Страница:
материал может подчас его порождать; причина этого непонимания кроется в
известном спиритуализме и ошибочном или смутном представлении о материале.
Только редчайшее сочетание опыта (или виртуозности) с интеллектом
самой высокой пробы могло привести к этим глубоким воззрениям, в корне
чуждым тем понятиям и фетишам, какие царят обычно в литературе. Этот культ и
это созерцание сущностного принципа всех произведений должны были, с
несомненностью, все более затруднять и все более ограничивать само его
творчество, реализацию его богатейших формальных возможностей. Поистине ему
следовало прожить две жизни: одну -- чтобы полностью подготовить себя,
другую -- чтобы полностью себя выявить.
Возможно ли терзание более чистое, раздвоенность более глубокая, нежели
это внутреннее противоборство, когда душа сочетается поочередно с тем, чего
хочет, против того, что может, и с тем, что может, против того, чего хочет;
и когда, отождествляя себя то со своими возможностями, то со своими
влечениями, она мечется между всем и ничем? Каждой из этих "фаз"
соответствуют противоположные либо созвучные идеи и побуждения, которые
несомненно сумел бы выявить анализ достаточно изощренный, чтобы
истолковывать произведения, систематически соотнося их с "влечением" и
"возможностями".
"Надуманность", "бесплодие", "темнота" -- этими оскорбительными
эпитетами грубая критика лишь выразила, как умела, отражение величественной
душевной борьбы в крайне ограниченных и недоброжелательных от природы умах.
Всякий, кто решается публично высказываться о чужих произведениях, обязан
приложить максимум усилий, чтобы понять их или по крайней мере определить
условия и ограничения, взятые на себя автором либо ему продиктованные. В
таком случае обнаруживается, что ясность, простота и обильность творчества
суть, как правило, следствия использования уже существующих, привычных
понятий и форм, в которых читатель себя узнает, порою -- в прикрашенном
виде. Однако противоположные этим качества свидетельствуют иногда о более
высоких притязаниях. Есть среди великих писателей такие, которые
удовлетворяют нас по справедливости, открывая нам наши действительные
совершенства; другие -- стремятся привлечь нас тем, чем могли бы мы стать с
помощью интеллекта более сложного, или более быстрого, или же более
независимого от привычек и от всего, что мешает самому полному сочетанию
наших духовных способностей. Пускай Малларме темен, бесплоден и надуман; но
поскольку ценою этих дефектов, и даже посредством всех этих дефектов, ввиду
тех усилий, каких они должны были стоить автору и каких они требуют от
читателя, -- он заставил меня уяснить себе и предпочесть всякой писанной
вещи сознательное овладение функцией речи и чувство высшей свободы
выражения, рядом с которой любая мысль не более чем эпизод, частный случай,
-- этот вывод, добытый из чтения его текстов и раздумий над ними, остается
для меня несравненным благом -- и благом огромнейшим, какого не принесло мне
ни одно из творений прозрачных и общедоступных.
Восхитительный сборник "Персидских писем" повергает скорее в раздумья,
нежели в грезы. Быть может, здесь будет уместно несколько углубить
размышления, коим толчком послужил Монтескье, и поискать в них истинный
смысл его фантазии. Я хочу поразмыслить всерьез.
Всякое общество восходит от дикости к порядку. Поскольку варварство
есть эра факта, эра порядка должна представлять собой царство фикций, ибо
нет такой силы, которая могла бы утвердить порядок исключительно на
принуждении одних индивидов другими. Необходимы для этого силы фиктивные.
Порядок требует, следственно, действенного присутствия вещей
отсутствующих и проистекает из уравновешения инстинктов идеалами.
Образуется некая мнимостная или условная система, устанавливающая между
людьми воображаемые связи и преграды, эффекты которых вполне реальны. Для
общества они существенно необходимы.
Священное, праведное, законное, достойное, похвальное и их антиподы
постепенно вырисовываются в умах и кристаллизуются. Храм, Трон, Суд,
Трибуна, Театр, эти монументы сообщности и своего рода геодезические
сигнализаторы порядка, появляются одно за другим. Само Время окрашивается:
жертвоприношения, собрания, зрелища фиксируют общественные часы и даты.
Обряды, нормы, обычаи выполняют дрессировку человеческих животных,
обуздывают или умеряют их стихийные порывы. Вспышки их свирепых и
безудержных инстинктов становятся мало-помалу редкостными и пустячными. Но
целостность держится исключительно силою образов и слов. Порядок требует,
чтобы тот, кто готов заслужить виселицу, мысленно к ней готовился. Ежели он
не слишком доверяет этой угрозе, все в скором времени рушится.
Царство порядка, каковое есть царство символов и знаков, неизбежно
приходит к почти всеобщему разоружению, которое начинается с отказа от
зримого оружия и мало-помалу завоевывает сердца. Мечи укорачиваются и
исчезают, характеры выравниваются. Нечувствительно уходит в прошлое эра, в
которой господствовал факт. Воплотившись в предвидении и традиции, будущее
и минувшее, две эти воображаемые перспективы, подчиняют себе и теснят
настоящее.
Мир общества представляется нам теперь столь же естественным, как само
естество, хотя держится он исключительно неким чудом. Не является ли и
впрямь своего рода суммой заклятий эта система, которая зиждется на
письменных знаках, на власти слов, на сдерживаемых обещаниях, на
действенных образах, на соблюдаемых обыкновениях и условностях -- что
значит на чистых фикциях?
Этот мир отношений в силу привычки видится нам столь же устойчивым,
столь же самодовлеющим, как и физический мир; и, будучи творением людей, он,
однако, как творение неделимое и восходящее к незапамятным временам,
кажется нам не менее сложным и не менее загадочным, нежели мир естества. Я
снимаю шляпу, я приношу клятву, я совершаю тысячи странностей, коих
происхождение столь же темно, как и происхождение материи. Будь то
рождение, смерть или акт любви -- ко всему примешивается масса вещей
отвлеченных и непостижимых. В конечном итоге механизм общества обрастает
столь опосредствованными причинами, столь смутными воспоминаниями и столь
изобильными звеньями, что мы теряемся в лабиринте запутанных предписаний и
связей. Жизнь всякого организованного народа соткана из бесчисленных нитей,
большинство которых уходит в историю и сливается воедино лишь где-то во тьме
времен, силою обстоятельств, которые никогда уже не повторятся. Никто больше
не знает их путей и не может проследить их сцеплений.
