спокойно разделся. Его худое тело окунулось в простыни, и он
притворился мертвым. Потом он повернулся и еще глубже погрузился в короткую
кровать.
Он сказал мне, улыбаясь:
-- Я плыву на спине. Я покачиваюсь. Я чувствую под собой чуть слышный
рокот, -- не бесконечное ли движение? Я, так обожающий это ночное плавание,
я сплю час-два -- не больше. Часто я уже не отличаю мыслей, пришедших до
сна. Я не знаю, спал ли я. Когда-то, засыпая, я думал о всем том, что
доставляло мне удовольствие: о лицах, вещах, мгновениях. Я вызывал их, дабы
мысль моя была возможно приятнее, -- легкой, как постель. Я стар... Я могу
доказать вам, что я стар... Припомните, в детском возрасте мы открываем
себя: мы медленно открываем пространство своего тела, выявляем, думается
мне, рядом усилий особенности нашего существа. Мы изгибаемся и находим себя,
или вновь себя обретаем -- и чувствуем удивление! Мы трогаем пятку, хватаем
левой рукой правую ногу, кладем холодную ногу в горячую ладонь!.. Нынче я
знаю себя наизусть. Знаю я и свое сердце... О! Вся земля перемечена, вся
территория покрыта флагами... Остается одна моя постель... Я люблю это
течение сна и белья -- этого белья, которое вытягивается и сжимается, или
мнется, которое спускается на меня песком, когда я притворяюсь мертвым,
которое сворачивается вокруг меня, когда я сплю... Это очень сложная
механика. В смысле же утка или основы -- это лишь небольшое смещение... Ой!
Он почувствовал боль. -- Однако что с вами? -- сказал я ему. -- Я мог
бы...
-- Со мной?.. -- сказал он. -- Ничего особенного. Есть... такая десятая
секунды, которая вдруг открывается... Погодите... Бывают минуты, когда все
мое тело освещается. Это весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри... Я
различаю глубину пластов моего тела; я чувствую пояса боли -- кольца, точки,
пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта геометрия моих страданий? В них
есть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи. Они заставляют постигать:
отсюда -- досюда... А между тем они оставляют во мне неуверенность.
"Неуверенность" -- не то слово. Когда это приходит, я вижу в себе нечто
запутанное или рассеянное. В моем существе образуются кое-где...
туманности; есть какие-то места, вызывающие их. Тогда я отыскиваю в своей
памяти какой-нибудь вопрос, какую-либо проблему... Я погружаюсь в нее. Я
считаю песочные крупинки... и пока я их вижу... Моя усиливающаяся боль
заставляет меня следить за собой. Я думаю о ней! Я жду лишь своего
вскрика... И как только я его слышу, предмет -- ужасный предмет! --
делается все меньше и меньше, ускользает от моего внутреннего зрения... Что
в силах человеческих? Я борюсь со всем, -- кроме страданий моего тела, за
пределами известного напряжения их 10. А между тем именно на этом
должен был я сосредоточить свое внимание. Ибо страдать -- значит оказывать
чему-либо высшее внимание, -- я же в некотором роде человек внимательный.
Знайте, что я предвидел будущую свою болезнь. Я со всей точностью размышлял
о том, в чем уверен каждый человек. Я думаю, что такой взгляд на явственную
частицу нашего будущего должен был бы составить часть нашего воспитания. Да,
я предвидел то, что сейчас начинается. Но тогда это была мысль, как любая
другая. Таким образом, я мог за ней следить...
Он успокоился.
Он повернулся, скорчившись, на бок, закрыл глаза; спустя минуту он
заговорил опять. Он начинал бредить. Голос его отдавался еле слышным
шепотом в подушку. Его краснеющая рука уже спала.
Он сказал еще:
-- Я думаю, -- и это никому не мешает. Я одинок. Как одиночество
удобно! Никакой соблазн меня не тяготит. Здесь у меня такие же мечты, как в
каюте парохода, как в кафе Ламбер... Руки какой-нибудь Берты, получи они
хотя бы некоторую значимость, могли бы похитить меня, -- как боль...
Человек, разговаривающий со мной, ничего не доказывая, -- враг. Я
предпочитаю блеск мельчайшего, но действительного события. Я есмь сущий и
видящий себя: видящий себя видящим, и так далее... 11. Подумаем
вплотную об этом. -- ОМожно заснуть на любой мысли. Сон продолжает любую
идею...
Он тихо храпел. Еще тише я взял свечу и вышел неслышными шагами.
Мы, цивилизации, -- мы знаем теперь, что мы смертны 1. Мы
слыхали рассказы о лицах, бесследно исчезнувших, об империях, пошедших ко
дну со всем своим человечеством и техникой, опустившихся в непроницаемую
глубь столетий, со своими божествами и законами, со своими академиками и
науками, чистыми и прикладными, со своими грамматиками, своими словарями,
своими классиками, своими романтиками и символистами, своими критиками и
критиками критиков. Мы хорошо знаем, что вся видимая земля образована из
пепла и что у пепла есть значимость. Мы различали сквозь толщу истории
призраки огромных судов, осевших под грузом богатств и ума. Мы не умели
исчислить их. Но эти крушения, в сущности, нас не задевали.
Элам, Ниневия, Вавилон были прекрасно-смутными именами, и полный распад
их миров был для нас столь же мало значим, как и самое их существование. Но
Франция, Англия, Россия... Это тоже можно бы счесть прекрасными именами.
Лузитания -- тоже прекрасное имя. И вот ныне мы видим, что бездна истории
достаточно вместительна для всех. Мы чувствуем, что цивилизация наделена
такой же хрупкостью, как жизнь. Обстоятельства, которые могут заставить
творения Китса и Бодлера разделить участь творений Менандра, менее всего
непостижимы: смотри любую газету.