Когда порядок наконец упрочен -- иными словами, реальность достаточно
загримирована и зверь в нас достаточно укрощен, -- возможной становится
свобода духа.
В атмосфере порядка мысль человеческая набирается смелости. Под сенью
действующих гарантий и благодаря помрачению смысла происходящего
воспрянувшие и всколыхнувшиеся умы не видят в традициях общества ничего,
кроме помех и нелепицы. Забвение условий и предпосылок порядка --
свершившийся факт; и это выветривание происходит быстрее всего как раз у
тех, кому этот порядок больше всего служил и покровительствовал.
Разум, который тем меньше связан глубинными требованиями порядка, чем
точнее они исполнялись, дабы позволить ему о них не думать, опьяняется своим
относительным привольем, тешится блеском своей премудрости и своими чистыми
комбинациями.
Он дерзает теоретизировать без учета той бесконечно сложной системы,
которая наделила его столь огромной независимостью от сущего и столь полным
равнодушием к первичным потребностям. За видимой стороной вещей он не
различает их сути. Абстракции в эту пору неистовствуют; человек мнит себя
духом. Повсюду множатся вопросы, издевки, доктрины, в которых находят
выражение и неограниченно используются возможности слова, оторванного от
действия. На каждом шагу блистает, свирепствует критика идеалов, которые
предоставили интеллекту досуг и удобства для этой критики.
Между тем инстинкты самосохранения и продолжения рода иссякают либо
извращаются.
Именно так -- при посредстве идей, в их нарастающем вихре --
беспорядок и фактическое состояние вещей должны вновь обозначиться и
возродиться за счет порядка.
Этот возврат к фактическому состоянию иногда совершается на путях,
коих нельзя было предусмотреть, и человек может стать варваром нового типа
силою неожиданных последствий своих самых основательных мыслей.
Кое-кто в наши дни полагает, что завоевание сущего положительной наукой
приводит нас или отбрасывает нас вспять к своего рода варварству, которое,
будучи деятельным и методичным, тем самым, однако, еще опаснее варварства
древних эпох благодаря превосходству в точности, в единообразии и
бесконечному превосходству в могуществе. Мы возвращаемся к эре факта -- но
факта научного.
Общества же, напротив, покоятся на Вещах Смутных; во всяком случае, до
сих пор они покоились на понятиях и субстанциях достаточно непроницаемых,
чтобы мятежная душа никогда не чувствовала себя вполне свободной от них и
страшилась не только того, что видит явно. Один афинский тиран, человек
глубокомысленный, говорил, что боги были выдуманы, дабы карать незримые
преступления.
Если общество упразднит все неясное и сверхразумное, дабы вручить себя
измеримому и доказуемому, сможет ли оно выжить? Вопрос это жизненный; он
торопит с ответом. Вся современная эпоха являет непрерывное возрастание
точности. Все нематериальное стать точным не может и в каком-то смысле не
поспевает за прочим. Оно неизбежно будет казаться нам, по контрасту, все
более тщетным и несущественным.
Порядок тяготит человека. Беспорядок заставляет его жаждать полиции или
смерти. Таковы два крайних, мучительных для человеческой натуры состояния.
Человек ищет эпоху приятную во всех отношениях, где он мог бы пользоваться
наибольшей свободой и наибольшей поддержкой. Он находит ее в начале конца
той или иной социальной системы.
Тогда-то, на полпути от порядка к беспорядку, царит восхитительный миг.
Как только гармония прав и обязанностей принесла все блага, на какие была
способна, можно наслаждаться первыми слабостями системы. Институты пока еще
не поколеблены. Они могущественны и внушительны. Но хотя ничто в них, по
видимости, не затронуто, у них нет более почти ничего, кроме этой
прекрасной наружности; их достоинства себя израсходовали; их грядущее
незримо исчерпано; их характер уже не священен либо священен -- и только;
хула и презрение их подтачивают и лишают всякой жизненной значимости.
Общественный организм мало-помалу теряет будущность. Это -- пора упоения и
всеобщего пиршества.
Конец политического устройства, почти всегда ослепительный и
сладострастный, знаменуется фейерверком, в котором расточается все, что до
сих пор люди расточать не решались.
Тайны государственные, стыдливости личные, потаенные мысли, долго
скрывавшиеся мечты -- все содержимое разгоряченных и беззаботно отчаянных
личностей выплескивается наружу и швыряется на потребу общественности.
Некое пламя, пока еще лишь феерическое, которое вскорости разгорится в
пожар, возносится и пробегает по лику сущего. Оно причудливо озаряет
вакханалию принципов и основ. Устои, наследия рушатся. Таинства и сокровища
рассеиваются как дым. Благочестие испаряется, и все цепи слабеют в этом
кипении жизни и смерти, которому предстоит нарастать до некоего безумия.
Если бы Парки предоставили кому-либо возможность выбрать из всех
известных эпох эпоху себе по вкусу и прожить в ней всю свою жизнь, я не
сомневаюсь, что этот счастливец назвал бы век Монтескье. И я не без
слабостей; я поступил бы так же. Европа была тогда лучшим из возможных
миров; власть и терпимость в ней уживались; истина сохраняла известную
меру; вещество и энергия не правили всем безраздельно; они еще не
воцарились. Наука была уже достаточно внушительной, искусства -- весьма
изящными; еще оставалось кое-что от религии. Тартюфы, глупцы Оргоны,
зловещие "Господа", нелепые Альцесты были счастливо погребены; Эмилю, Рене,
чудовищному Ролла еще предстояло родиться. Даже улица была сценой хороших
манер. Торговцы умели построить фразу. Даже откупщики, даже девки, даже
шпионы и сыщики изъяснялись, как нынче никто. Казна взимала с учтивостью.
Еще не исследовали всю землю; народы жили привольно в мире, карта
которого еще не избавилась от огромных пробелов и -- в Африке, в Америке, в
Океании -- зияла белыми пятнами, распалявшими воображение. Дни в свой
черед не были уплотнены и загружены, они катились медлительно и вольготно;
расписания не дробили мыслей и не делали смертных рабами усредненного
времени и друг друга.
Все бранили правительство; все еще верили, что можно найти нечто
лучшее. Но заботы отнюдь не были неимоверными.
Существовал целый ряд темпераментных и страстных людей, чей интеллект
будоражил Европу и ополчался с беспечностью на любые предметы, божественные
и прочие. Дам волновали рождавшиеся дифференциалы и те мизерные твари, будто
бы необходимые для любви, которые мечутся в микроскопе под взглядом.
Подобные феям, эти дамы склонялись над стеклянной и медной колыбелью юного
Электричества.
Сама поэзия стремилась добиться четкости и избавиться от нелепиц, --
что, однако, немыслимо: она в итоге лишь оскудела.
Разум в то время достиг такой гибкости и такой чистоты, что любые
нечестия представлялись ему вполне безвредными проявлениями изощреннейшего
существа, к которому не пристает ничего, даже самое худшее. Даже бесстыдство
его не порочило. В людях было столько ума, столько было в них скептицизма и
столько влюбленности в знание, что, казалось им, ни самые дерзкие идеи и
речи, ни самые рискованные эксперименты не могут их запятнать, принизить или
погубить. Они дошли до крайней искусственности, что значит -- открыли
природу и вздумали притязать на естественность. Этого рода фантазия всегда
знаменует конец спектакля и последнее исчерпание вкуса.
В таком состоянии это общество знало себя не хуже или, быть может,
лучше, нежели любое общество в прошлом.
Зеркал у него было достаточно. Оно разглядывало себя в них столь же
часто, столь же нежно и столь же безжалостно, как всякое смертное существо.
Монтескье, Дидро, Вольтер и бесчисленные свидетели рангом поменьше рисовали
ему его обличье и его манеры. Оно видело себя в них более свободным, более
дерзостным, более смятенным и более чувственным, нежели было оно, вне
сомнения, на самом деле; порою даже -- гораздо более несчастливым.
Но даже несчастливое, и даже агонизирующее, общество не способно
взирать на себя без смеха. Как сдержаться при виде себя?
-- Как можно быть персом?
В ответ является новый вопрос: "Как можно быть тем, что ты есть?"
Этот последний, едва прозвучит он в уме, отчуждает нас от самих себя, и
на какой-то миг нам открывается вся немыслимость нашего состояния.
Недоумение перед необходимостью кем-то являться, комичность любого обличья и
частного существования, разрушительный эффект дублирования наших поступков,
наших верований, наших личностей выходят наружу в ту же минуту; все
общественное становится гротеском; все человеческое становится слишком
человеческим, оборачивается чудачеством, слабоумием, автоматизмом,
нелепицей.
Система условностей, о которой я говорил, становится смехотворной,
чудовищной, невыносимой для взгляда, почти неправдоподобной! Законы,
религия, обычаи, наряды, парик, шпага, верования -- все кажется диковиной,
маскарадом: ярмарочным или музейным товаром...
Но чтобы вызвать этот разлад и это могущественное изумление, и смех, и,
следом, усмешку, которые раздвигают уста модели, когда она видит свой
образ, есть средство чрезвычайно простое, почти безошибочное и почти всегда
эффективное. Большинство авторов, которые отражали свою эпоху в образах,
адресуемых ей самой и в свой черед нам, потомкам, -- пользовалось этим
средством. По остроумию и по доступности оно не имеет равных, хотя в
исполнении требует немалой тонкости.
Выхватить из одного мира и внезапно погрузить в другой некое умело
выбранное существо, остро чувствующее всю безмерность абсурда, для нас
неощутимого: странность обычаев, курьезность законов, диковинность нравов,
эмоций, верований, -- все то, с чем мирно уживается масса людей, в гущу
которых всесильный бог-сочинитель единым росчерком посылает его жить и
непрестанно изумляться, -- таков этот литературный прием.
Итак, весьма часто в качестве инструмента сатиры выводились то некий
турок, то перс, то, иной раз, полинезиец; порою, дабы разнообразить игру и
взять точку отсчета на полпути в бесконечность, на эту роль избирался
обитатель Сатурна, Сириуса, некий Микромегас; порою же -- ангел. Подчас лишь
в неведении или в экзотичности этого вымышленного гостя коренилась причина
его изумлений и черпала силы обостренная впечатлительность ко всему, что
скрывает от нас привычка; в иных случаях его наделяли сверхчеловеческой
зоркостью, искушенностью или глубиной, которые эта марионетка исподволь
обнаруживала вопросами и замечаниями неотразимой и лукавой простоты.
Вторгнуться к людям, дабы смешать их понятия, ошеломительно вынудить их
дивиться тому, чем они заняты, о чем думают и что всегда представлялось им
неизменным, значит дать им почувствовать, посредством притворной или
неподдельной наивности, всю относительность цивилизации и привычного
доверия к установленному Порядку... Это значит также провозвестить возврат
к некоему беспорядку -- и даже совершить нечто большее, нежели только
провозвестить его.