Это еще не все. Жгучий урок преподан полнее. Мало того, что наше
поколение па собственном опыте познало, как могут от случая погибать вещи,
наиболее прекрасные, и наиболее древние, и наиболее внушительные, и
наилучше организованные; оно видело, как в области разума, здравого смысла
и чувств стали проявлять себя необычайные феномены, внезапные воплощения
парадоксов, грубые нарушения очевидностей.
Я приведу лишь один пример: великие качества германских народов
принесли больше зла, нежели когда-либо родила пороков леность. Мы видели
собственными нашими глазами, как истовый труд, глубочайшее образование,
внушительнейшая дисциплина и прилежание были направлены на страшные замыслы.
Все эти ужасы были бы немыслимы без стольких же качеств. Нужно было
несомненно много знаний, чтобы убить столько людей, разметать столько добра,
уничтожить столько городов в такую малую толику времени; но и не меньше
нужно было нравственных качеств. Знание и Долг -- вот и вы на подозрении!
Так духовный Персеполис оказался столь же опустошенным, что и
материальные Сузы. Не все подверглось гибели, но все познало чувство
уничтожения.
Необычайный трепет пробежал по мозгу Европы. Всеми своими мыслительными
узлами она почувствовала, что уже не узнает себя более, что уже перестала
на себя походить, что ей грозит потеря самосознания, -- того самосознания,
которое было приобретено веками выстраданных злосчастий, тысячами людей
первейшей значимости, обстоятельствами географическими, этническими,
историческими, -- каковых не исчислить.
Тогда-то, словно бы для безнадежной защиты своего физиологического
бытия и склада, к ней стала смутно возвращаться вся память. Ее великие люди
и ее великие книги вновь вперемежку поднялись к ней. Никогда не читали так
много, ни так страстно, как во время войны: об этом скажут вам книжные
лавки. Никогда не молились так много, ни так ревностно, -- об этом скажет
вам духовенство. Был брошен клич всем святителям, основателям,
покровителям, мученикам, героям, отцам отечества, святым героиням,
национальным поэтам...
И в том же умственном разброде, под давлением того же страха
цивилизованная Европа увидела быстрое возрождение бесчисленных обликов
своей мысли: догм, философий, противоречивых идеалов: трех сотен способов
объяснить мир, тысячи и одного оттенков христианства, двух дюжин
позитивизмов, -- весь спектр интеллектуального света раскинулся своими
несовместимыми цветами, озаряя странным и противоречивым лучом агонию
европейской души. В то самое время, как изобретатели лихорадочно искали в
чертежах, в летописях былых войн способы одолевать проволочные
заграждения, выводить из строя субмарины или обезвреживать налеты
аэропланов, -- душа прибегала разом ко всем колдованиям, какие знала,
серьезно взвешивала страннейшие пророчества; она искала убежищ, благих
примет, утешений, -- вдоль всего перечня воспоминаний, прежних деяний,
праотеческих поступков. Это -- обычные проявления беспокойства, бессвязные
метания мозга, бегущего от действительности к кошмару и возвращающегося от
кошмара к действительности, обезумев, как крыса, попавшая в западню.
Кризис военный, быть может, уже на исходе. Кризис экономический еще
явствен во всей своей силе; но кризис интеллектуальный, более тонкий и по
самой природе принимающий наиболее обманчивую видимость, ибо место его
действия -- законная область притворства, -- этот кризис с трудом позволяет
распознать свою подлинную ступень, свою фазу.
Никому не дано сказать, что окажется завтра живым или мертвым в
литературе, в философии, в эстетике.
Еще никому не ведомо, какие идеи и какие способы их выражения будут
занесены в список утрат, какие новшества будут вынесены на свет. Правда,
надежда живет и пост вполголоса:
Et cum vorandi vicerit libidinem
Late triumphet imperator spiritus *.
* И, победив прожорливую похоть,
Повсеместно восторжествует полководец духа (латин. ).
Однако надежда есть только недоверие живого существа к точным
предвидениям своего рассудка. Она внушает, что всякое заключение,
неблагоприятное для данного существа, должно быть ошибкой его рассудка. Но
факты явственны и безжалостны: вот тысячи молодых писателей и молодых
художников, которые умерли; вот потерянная иллюзия европейской культуры и
очевидное бессилие что-либо спасти; вот наука, смертельно раненная в
нравственные свои притязания и как бы обесчещенная жестокостью своего
использования; вот идеализм, едва ли вышедший победителем, глубоко
опустошенный, ответственный за свои мечты; реализм, разочарованный,
побитый, подавленный преступлениями и ошибками; стяжательство и
самоотречение, равно осмеянные; верования, перемешавшиеся во всех странах,
-- крест против креста, полумесяц против полумесяца; вот, наконец, даже
скептики, выбитые из колеи событиями, такими внезапными, такими неистовыми,
такими волнующими, тешащимися нашими мыслями, как кошка мышью, -- скептики,
утратившие свои сомнения, снова нашедшие их и опять потерявшие и
разучившиеся пользоваться силами своего рассудка.
Качка на корабле была так сильна, что даже наиболее расчетливо
подвешенные светильники в конце концов опрокинулись.
Что дает кризису духа глубину и значительность, это -- состояние, в
котором он застиг больного.
У меня нет ни времени, ни сил, чтобы обрисовать духовное состояние
Европы в 1914 году. Да и кто решился бы начертать картину этого состояния?
Тема огромна: она требует знаний всяческого рода, беспредельной
осведомленности. В самом деле, когда речь идет о комплексе такой
сложности, -- трудность восстановления прошлого, даже только что
отошедшего, совершенно такова же, как трудность построения будущего, даже
ближайшего: или, вернее, трудность та же. Пророк сидит в той же яме, что и
историк. Пусть сидят!