Я пока еще не говорил непосредственно о "Персидских письмах"; я лишь
попытался обрисовать их эпоху и место, которое они в ней занимают. Они,
впрочем, сами достаточно говорят за себя. Ничего более изящного литература
не создавала. Смена вкусов, открытие мощных возбудительных средств не
властны над этой божественной книгой, для которой, однако, может оказаться
фатальным тот возврат к состоянию варварства, какой подтверждается массой
симптомов, вплоть до симптомов литературных. Фактическое состояние, которого
воскрешение мы ощущаем, мало-помалу лишает людей даже уменья читать; я имею
в виду: читать в глубину. Все больше встречается личностей, которые
требование даже ничтожнейшего усилия мысли должны воспринимать как некое
оскорбление. Таковы в царстве литературном плоды того всеобщего нарастания
легковесности, которое бог весть с какого времени составляет жизненный нерв
нашего мира. Характер ясности, какую мы сообщаем произведению, неизбежно и
почти непроизвольно соотносится с нашим представлением о вероятном его
читателе. Монтескье обращался отнюдь не к тем читателям, какими являемся
мы. Пишет он не для нас, ибо не мог предвидеть, что мы окажемся столь
примитивными. Он любит эллипсис, и в своих многочисленных максимах он
возводит фразу, тщательно связывает ее изнутри; он рассчитывает на умы
изощренные, которые не нам чета; он предлагает им радости тончайшей мысли и
дает им все необходимое, чтобы они могли ею наслаждаться.
Это -- необычайно смелая книга. Поразительно, что все неприятности
автора ограничились эфемерным опасением упустить кресло в Академии;
впрочем, и опасение это оказалось всего только легким облачком. Он стяжал
славу, желанное кресло и огромный успех у книгопродавцев. Свобода духа в то
время была так велика, что эти столь рискованные и столь нашумевшие письма
нимало не повредили карьере президента и философа. Лицемерие является
необходимостью таких эпох, когда простота поведения является законом, когда
сложность человеческая запретна; когда ревнивость власти или же узость
общепринятых норм навязывают индивидам некую модель. Модель эта быстро
оборачивается личиной.
Лицемерие процветает лишь в те периоды, когда положение вещей
настоятельно требует, чтобы все граждане отвечали несложному стереотипу,
легкому для понимания и, следовательно, для манипулирования.
В 1720 году, в промежутке меж двух великих эпох, эта необходимость
временно пребывала за сценой.
Связать некий фантасмагорический Восток и блистающий наготой своих
граней Париж перепиской, в которой смешались сераль и салоны, интриги
султанов и прихоти танцовщиц, гебры, папа, муфтии, толки в кофейнях,
гаремные грезы, воображаемые конституции и политические наблюдения, значило
явить картину ума во всей его живости, когда у него лишь один закон:
сверкать, отдаваться все новым метаморфозам и демонстрировать самому себе
свою беспромашность, свое проворство и свою мощь. Это -- сказка, это --
комедия, это почти что драма, -- и уже льется кровь; но льется она весьма
далеко, и даже неистовства, даже тайные казни остаются здесь литературными в
меру желаемого.
Остановлюсь в заключение на одной немаловажной детали. Почти во всех
произведениях этого красочного и несколько инфернального стиля, какие
созданы были в восемнадцатом веке, чрезвычайно часто и словно бы в силу
закона жанра появляются представители двух, в сущности, весьма различных
пород человеческих: иезуиты и евнухи. Иезуитов объяснить нетрудно.
Большинство почтенных авторов было обязано им превосходным воспитанием; и
за все их ферулы, за духовную и риторическую муштру они воздавали своим
наставникам издевками и карикатурами.
Но кто объяснит мне всех этих евнухов? Я не сомневаюсь, что существует
некая тайная и глубокая причина почти обязательного присутствия этих
персонажей, столь мучительно отрешенных от массы вещей и, в известном
смысле, от самих себя.
ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА
Должен признаться, что к "Искушению святого Антония" я питаю особую
слабость. Почему бы не сказать сразу, что ни "Саламбо", ни "Бовари" никогда
меня не привлекали: одна -- своим ученым воображением, жестоким и пышным,
другая -- своей "достоверностью" скрупулезно воспроизведенной обыденщины?
Флобер верил, вместе со своей эпохой, в ценность "исторического
документа" и в наблюдение действительности, голой и неприкрашенной. Но то
были лживые идолы. Единственно реальное в искусстве -- это искусство.
Достойнейший человек, благороднейший художник, хотя и не слишком
глубокого ума, Флобер бессилен был устоять против весьма простоватой
формулы, выдвигаемой Реализмом, и против того наивного авторитета, который
призван зиждиться на огромной начитанности и "критике текстов".
Этот реализм образца 1850 года чрезвычайно плохо отличал точное
наблюдение, свойственное ученым, от грубой и неразборчивой констатации
фактов, как они предстают ходячему взгляду; он их смешивал, и его политика
равно противополагала их страсти к украшательству и преувеличению, которые
он изобличал и клеймил в Романтизме. "Научное" наблюдение, однако, требует
четких операций, способных преобразовывать феномены в действенные продукты
мысли: предметы должны обращаться в числа и числа -- в законы. Литература
же, рассчитанная на прямые и немедленные эффекты, тяготеет к совсем иной
"истинности" -- к истинному для всех, которое, следовательно, не может
расходиться со взглядом этих всех, с тем, что умеет выразить обиходная
речь. Но тогда как обиходная речь звучит на устах у всех, а общий взгляд на
вещи лишен всякой значимости, как воздух, которым все дышат, -- основное
притязание писателя неотвратимо толкает его выделяться.
Этот антагонизм между самой догмой Реализма, сосредоточенностью на
обыденном, -- и стремлением к исключительности, к личностной значимости
своего бытия, -- побудил реалистов заняться совершенствованием и поисками
стиля. Они выработали артистический стиль. Они вкладывали в изображение
самых обычных, подчас ничтожных предметов изощренность, истовость, труд и
бесстрашие, достойные восхищения, не замечая, однако, что нарушают свой
принцип и что творят какую-то новую "правду" -- подлинность собственной,
вполне фантастической выделки. В самом деле, вульгарнейших персонажей,
неспособных ни увлечься красками, ни наслаждаться формами сущего, они
помещали в среду, описание которой требовало глаза художника,
впечатлительности человека, чувствительного ко всему, что ускользает от
личности ординарной. И вот эти крестьяне, эти мелкие буржуа жили и двигались
в мире, который так же не в состоянии были увидеть, как безграмотный --
разобрать чей-либо почерк. Когда они говорили, их нелепицы и трюизмы
включались в систему изысканной, мелодической речи, взвешенной слово за
известном спиритуализме и ошибочном или смутном представлении о материале.