Мне же нужно нынче лишь смутное и общее воспоминание о том, о чем
думалось в кануны войны, об исканиях, которые шли, о произведениях, которые
выпускались в свет.
И вот ежели я миную какие бы то ни было детали и ограничиваю себя
убыстренными впечатлениями и той естественной целокупностью, которая
создается мгновенным восприятием, я не вижу ничего! Ничего, -- хотя бы это
ничто и было бесконечно богато.
Физики учат нас, что, ежели бы наш глаз мог вынести пребывание в
раскаленной добела печи, он не увидел бы ничего. Никаких световых различий
нет в ней, которые позволили бы отличить точки пространства. Это огромная,
окованная энергия ведет к невидимости, к неощутимому равенству. Но равенство
подобного рода есть не что иное, как беспорядок, пребывающий в совершенном
состоянии.
В чем же состоял этот беспорядок нашей духовной Европы?
В свободном сосуществовании во всех образованных умах самых несхожих
идей, самых противоречивых принципов жизни и познания. Такова отличительная
черта модерна.
Я отнюдь не отвожу от себя задачи обобщить понятие "модерна" и
применить его к известному складу бытия, -- вместо того чтобы пользоваться
им в качестве чистого синонима "современности". Существуют в истории эпохи
и места, куда мы можем ввести себя, мы -- люди модерна, без боязни чрезмерно
нарушить гармонию тех времен, не получая облика предметов чрезмерно
забавных, чрезмерно заметных, -- оскорбительных, чужеродных, нерастворимых
существ.
Там, где наше появление вызвало бы наименьшую сенсацию, -- там мы
оказались бы почти как дома. Явно, что Рим Траяна и Александрия Птолемеев
приняли бы нас в себя легче, нежели ряд местностей, менее отдаленных по
времени, но более обособленных по типу своих нравов и целиком отданных
какой-либо одной расе, одной культуре и одной жизненной системе.
Что же! Европа 1914 года дошла, пожалуй, до пределов этого модернизма.
Любой мозг известной высоты служил перекрестком для всех видов мнений; что
ни мыслитель, то всемирная выставка идей! Были произведения, до такой
степени обильные контрастами и противоречивыми побуждениями, что напоминали
собой эффекты неистового освещения столиц в ту пору: глаза чувствовали резь
и тоску. Сколько материалов, сколько трудов, расчетов, ограбленных веков,
затраченных чужеродных жизней понадобилось для того, чтобы этот карнавал
стал возможен и был вознесен в качестве формы высшей мудрости и триумфа
человечества?
В некой книге того времени -- и отнюдь не худшей-- можно найти безо
всякого усилия: влияние русских балетов, крупицу темного стиля Паскаля,
изрядную толику впечатлений гонкуровского типа, кое-что от Ницше, кое-что
от Рембо, кое-какие эффекты, обусловленные посещениями художника, и кое-где
тон научных трудов, -- все это сдобренное запахом чего-то, так сказать,
британского, трудно дозируемого!.. Отметим мимоходом, что в каждой составной
части этой микстуры можно было бы найти достаточно всяких других тел.
Бесполезно искать их: это значило бы вновь повторить то, что было только
что мною сказано относительно модернизма, и написать всю духовную историю
Европы.
И вот на огромной террасе Эльсинора, тянущейся от Базеля к Кельну,
раскинувшейся до песков Ньюпорта, до болот Соммы, до меловых отложений
Шампани, до гранитов Эльзаса, -- европейский Гамлет глядит на миллионы
призраков.
Но этот Гамлет -- интеллектуалист. Он размышляет о жизни и смерти
истин. Ему служат привидениями все предметы наших распрей, а угрызениями
совести -- все основы нашей славы; он гнется под тяжестью открытий и
познаний, не в силах вырвать себя из этого не знающего границ действования.
Он думает о том, что скучно сызнова начинать минувшее, что безумно вечно
стремиться к обновлению. Он колеблется между двумя безднами, ибо две
опасности не перестанут угрожать миру: порядок и беспорядок.
Он поднимает череп; этот череп знаменит. -- Whose was it? * -- Когда-то
он был Леонардо. Он изобрел летающего человека, но летающий человек не стал
в точности выполнять замыслы изобретателя: мы знаем, что летающему
человеку, воссевшему на своего большого лебедя (il grande uccello sopra del
dosso del suo magnio cecero), даны в наши дни другие задачи, нежели собирать
снег на вершинах гор, дабы кидать его в жаркие дни на стогна городов...
* Чей он был? (англ. ).
А вот этот другой череп -- Лейбница, грезившего о всеобщем мире. А вот
тот -- был Кантом... Kant qui genuit * Hegel, qui genuit Marx, qui genuit...
*... который породил... (латин. ).
Гамлету не слишком ясно, что делать со всеми этими черепами. Что,
ежели отшвырнуть их?.. Не перестанет ли тогда он быть самим собою? Его
чудовищно ясновидческий ум созерцает переход от войны к миру. Этот переход
еще более темен, более опасен, нежели переход от мира к войне; все народы
поколеблены им... "А мне, -- говорит он, -- мне, европейскому разуму, чем
грозит судьба? И что есть мир? Может быть, мир -- такое состояние вещей,
при котором природное враждование людей между собой проявляет себя в
созиданиях, вместо того чтобы выражать себя разрушениями, как то делает
война. Это время творческой конкуренции и борьбы произведений. Но мое я,
разве не устало оно производить? Разве не исчерпал я желание крайних
дерзновений и разве я не злоупотребил учеными смесями? Надлежит ли мне
бросить свои тяжкие обязанности и потусторонние притязания? Или я должен
идти следом за временем и уподобиться Полонию, состоящему ныне в редакции
большой газеты? Или Лаэрту, занятому чем-то в авиации? Или Розенкранцу,
делающему что-то под русской фамилией?