Только редчайшее сочетание опыта (или виртуозности) с интеллектом
самой высокой пробы могло привести к этим глубоким воззрениям, в корне
чуждым тем понятиям и фетишам, какие царят обычно в литературе. Этот культ и
это созерцание сущностного принципа всех произведений должны были, с
несомненностью, все более затруднять и все более ограничивать само его
творчество, реализацию его богатейших формальных возможностей. Поистине ему
следовало прожить две жизни: одну -- чтобы полностью подготовить себя,
другую -- чтобы полностью себя выявить.
Возможно ли терзание более чистое, раздвоенность более глубокая, нежели
это внутреннее противоборство, когда душа сочетается поочередно с тем, чего
хочет, против того, что может, и с тем, что может, против того, чего хочет;
и когда, отождествляя себя то со своими возможностями, то со своими
влечениями, она мечется между всем и ничем? Каждой из этих "фаз"
соответствуют противоположные либо созвучные идеи и побуждения, которые
несомненно сумел бы выявить анализ достаточно изощренный, чтобы
истолковывать произведения, систематически соотнося их с "влечением" и
"возможностями".
"Надуманность", "бесплодие", "темнота" -- этими оскорбительными
эпитетами грубая критика лишь выразила, как умела, отражение величественной
душевной борьбы в крайне ограниченных и недоброжелательных от природы умах.
Всякий, кто решается публично высказываться о чужих произведениях, обязан
приложить максимум усилий, чтобы понять их или по крайней мере определить
условия и ограничения, взятые на себя автором либо ему продиктованные. В
таком случае обнаруживается, что ясность, простота и обильность творчества
суть, как правило, следствия использования уже существующих, привычных
понятий и форм, в которых читатель себя узнает, порою -- в прикрашенном
виде. Однако противоположные этим качества свидетельствуют иногда о более
высоких притязаниях. Есть среди великих писателей такие, которые
удовлетворяют нас по справедливости, открывая нам наши действительные
совершенства; другие -- стремятся привлечь нас тем, чем могли бы мы стать с
помощью интеллекта более сложного, или более быстрого, или же более
независимого от привычек и от всего, что мешает самому полному сочетанию
наших духовных способностей. Пускай Малларме темен, бесплоден и надуман; но
поскольку ценою этих дефектов, и даже посредством всех этих дефектов, ввиду
тех усилий, каких они должны были стоить автору и каких они требуют от
читателя, -- он заставил меня уяснить себе и предпочесть всякой писанной
вещи сознательное овладение функцией речи и чувство высшей свободы
выражения, рядом с которой любая мысль не более чем эпизод, частный случай,
-- этот вывод, добытый из чтения его текстов и раздумий над ними, остается
для меня несравненным благом -- и благом огромнейшим, какого не принесло мне
ни одно из творений прозрачных и общедоступных.
Восхитительный сборник "Персидских писем" повергает скорее в раздумья,
нежели в грезы. Быть может, здесь будет уместно несколько углубить
размышления, коим толчком послужил Монтескье, и поискать в них истинный
смысл его фантазии. Я хочу поразмыслить всерьез.
Всякое общество восходит от дикости к порядку. Поскольку варварство
есть эра факта, эра порядка должна представлять собой царство фикций, ибо
нет такой силы, которая могла бы утвердить порядок исключительно на
принуждении одних индивидов другими. Необходимы для этого силы фиктивные.
Порядок требует, следственно, действенного присутствия вещей
отсутствующих и проистекает из уравновешения инстинктов идеалами.
Образуется некая мнимостная или условная система, устанавливающая между
людьми воображаемые связи и преграды, эффекты которых вполне реальны. Для
общества они существенно необходимы.
Священное, праведное, законное, достойное, похвальное и их антиподы
постепенно вырисовываются в умах и кристаллизуются. Храм, Трон, Суд,
Трибуна, Театр, эти монументы сообщности и своего рода геодезические
сигнализаторы порядка, появляются одно за другим. Само Время окрашивается:
жертвоприношения, собрания, зрелища фиксируют общественные часы и даты.
Обряды, нормы, обычаи выполняют дрессировку человеческих животных,
обуздывают или умеряют их стихийные порывы. Вспышки их свирепых и
безудержных инстинктов становятся мало-помалу редкостными и пустячными. Но
целостность держится исключительно силою образов и слов. Порядок требует,
чтобы тот, кто готов заслужить виселицу, мысленно к ней готовился. Ежели он
не слишком доверяет этой угрозе, все в скором времени рушится.
Царство порядка, каковое есть царство символов и знаков, неизбежно
приходит к почти всеобщему разоружению, которое начинается с отказа от
зримого оружия и мало-помалу завоевывает сердца. Мечи укорачиваются и
исчезают, характеры выравниваются. Нечувствительно уходит в прошлое эра, в
которой господствовал факт. Воплотившись в предвидении и традиции, будущее
и минувшее, две эти воображаемые перспективы, подчиняют себе и теснят
настоящее.
Мир общества представляется нам теперь столь же естественным, как само
естество, хотя держится он исключительно неким чудом. Не является ли и
впрямь своего рода суммой заклятий эта система, которая зиждется на
письменных знаках, на власти слов, на сдерживаемых обещаниях, на
действенных образах, на соблюдаемых обыкновениях и условностях -- что
значит на чистых фикциях?
Этот мир отношений в силу привычки видится нам столь же устойчивым,
столь же самодовлеющим, как и физический мир; и, будучи творением людей, он,
однако, как творение неделимое и восходящее к незапамятным временам,
кажется нам не менее сложным и не менее загадочным, нежели мир естества. Я
снимаю шляпу, я приношу клятву, я совершаю тысячи странностей, коих
происхождение столь же темно, как и происхождение материи. Будь то
рождение, смерть или акт любви -- ко всему примешивается масса вещей
отвлеченных и непостижимых. В конечном итоге механизм общества обрастает
столь опосредствованными причинами, столь смутными воспоминаниями и столь
изобильными звеньями, что мы теряемся в лабиринте запутанных предписаний и
связей. Жизнь всякого организованного народа соткана из бесчисленных нитей,
большинство которых уходит в историю и сливается воедино лишь где-то во тьме
времен, силою обстоятельств, которые никогда уже не повторятся. Никто больше
не знает их путей и не может проследить их сцеплений.