-- Прощайте, призраки! Миру вы более не нужны. Как не нужен и я. Мир,
окрестивший именем прогресса свою тягу к роковой точности, хочет
присоединить к благам жизни выгоды смерти. Некая смута царит еще, но
вскорости все прояснится. Мы узрим наконец явленное чудо -- животное
общество, -- совершенный и законченный муравейник".
Наши восприятия, как правило, порождают в нас -- когда они нечто
порождают -- все необходимое, чтобы их можно было изгладить или же
попытаться изгладить. То невольным или намеренным действием, то случайным
или сознательным невниманием мы их уничтожаем либо пытаемся уничтожить. Мы
постоянно стремимся возможно скорее вернуться к тому состоянию, в каком
пребывали мы до того, как они в нас проникли или предстали нам; словно бы
сама наша жизнь требовала возвратить к нулю некую стрелку нашей
чувствительности и кратчайшим путем воссоздать в нас некий максимум
свободы и суверенности наших чувств.
Эти эффекты наших чувственных раздражений, которым свойственно
прерывать раздражения, столь же многообразны, как и эти последние. Можно,
однако, связать их общею формулой и заключить: совокупность эффектов с
конечной направленностью составляет сферу явлений практических.
Но есть и иные эффекты наших восприятий -- прямо противоположные
вышеназванным: они вызывают в нас влечение, потребность и внутреннюю
трансформацию, которые способны удерживать, находить или же восстанавливать
исходные восприятия.
Если человек голоден, чувство голода понуждает его поступить таким
образом, чтобы голод как можно скорее исчез; но если он наслаждается пищей,
наслаждение это захочет в нем удержаться -- продолжиться или возобновиться.
Голод толкает нас прекратить ощущение; наслаждение -- развить его в новое; и
две эти направленности станут достаточно независимыми, чтобы человек
научился вскоре разбираться в пище и есть, не испытывая голода.
Все сказанное о голоде позволительно отнести к потребности любви, как
равно и ко всем категориям ощущений, ко всем способам чувствования, в какие
может подчас вмешаться сознательное действие, которое стремится
восстановить, продолжить или усилить то, что действие непроизвольное,
по-видимому, призвано уничтожить.
Зрение, осязание, обоняние, слух, движение, речь побуждают нас время от
времени задерживаться на ощущениях, ими вызванных, их упрочивать или
воссоздавать.
Совокупность этих эффектов с бесконечной направленностью, которые я
здесь обозначил, может составить сферу явлений эстетических.
Чтобы обосновать термин "бесконечный" и сообщить ему точный смысл,
достаточно напомнить, что в этой сфере удовлетворение восстанавливает
потребность, следствие воскрешает причину, наличие порождает отсутствие и
обладание -- жажду.
Если в сфере, которую я именую практической, достигнутая цель
полностью стирает физическую обусловленность действия (и даже сама его
длительность словно бы поглощается результатом или же оставляет лишь слабое,
призрачное воспоминание), в сфере эстетической происходит нечто прямо
противоположное.
В этом "мире чувствительности" ощущение и его ожидание в каком-то
смысле взаимозависимы, они перекликаются до бесконечности, подобно тому,
что наблюдаем мы в "мире красок", когда после сильного раздражения сетчатки
чередуются, заменяя друг друга, дополнительные цвета.
Это своеобразное колебание не может окончиться само по себе: его
исчерпывает или прерывает лишь какое-то постороннее обстоятельство, --
например, усталость, -- которое останавливает его, прекратив либо отсрочив
его возобновление.
В частности, усталость сопровождается ослаблением чувствительности к
предмету недавнего наслаждения или желания: мы вынуждены сменить объект.
кто ее слушает. Человеческий ум представляется мне так построенным, что не
может быть бессвязным для себя самого. Поэтому я воздержался от причисления
Тэста к сумасшедшим. Впрочем, я смутно улавливал связь его идей, я не
замечал в них какого-либо противоречия; кроме того, я боялся бы слишком
простого решения.
Мы шли по улицам, успокоенным мраком, поворачивали за углы, в пустоту,
инстинктивно находя дорогу -- то более широкую, то более узкую, то более
широкую. Его военный шаг подчинял себе мои шаги...
-- А между тем, -- ответил я, -- как не поддаться такой величественной
музыке? И для чего? Я нахожу в ней своеобразное опьянение, -- почему же я
должен пренебречь им? Я нахожу в ней иллюзию огромного труда, который вдруг
может стать для меня осуществимым... Она дает мне абстрактные ощущения,
обаятельные образы всего, что я люблю, -- перемены, движения,
разнообразия, потока, превращения... Станете ли вы отрицать, что существуют
вещи усыпляющие, -- деревья, которые нас опьяняют, мужчины, которые дают
силу, женщины, которые парализуют, небеса, которые обрывают речь?
Г-н Тэст заговорил довольно громко:
Ах, милостивый государь, какое мне дело до "талантов" ваших деревьев и
всего прочего... Я -- у себя; я говорю на своем языке 8; я
презираю исключительные вещи. Они являются потребностью слабых духом.
Поверьте точности моих слов: гениальность легка, божественность легка... Я
хочу просто сказать, что я знаю, как это постигается. Это легко.
Когда-то -- лет двадцать назад -- каждая вещь, чуть выходящая за
пределы обыкновенного и достигнутая другим человеком, воспринималась мною
как личное поражение. В прошлом я видел лишь украденные у меня мысли. Какая
глупость!.. Подумать только, что мы не можем относиться безучастно к
собственному нашему облику. В воображаемой борьбе мы обращаемся с ним или
слишком хорошо, или слишком плохо...
Он кашлянул. Он сказал себе: "Что в силах человеческих?.. Что в силах
человеческих?.. " Он сказал мне:
-- Вы знакомы с человеком, знающим, что он не знает, что говорит.
Мы были у его двери. Он попросил меня подняться выкурить с ним сигару.
На верхнем этаже мы вошли в очень маленькую "меблированную" квартиру.
Я не заметил ни одной книги. Ничто не указывало на традиционную работу за
столом, при лампе, среди бумаг и перьев. В зеленоватой комнате, в которой
пахло мятой, вокруг единственной свечи, не было ничего, кроме суровой
абстрактной обстановки: кровати, стенных часов, зеркального шкафа, двух
кресел -- в качестве насущных вещей. На камине -- несколько газет, дюжина
визитных карточек, исписанных цифрами, и аптечный пузырек. Я никогда не
испытывал более сильного впечатления безличия 9. То было
безличное жилище, подобное некоему безличию теорем, -- и, быть может,
одинаковой с ними полезности. Я думал о часах, которые он проводил в этом
кресле. Я чувствовал страх перед бесконечной скукой, возможной в этом
чистом и банальном месте. Мне приходилось жить в таких комнатах; я никогда
без ужаса не мог думать, что останусь в них навсегда.
Г-н Тэст говорил о деньгах. Я не могу воспроизвести его специального
красноречия: оно показалось мне менее четким, нежели обычно. Усталость,
тишина, возраставшая вместе с поздним временем, горькие сигары, ночное
запустение, казалось, овладели им. Я слушал его пониженный и замедленный
голос, заставлявший танцевать пламя единственной горевшей между нами свечи,
по мере того как он устало произносил очень большие цифры.
Восемьсот десять миллионов семьдесят пять тысяч пятьсот пятьдесят... Я
слушал эту неслыханную музыку, не следя за вычислениями. Он заражал меня
биржевой горячкой, и длинные перечни произносимых чисел охватывали меня,
как поэзия. Он сопоставлял события, промышленные явления, общественные
вкусы и страсти. И снова числа, одни за другими. Он говорил:
-- Золото -- это как бы дух общества. Вдруг он умолк. Он почувствовал
боль.
Чтобы не смотреть на него, я стал снова разглядывать холодную комнату,
жалкую обстановку. Он взял пузырек и выпил. Я поднялся, чтобы уйти.
-- Посидите еще, -- сказал он, -- вам не скучно? Я лягу в постель.
Через несколько минут я засну. Чтобы сойти вниз, вы возьмете свечу.
Он спокойно разделся. Его худое тело окунулось в простыни, и он
притворился мертвым. Потом он повернулся и еще глубже погрузился в короткую
кровать.
Он сказал мне, улыбаясь:
-- Я плыву на спине. Я покачиваюсь. Я чувствую под собой чуть слышный
рокот, -- не бесконечное ли движение? Я, так обожающий это ночное плавание,
я сплю час-два -- не больше. Часто я уже не отличаю мыслей, пришедших до
сна. Я не знаю, спал ли я. Когда-то, засыпая, я думал о всем том, что
доставляло мне удовольствие: о лицах, вещах, мгновениях. Я вызывал их, дабы
мысль моя была возможно приятнее, -- легкой, как постель. Я стар... Я могу
доказать вам, что я стар... Припомните, в детском возрасте мы открываем
себя: мы медленно открываем пространство своего тела, выявляем, думается
мне, рядом усилий особенности нашего существа. Мы изгибаемся и находим себя,
или вновь себя обретаем -- и чувствуем удивление! Мы трогаем пятку, хватаем
левой рукой правую ногу, кладем холодную ногу в горячую ладонь!.. Нынче я
знаю себя наизусть. Знаю я и свое сердце... О! Вся земля перемечена, вся
территория покрыта флагами... Остается одна моя постель... Я люблю это
течение сна и белья -- этого белья, которое вытягивается и сжимается, или
мнется, которое спускается на меня песком, когда я притворяюсь мертвым,
которое сворачивается вокруг меня, когда я сплю... Это очень сложная
механика. В смысле же утка или основы -- это лишь небольшое смещение... Ой!
Он почувствовал боль. -- Однако что с вами? -- сказал я ему. -- Я мог
бы...
-- Со мной?.. -- сказал он. -- Ничего особенного. Есть... такая десятая
секунды, которая вдруг открывается... Погодите... Бывают минуты, когда все
мое тело освещается. Это весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри... Я
различаю глубину пластов моего тела; я чувствую пояса боли -- кольца, точки,
пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта геометрия моих страданий? В них
есть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи. Они заставляют постигать:
отсюда -- досюда... А между тем они оставляют во мне неуверенность.
"Неуверенность" -- не то слово. Когда это приходит, я вижу в себе нечто
запутанное или рассеянное. В моем существе образуются кое-где...
туманности; есть какие-то места, вызывающие их. Тогда я отыскиваю в своей
памяти какой-нибудь вопрос, какую-либо проблему... Я погружаюсь в нее. Я
считаю песочные крупинки... и пока я их вижу... Моя усиливающаяся боль
заставляет меня следить за собой. Я думаю о ней! Я жду лишь своего
вскрика... И как только я его слышу, предмет -- ужасный предмет! --
делается все меньше и меньше, ускользает от моего внутреннего зрения... Что
в силах человеческих? Я борюсь со всем, -- кроме страданий моего тела, за
пределами известного напряжения их 10. А между тем именно на этом
должен был я сосредоточить свое внимание. Ибо страдать -- значит оказывать
чему-либо высшее внимание, -- я же в некотором роде человек внимательный.
Знайте, что я предвидел будущую свою болезнь. Я со всей точностью размышлял
о том, в чем уверен каждый человек. Я думаю, что такой взгляд на явственную
частицу нашего будущего должен был бы составить часть нашего воспитания. Да,
я предвидел то, что сейчас начинается. Но тогда это была мысль, как любая
другая. Таким образом, я мог за ней следить...
Он успокоился.