Когда порядок наконец упрочен -- иными словами, реальность достаточно
загримирована и зверь в нас достаточно укрощен, -- возможной становится
свобода духа.
В атмосфере порядка мысль человеческая набирается смелости. Под сенью
действующих гарантий и благодаря помрачению смысла происходящего
воспрянувшие и всколыхнувшиеся умы не видят в традициях общества ничего,
кроме помех и нелепицы. Забвение условий и предпосылок порядка --
свершившийся факт; и это выветривание происходит быстрее всего как раз у
тех, кому этот порядок больше всего служил и покровительствовал.
Разум, который тем меньше связан глубинными требованиями порядка, чем
точнее они исполнялись, дабы позволить ему о них не думать, опьяняется своим
относительным привольем, тешится блеском своей премудрости и своими чистыми
комбинациями.
Он дерзает теоретизировать без учета той бесконечно сложной системы,
которая наделила его столь огромной независимостью от сущего и столь полным
равнодушием к первичным потребностям. За видимой стороной вещей он не
различает их сути. Абстракции в эту пору неистовствуют; человек мнит себя
духом. Повсюду множатся вопросы, издевки, доктрины, в которых находят
выражение и неограниченно используются возможности слова, оторванного от
действия. На каждом шагу блистает, свирепствует критика идеалов, которые
предоставили интеллекту досуг и удобства для этой критики.
Между тем инстинкты самосохранения и продолжения рода иссякают либо
извращаются.
Именно так -- при посредстве идей, в их нарастающем вихре --
беспорядок и фактическое состояние вещей должны вновь обозначиться и
возродиться за счет порядка.
Этот возврат к фактическому состоянию иногда совершается на путях,
коих нельзя было предусмотреть, и человек может стать варваром нового типа
силою неожиданных последствий своих самых основательных мыслей.
Кое-кто в наши дни полагает, что завоевание сущего положительной наукой
приводит нас или отбрасывает нас вспять к своего рода варварству, которое,
будучи деятельным и методичным, тем самым, однако, еще опаснее варварства
древних эпох благодаря превосходству в точности, в единообразии и
бесконечному превосходству в могуществе. Мы возвращаемся к эре факта -- но
факта научного.
Общества же, напротив, покоятся на Вещах Смутных; во всяком случае, до
сих пор они покоились на понятиях и субстанциях достаточно непроницаемых,
чтобы мятежная душа никогда не чувствовала себя вполне свободной от них и
страшилась не только того, что видит явно. Один афинский тиран, человек
глубокомысленный, говорил, что боги были выдуманы, дабы карать незримые
преступления.
Если общество упразднит все неясное и сверхразумное, дабы вручить себя
измеримому и доказуемому, сможет ли оно выжить? Вопрос это жизненный; он
торопит с ответом. Вся современная эпоха являет непрерывное возрастание
точности. Все нематериальное стать точным не может и в каком-то смысле не
поспевает за прочим. Оно неизбежно будет казаться нам, по контрасту, все
более тщетным и несущественным.
Порядок тяготит человека. Беспорядок заставляет его жаждать полиции или
смерти. Таковы два крайних, мучительных для человеческой натуры состояния.
Человек ищет эпоху приятную во всех отношениях, где он мог бы пользоваться
наибольшей свободой и наибольшей поддержкой. Он находит ее в начале конца
той или иной социальной системы.
Тогда-то, на полпути от порядка к беспорядку, царит восхитительный миг.
Как только гармония прав и обязанностей принесла все блага, на какие была
способна, можно наслаждаться первыми слабостями системы. Институты пока еще
не поколеблены. Они могущественны и внушительны. Но хотя ничто в них, по
видимости, не затронуто, у них нет более почти ничего, кроме этой
прекрасной наружности; их достоинства себя израсходовали; их грядущее
незримо исчерпано; их характер уже не священен либо священен -- и только;
хула и презрение их подтачивают и лишают всякой жизненной значимости.
Общественный организм мало-помалу теряет будущность. Это -- пора упоения и
всеобщего пиршества.
Конец политического устройства, почти всегда ослепительный и
сладострастный, знаменуется фейерверком, в котором расточается все, что до
сих пор люди расточать не решались.
Тайны государственные, стыдливости личные, потаенные мысли, долго
скрывавшиеся мечты -- все содержимое разгоряченных и беззаботно отчаянных
личностей выплескивается наружу и швыряется на потребу общественности.
Некое пламя, пока еще лишь феерическое, которое вскорости разгорится в
пожар, возносится и пробегает по лику сущего. Оно причудливо озаряет
вакханалию принципов и основ. Устои, наследия рушатся. Таинства и сокровища
рассеиваются как дым. Благочестие испаряется, и все цепи слабеют в этом
кипении жизни и смерти, которому предстоит нарастать до некоего безумия.
Если бы Парки предоставили кому-либо возможность выбрать из всех
известных эпох эпоху себе по вкусу и прожить в ней всю свою жизнь, я не
сомневаюсь, что этот счастливец назвал бы век Монтескье. И я не без
слабостей; я поступил бы так же. Европа была тогда лучшим из возможных
миров; власть и терпимость в ней уживались; истина сохраняла известную
меру; вещество и энергия не правили всем безраздельно; они еще не
воцарились. Наука была уже достаточно внушительной, искусства -- весьма
изящными; еще оставалось кое-что от религии. Тартюфы, глупцы Оргоны,
зловещие "Господа", нелепые Альцесты были счастливо погребены; Эмилю, Рене,
чудовищному Ролла еще предстояло родиться. Даже улица была сценой хороших
манер. Торговцы умели построить фразу. Даже откупщики, даже девки, даже
шпионы и сыщики изъяснялись, как нынче никто. Казна взимала с учтивостью.