Он повернулся, скорчившись, на бок, закрыл глаза; спустя минуту он
заговорил опять. Он начинал бредить. Голос его отдавался еле слышным
шепотом в подушку. Его краснеющая рука уже спала.
Он сказал еще:
-- Я думаю, -- и это никому не мешает. Я одинок. Как одиночество
удобно! Никакой соблазн меня не тяготит. Здесь у меня такие же мечты, как в
каюте парохода, как в кафе Ламбер... Руки какой-нибудь Берты, получи они
хотя бы некоторую значимость, могли бы похитить меня, -- как боль...
Человек, разговаривающий со мной, ничего не доказывая, -- враг. Я
предпочитаю блеск мельчайшего, но действительного события. Я есмь сущий и
видящий себя: видящий себя видящим, и так далее... 11. Подумаем
вплотную об этом. -- ОМожно заснуть на любой мысли. Сон продолжает любую
идею...
Он тихо храпел. Еще тише я взял свечу и вышел неслышными шагами.
Мы, цивилизации, -- мы знаем теперь, что мы смертны 1. Мы
слыхали рассказы о лицах, бесследно исчезнувших, об империях, пошедших ко
дну со всем своим человечеством и техникой, опустившихся в непроницаемую
глубь столетий, со своими божествами и законами, со своими академиками и
науками, чистыми и прикладными, со своими грамматиками, своими словарями,
своими классиками, своими романтиками и символистами, своими критиками и
критиками критиков. Мы хорошо знаем, что вся видимая земля образована из
пепла и что у пепла есть значимость. Мы различали сквозь толщу истории
призраки огромных судов, осевших под грузом богатств и ума. Мы не умели
исчислить их. Но эти крушения, в сущности, нас не задевали.
Элам, Ниневия, Вавилон были прекрасно-смутными именами, и полный распад
их миров был для нас столь же мало значим, как и самое их существование. Но
Франция, Англия, Россия... Это тоже можно бы счесть прекрасными именами.
Лузитания -- тоже прекрасное имя. И вот ныне мы видим, что бездна истории
достаточно вместительна для всех. Мы чувствуем, что цивилизация наделена
такой же хрупкостью, как жизнь. Обстоятельства, которые могут заставить
творения Китса и Бодлера разделить участь творений Менандра, менее всего
непостижимы: смотри любую газету.
Это еще не все. Жгучий урок преподан полнее. Мало того, что наше
поколение па собственном опыте познало, как могут от случая погибать вещи,
наиболее прекрасные, и наиболее древние, и наиболее внушительные, и
наилучше организованные; оно видело, как в области разума, здравого смысла
и чувств стали проявлять себя необычайные феномены, внезапные воплощения
парадоксов, грубые нарушения очевидностей.
Я приведу лишь один пример: великие качества германских народов
принесли больше зла, нежели когда-либо родила пороков леность. Мы видели
собственными нашими глазами, как истовый труд, глубочайшее образование,
внушительнейшая дисциплина и прилежание были направлены на страшные замыслы.
Все эти ужасы были бы немыслимы без стольких же качеств. Нужно было
несомненно много знаний, чтобы убить столько людей, разметать столько добра,
уничтожить столько городов в такую малую толику времени; но и не меньше
нужно было нравственных качеств. Знание и Долг -- вот и вы на подозрении!
Так духовный Персеполис оказался столь же опустошенным, что и
материальные Сузы. Не все подверглось гибели, но все познало чувство
уничтожения.
Необычайный трепет пробежал по мозгу Европы. Всеми своими мыслительными
узлами она почувствовала, что уже не узнает себя более, что уже перестала
на себя походить, что ей грозит потеря самосознания, -- того самосознания,
которое было приобретено веками выстраданных злосчастий, тысячами людей
первейшей значимости, обстоятельствами географическими, этническими,
историческими, -- каковых не исчислить.
Тогда-то, словно бы для безнадежной защиты своего физиологического
бытия и склада, к ней стала смутно возвращаться вся память. Ее великие люди
и ее великие книги вновь вперемежку поднялись к ней. Никогда не читали так
много, ни так страстно, как во время войны: об этом скажут вам книжные
лавки. Никогда не молились так много, ни так ревностно, -- об этом скажет
вам духовенство. Был брошен клич всем святителям, основателям,
покровителям, мученикам, героям, отцам отечества, святым героиням,
национальным поэтам...
И в том же умственном разброде, под давлением того же страха
цивилизованная Европа увидела быстрое возрождение бесчисленных обликов
своей мысли: догм, философий, противоречивых идеалов: трех сотен способов
объяснить мир, тысячи и одного оттенков христианства, двух дюжин
позитивизмов, -- весь спектр интеллектуального света раскинулся своими
несовместимыми цветами, озаряя странным и противоречивым лучом агонию
европейской души. В то самое время, как изобретатели лихорадочно искали в
чертежах, в летописях былых войн способы одолевать проволочные
заграждения, выводить из строя субмарины или обезвреживать налеты
аэропланов, -- душа прибегала разом ко всем колдованиям, какие знала,
серьезно взвешивала страннейшие пророчества; она искала убежищ, благих
примет, утешений, -- вдоль всего перечня воспоминаний, прежних деяний,
праотеческих поступков. Это -- обычные проявления беспокойства, бессвязные
метания мозга, бегущего от действительности к кошмару и возвращающегося от
кошмара к действительности, обезумев, как крыса, попавшая в западню.
Кризис военный, быть может, уже на исходе. Кризис экономический еще
явствен во всей своей силе; но кризис интеллектуальный, более тонкий и по
самой природе принимающий наиболее обманчивую видимость, ибо место его
действия -- законная область притворства, -- этот кризис с трудом позволяет
распознать свою подлинную ступень, свою фазу.
Никому не дано сказать, что окажется завтра живым или мертвым в
литературе, в философии, в эстетике.
Еще никому не ведомо, какие идеи и какие способы их выражения будут
занесены в список утрат, какие новшества будут вынесены на свет. Правда,
надежда живет и пост вполголоса:
Et cum vorandi vicerit libidinem
Late triumphet imperator spiritus *.
* И, победив прожорливую похоть,
Повсеместно восторжествует полководец духа (латин. ).
Однако надежда есть только недоверие живого существа к точным
предвидениям своего рассудка. Она внушает, что всякое заключение,
неблагоприятное для данного существа, должно быть ошибкой его рассудка. Но
факты явственны и безжалостны: вот тысячи молодых писателей и молодых
художников, которые умерли; вот потерянная иллюзия европейской культуры и
очевидное бессилие что-либо спасти; вот наука, смертельно раненная в
нравственные свои притязания и как бы обесчещенная жестокостью своего
использования; вот идеализм, едва ли вышедший победителем, глубоко
опустошенный, ответственный за свои мечты; реализм, разочарованный,
побитый, подавленный преступлениями и ошибками; стяжательство и
самоотречение, равно осмеянные; верования, перемешавшиеся во всех странах,
-- крест против креста, полумесяц против полумесяца; вот, наконец, даже
скептики, выбитые из колеи событиями, такими внезапными, такими неистовыми,
такими волнующими, тешащимися нашими мыслями, как кошка мышью, -- скептики,
утратившие свои сомнения, снова нашедшие их и опять потерявшие и
разучившиеся пользоваться силами своего рассудка.
Качка на корабле была так сильна, что даже наиболее расчетливо
подвешенные светильники в конце концов опрокинулись.
Что дает кризису духа глубину и значительность, это -- состояние, в
котором он застиг больного.
У меня нет ни времени, ни сил, чтобы обрисовать духовное состояние
Европы в 1914 году. Да и кто решился бы начертать картину этого состояния?
Тема огромна: она требует знаний всяческого рода, беспредельной
осведомленности. В самом деле, когда речь идет о комплексе такой
сложности, -- трудность восстановления прошлого, даже только что
отошедшего, совершенно такова же, как трудность построения будущего, даже
ближайшего: или, вернее, трудность та же. Пророк сидит в той же яме, что и
историк. Пусть сидят!
Мне же нужно нынче лишь смутное и общее воспоминание о том, о чем
думалось в кануны войны, об исканиях, которые шли, о произведениях, которые
выпускались в свет.
И вот ежели я миную какие бы то ни было детали и ограничиваю себя
убыстренными впечатлениями и той естественной целокупностью, которая
создается мгновенным восприятием, я не вижу ничего! Ничего, -- хотя бы это
ничто и было бесконечно богато.
Физики учат нас, что, ежели бы наш глаз мог вынести пребывание в
раскаленной добела печи, он не увидел бы ничего. Никаких световых различий
нет в ней, которые позволили бы отличить точки пространства. Это огромная,
окованная энергия ведет к невидимости, к неощутимому равенству. Но равенство
подобного рода есть не что иное, как беспорядок, пребывающий в совершенном
состоянии.
В чем же состоял этот беспорядок нашей духовной Европы?
В свободном сосуществовании во всех образованных умах самых несхожих
идей, самых противоречивых принципов жизни и познания. Такова отличительная
черта модерна.
Я отнюдь не отвожу от себя задачи обобщить понятие "модерна" и
применить его к известному складу бытия, -- вместо того чтобы пользоваться
им в качестве чистого синонима "современности". Существуют в истории эпохи
и места, куда мы можем ввести себя, мы -- люди модерна, без боязни чрезмерно
нарушить гармонию тех времен, не получая облика предметов чрезмерно
забавных, чрезмерно заметных, -- оскорбительных, чужеродных, нерастворимых
существ.
Там, где наше появление вызвало бы наименьшую сенсацию, -- там мы
оказались бы почти как дома. Явно, что Рим Траяна и Александрия Птолемеев
приняли бы нас в себя легче, нежели ряд местностей, менее отдаленных по
времени, но более обособленных по типу своих нравов и целиком отданных
какой-либо одной расе, одной культуре и одной жизненной системе.
Что же! Европа 1914 года дошла, пожалуй, до пределов этого модернизма.
Любой мозг известной высоты служил перекрестком для всех видов мнений; что
ни мыслитель, то всемирная выставка идей! Были произведения, до такой
степени обильные контрастами и противоречивыми побуждениями, что напоминали
собой эффекты неистового освещения столиц в ту пору: глаза чувствовали резь
и тоску. Сколько материалов, сколько трудов, расчетов, ограбленных веков,
затраченных чужеродных жизней понадобилось для того, чтобы этот карнавал
стал возможен и был вознесен в качестве формы высшей мудрости и триумфа
человечества?
В некой книге того времени -- и отнюдь не худшей-- можно найти безо
всякого усилия: влияние русских балетов, крупицу темного стиля Паскаля,
изрядную толику впечатлений гонкуровского типа, кое-что от Ницше, кое-что
от Рембо, кое-какие эффекты, обусловленные посещениями художника, и кое-где
тон научных трудов, -- все это сдобренное запахом чего-то, так сказать,
британского, трудно дозируемого!.. Отметим мимоходом, что в каждой составной
части этой микстуры можно было бы найти достаточно всяких других тел.
Бесполезно искать их: это значило бы вновь повторить то, что было только
что мною сказано относительно модернизма, и написать всю духовную историю
Европы.
И вот на огромной террасе Эльсинора, тянущейся от Базеля к Кельну,
раскинувшейся до песков Ньюпорта, до болот Соммы, до меловых отложений
Шампани, до гранитов Эльзаса, -- европейский Гамлет глядит на миллионы
призраков.
Но этот Гамлет -- интеллектуалист. Он размышляет о жизни и смерти
истин. Ему служат привидениями все предметы наших распрей, а угрызениями
совести -- все основы нашей славы; он гнется под тяжестью открытий и
познаний, не в силах вырвать себя из этого не знающего границ действования.