Еще не исследовали всю землю; народы жили привольно в мире, карта
которого еще не избавилась от огромных пробелов и -- в Африке, в Америке, в
Океании -- зияла белыми пятнами, распалявшими воображение. Дни в свой
черед не были уплотнены и загружены, они катились медлительно и вольготно;
расписания не дробили мыслей и не делали смертных рабами усредненного
времени и друг друга.
Все бранили правительство; все еще верили, что можно найти нечто
лучшее. Но заботы отнюдь не были неимоверными.
Существовал целый ряд темпераментных и страстных людей, чей интеллект
будоражил Европу и ополчался с беспечностью на любые предметы, божественные
и прочие. Дам волновали рождавшиеся дифференциалы и те мизерные твари, будто
бы необходимые для любви, которые мечутся в микроскопе под взглядом.
Подобные феям, эти дамы склонялись над стеклянной и медной колыбелью юного
Электричества.
Сама поэзия стремилась добиться четкости и избавиться от нелепиц, --
что, однако, немыслимо: она в итоге лишь оскудела.
Разум в то время достиг такой гибкости и такой чистоты, что любые
нечестия представлялись ему вполне безвредными проявлениями изощреннейшего
существа, к которому не пристает ничего, даже самое худшее. Даже бесстыдство
его не порочило. В людях было столько ума, столько было в них скептицизма и
столько влюбленности в знание, что, казалось им, ни самые дерзкие идеи и
речи, ни самые рискованные эксперименты не могут их запятнать, принизить или
погубить. Они дошли до крайней искусственности, что значит -- открыли
природу и вздумали притязать на естественность. Этого рода фантазия всегда
знаменует конец спектакля и последнее исчерпание вкуса.
В таком состоянии это общество знало себя не хуже или, быть может,
лучше, нежели любое общество в прошлом.
Зеркал у него было достаточно. Оно разглядывало себя в них столь же
часто, столь же нежно и столь же безжалостно, как всякое смертное существо.
Монтескье, Дидро, Вольтер и бесчисленные свидетели рангом поменьше рисовали
ему его обличье и его манеры. Оно видело себя в них более свободным, более
дерзостным, более смятенным и более чувственным, нежели было оно, вне
сомнения, на самом деле; порою даже -- гораздо более несчастливым.
Но даже несчастливое, и даже агонизирующее, общество не способно
взирать на себя без смеха. Как сдержаться при виде себя?
-- Как можно быть персом?
В ответ является новый вопрос: "Как можно быть тем, что ты есть?"
Этот последний, едва прозвучит он в уме, отчуждает нас от самих себя, и
на какой-то миг нам открывается вся немыслимость нашего состояния.
Недоумение перед необходимостью кем-то являться, комичность любого обличья и
частного существования, разрушительный эффект дублирования наших поступков,
наших верований, наших личностей выходят наружу в ту же минуту; все
общественное становится гротеском; все человеческое становится слишком
человеческим, оборачивается чудачеством, слабоумием, автоматизмом,
нелепицей.
Система условностей, о которой я говорил, становится смехотворной,
чудовищной, невыносимой для взгляда, почти неправдоподобной! Законы,
религия, обычаи, наряды, парик, шпага, верования -- все кажется диковиной,
маскарадом: ярмарочным или музейным товаром...
Но чтобы вызвать этот разлад и это могущественное изумление, и смех, и,
следом, усмешку, которые раздвигают уста модели, когда она видит свой
образ, есть средство чрезвычайно простое, почти безошибочное и почти всегда
эффективное. Большинство авторов, которые отражали свою эпоху в образах,
адресуемых ей самой и в свой черед нам, потомкам, -- пользовалось этим
средством. По остроумию и по доступности оно не имеет равных, хотя в
исполнении требует немалой тонкости.
Выхватить из одного мира и внезапно погрузить в другой некое умело
выбранное существо, остро чувствующее всю безмерность абсурда, для нас
неощутимого: странность обычаев, курьезность законов, диковинность нравов,
эмоций, верований, -- все то, с чем мирно уживается масса людей, в гущу
которых всесильный бог-сочинитель единым росчерком посылает его жить и
непрестанно изумляться, -- таков этот литературный прием.
Итак, весьма часто в качестве инструмента сатиры выводились то некий
турок, то перс, то, иной раз, полинезиец; порою, дабы разнообразить игру и
взять точку отсчета на полпути в бесконечность, на эту роль избирался
обитатель Сатурна, Сириуса, некий Микромегас; порою же -- ангел. Подчас лишь
в неведении или в экзотичности этого вымышленного гостя коренилась причина
его изумлений и черпала силы обостренная впечатлительность ко всему, что
скрывает от нас привычка; в иных случаях его наделяли сверхчеловеческой
зоркостью, искушенностью или глубиной, которые эта марионетка исподволь
обнаруживала вопросами и замечаниями неотразимой и лукавой простоты.
Вторгнуться к людям, дабы смешать их понятия, ошеломительно вынудить их
дивиться тому, чем они заняты, о чем думают и что всегда представлялось им
неизменным, значит дать им почувствовать, посредством притворной или
неподдельной наивности, всю относительность цивилизации и привычного
доверия к установленному Порядку... Это значит также провозвестить возврат
к некоему беспорядку -- и даже совершить нечто большее, нежели только
провозвестить его.