Он думает о том, что скучно сызнова начинать минувшее, что безумно вечно
стремиться к обновлению. Он колеблется между двумя безднами, ибо две
опасности не перестанут угрожать миру: порядок и беспорядок.
Он поднимает череп; этот череп знаменит. -- Whose was it? * -- Когда-то
он был Леонардо. Он изобрел летающего человека, но летающий человек не стал
в точности выполнять замыслы изобретателя: мы знаем, что летающему
человеку, воссевшему на своего большого лебедя (il grande uccello sopra del
dosso del suo magnio cecero), даны в наши дни другие задачи, нежели собирать
снег на вершинах гор, дабы кидать его в жаркие дни на стогна городов...
* Чей он был? (англ. ).
А вот этот другой череп -- Лейбница, грезившего о всеобщем мире. А вот
тот -- был Кантом... Kant qui genuit * Hegel, qui genuit Marx, qui genuit...
*... который породил... (латин. ).
Гамлету не слишком ясно, что делать со всеми этими черепами. Что,
ежели отшвырнуть их?.. Не перестанет ли тогда он быть самим собою? Его
чудовищно ясновидческий ум созерцает переход от войны к миру. Этот переход
еще более темен, более опасен, нежели переход от мира к войне; все народы
поколеблены им... "А мне, -- говорит он, -- мне, европейскому разуму, чем
грозит судьба? И что есть мир? Может быть, мир -- такое состояние вещей,
при котором природное враждование людей между собой проявляет себя в
созиданиях, вместо того чтобы выражать себя разрушениями, как то делает
война. Это время творческой конкуренции и борьбы произведений. Но мое я,
разве не устало оно производить? Разве не исчерпал я желание крайних
дерзновений и разве я не злоупотребил учеными смесями? Надлежит ли мне
бросить свои тяжкие обязанности и потусторонние притязания? Или я должен
идти следом за временем и уподобиться Полонию, состоящему ныне в редакции
большой газеты? Или Лаэрту, занятому чем-то в авиации? Или Розенкранцу,
делающему что-то под русской фамилией?
-- Прощайте, призраки! Миру вы более не нужны. Как не нужен и я. Мир,
окрестивший именем прогресса свою тягу к роковой точности, хочет
присоединить к благам жизни выгоды смерти. Некая смута царит еще, но
вскорости все прояснится. Мы узрим наконец явленное чудо -- животное
общество, -- совершенный и законченный муравейник".
Наши восприятия, как правило, порождают в нас -- когда они нечто
порождают -- все необходимое, чтобы их можно было изгладить или же
попытаться изгладить. То невольным или намеренным действием, то случайным
или сознательным невниманием мы их уничтожаем либо пытаемся уничтожить. Мы
постоянно стремимся возможно скорее вернуться к тому состоянию, в каком
пребывали мы до того, как они в нас проникли или предстали нам; словно бы
сама наша жизнь требовала возвратить к нулю некую стрелку нашей
чувствительности и кратчайшим путем воссоздать в нас некий максимум
свободы и суверенности наших чувств.
Эти эффекты наших чувственных раздражений, которым свойственно
прерывать раздражения, столь же многообразны, как и эти последние. Можно,
однако, связать их общею формулой и заключить: совокупность эффектов с
конечной направленностью составляет сферу явлений практических.
Но есть и иные эффекты наших восприятий -- прямо противоположные
вышеназванным: они вызывают в нас влечение, потребность и внутреннюю
трансформацию, которые способны удерживать, находить или же восстанавливать
исходные восприятия.
Если человек голоден, чувство голода понуждает его поступить таким
образом, чтобы голод как можно скорее исчез; но если он наслаждается пищей,
наслаждение это захочет в нем удержаться -- продолжиться или возобновиться.
Голод толкает нас прекратить ощущение; наслаждение -- развить его в новое; и
две эти направленности станут достаточно независимыми, чтобы человек
научился вскоре разбираться в пище и есть, не испытывая голода.
Все сказанное о голоде позволительно отнести к потребности любви, как
равно и ко всем категориям ощущений, ко всем способам чувствования, в какие
может подчас вмешаться сознательное действие, которое стремится
восстановить, продолжить или усилить то, что действие непроизвольное,
по-видимому, призвано уничтожить.
Зрение, осязание, обоняние, слух, движение, речь побуждают нас время от
времени задерживаться на ощущениях, ими вызванных, их упрочивать или
воссоздавать.
Совокупность этих эффектов с бесконечной направленностью, которые я
здесь обозначил, может составить сферу явлений эстетических.
Чтобы обосновать термин "бесконечный" и сообщить ему точный смысл,
достаточно напомнить, что в этой сфере удовлетворение восстанавливает
потребность, следствие воскрешает причину, наличие порождает отсутствие и
обладание -- жажду.
Если в сфере, которую я именую практической, достигнутая цель
полностью стирает физическую обусловленность действия (и даже сама его
длительность словно бы поглощается результатом или же оставляет лишь слабое,
призрачное воспоминание), в сфере эстетической происходит нечто прямо
противоположное.
В этом "мире чувствительности" ощущение и его ожидание в каком-то
смысле взаимозависимы, они перекликаются до бесконечности, подобно тому,
что наблюдаем мы в "мире красок", когда после сильного раздражения сетчатки
чередуются, заменяя друг друга, дополнительные цвета.
Это своеобразное колебание не может окончиться само по себе: его
исчерпывает или прерывает лишь какое-то постороннее обстоятельство, --
например, усталость, -- которое останавливает его, прекратив либо отсрочив
его возобновление.
В частности, усталость сопровождается ослаблением чувствительности к
предмету недавнего наслаждения или желания: мы вынуждены сменить объект.