Я пока еще не говорил непосредственно о "Персидских письмах"; я лишь
попытался обрисовать их эпоху и место, которое они в ней занимают. Они,
впрочем, сами достаточно говорят за себя. Ничего более изящного литература
не создавала. Смена вкусов, открытие мощных возбудительных средств не
властны над этой божественной книгой, для которой, однако, может оказаться
фатальным тот возврат к состоянию варварства, какой подтверждается массой
симптомов, вплоть до симптомов литературных. Фактическое состояние, которого
воскрешение мы ощущаем, мало-помалу лишает людей даже уменья читать; я имею
в виду: читать в глубину. Все больше встречается личностей, которые
требование даже ничтожнейшего усилия мысли должны воспринимать как некое
оскорбление. Таковы в царстве литературном плоды того всеобщего нарастания
легковесности, которое бог весть с какого времени составляет жизненный нерв
нашего мира. Характер ясности, какую мы сообщаем произведению, неизбежно и
почти непроизвольно соотносится с нашим представлением о вероятном его
читателе. Монтескье обращался отнюдь не к тем читателям, какими являемся
мы. Пишет он не для нас, ибо не мог предвидеть, что мы окажемся столь
примитивными. Он любит эллипсис, и в своих многочисленных максимах он
возводит фразу, тщательно связывает ее изнутри; он рассчитывает на умы
изощренные, которые не нам чета; он предлагает им радости тончайшей мысли и
дает им все необходимое, чтобы они могли ею наслаждаться.
Это -- необычайно смелая книга. Поразительно, что все неприятности
автора ограничились эфемерным опасением упустить кресло в Академии;
впрочем, и опасение это оказалось всего только легким облачком. Он стяжал
славу, желанное кресло и огромный успех у книгопродавцев. Свобода духа в то
время была так велика, что эти столь рискованные и столь нашумевшие письма
нимало не повредили карьере президента и философа. Лицемерие является
необходимостью таких эпох, когда простота поведения является законом, когда
сложность человеческая запретна; когда ревнивость власти или же узость
общепринятых норм навязывают индивидам некую модель. Модель эта быстро
оборачивается личиной.
Лицемерие процветает лишь в те периоды, когда положение вещей
настоятельно требует, чтобы все граждане отвечали несложному стереотипу,
легкому для понимания и, следовательно, для манипулирования.
В 1720 году, в промежутке меж двух великих эпох, эта необходимость
временно пребывала за сценой.
Связать некий фантасмагорический Восток и блистающий наготой своих
граней Париж перепиской, в которой смешались сераль и салоны, интриги
султанов и прихоти танцовщиц, гебры, папа, муфтии, толки в кофейнях,
гаремные грезы, воображаемые конституции и политические наблюдения, значило
явить картину ума во всей его живости, когда у него лишь один закон:
сверкать, отдаваться все новым метаморфозам и демонстрировать самому себе
свою беспромашность, свое проворство и свою мощь. Это -- сказка, это --
комедия, это почти что драма, -- и уже льется кровь; но льется она весьма
далеко, и даже неистовства, даже тайные казни остаются здесь литературными в
меру желаемого.
Остановлюсь в заключение на одной немаловажной детали. Почти во всех
произведениях этого красочного и несколько инфернального стиля, какие
созданы были в восемнадцатом веке, чрезвычайно часто и словно бы в силу
закона жанра появляются представители двух, в сущности, весьма различных
пород человеческих: иезуиты и евнухи. Иезуитов объяснить нетрудно.
Большинство почтенных авторов было обязано им превосходным воспитанием; и
за все их ферулы, за духовную и риторическую муштру они воздавали своим
наставникам издевками и карикатурами.
Но кто объяснит мне всех этих евнухов? Я не сомневаюсь, что существует
некая тайная и глубокая причина почти обязательного присутствия этих
персонажей, столь мучительно отрешенных от массы вещей и, в известном
смысле, от самих себя.
ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА
Должен признаться, что к "Искушению святого Антония" я питаю особую
слабость. Почему бы не сказать сразу, что ни "Саламбо", ни "Бовари" никогда
меня не привлекали: одна -- своим ученым воображением, жестоким и пышным,
другая -- своей "достоверностью" скрупулезно воспроизведенной обыденщины?
Флобер верил, вместе со своей эпохой, в ценность "исторического
документа" и в наблюдение действительности, голой и неприкрашенной. Но то
были лживые идолы. Единственно реальное в искусстве -- это искусство.
Достойнейший человек, благороднейший художник, хотя и не слишком
глубокого ума, Флобер бессилен был устоять против весьма простоватой
формулы, выдвигаемой Реализмом, и против того наивного авторитета, который
призван зиждиться на огромной начитанности и "критике текстов".
Этот реализм образца 1850 года чрезвычайно плохо отличал точное
наблюдение, свойственное ученым, от грубой и неразборчивой констатации
фактов, как они предстают ходячему взгляду; он их смешивал, и его политика
равно противополагала их страсти к украшательству и преувеличению, которые
он изобличал и клеймил в Романтизме. "Научное" наблюдение, однако, требует
четких операций, способных преобразовывать феномены в действенные продукты
мысли: предметы должны обращаться в числа и числа -- в законы. Литература
же, рассчитанная на прямые и немедленные эффекты, тяготеет к совсем иной
"истинности" -- к истинному для всех, которое, следовательно, не может
расходиться со взглядом этих всех, с тем, что умеет выразить обиходная
речь. Но тогда как обиходная речь звучит на устах у всех, а общий взгляд на
вещи лишен всякой значимости, как воздух, которым все дышат, -- основное
притязание писателя неотвратимо толкает его выделяться.
Этот антагонизм между самой догмой Реализма, сосредоточенностью на
обыденном, -- и стремлением к исключительности, к личностной значимости
своего бытия, -- побудил реалистов заняться совершенствованием и поисками
стиля. Они выработали артистический стиль. Они вкладывали в изображение
самых обычных, подчас ничтожных предметов изощренность, истовость, труд и
бесстрашие, достойные восхищения, не замечая, однако, что нарушают свой
принцип и что творят какую-то новую "правду" -- подлинность собственной,
вполне фантастической выделки. В самом деле, вульгарнейших персонажей,
неспособных ни увлечься красками, ни наслаждаться формами сущего, они
помещали в среду, описание которой требовало глаза художника,
впечатлительности человека, чувствительного ко всему, что ускользает от
личности ординарной. И вот эти крестьяне, эти мелкие буржуа жили и двигались
в мире, который так же не в состоянии были увидеть, как безграмотный --
разобрать чей-либо почерк. Когда они говорили, их нелепицы и трюизмы
включались в систему изысканной, мелодической речи, взвешенной слово за