некоего решающего духовного завоевания.
Определить Прекрасное легко: оно -- то, что обезна­деживает. Но
надлежит благословлять этого рода без­надежность, которая освобождает вас.
от иллюзий, оза­ряет вас и, как говорил старый Гораций Корнеля, --
вспоможествует вам.
Я написал несколько стихотворений; я любил то, что надлежало любить в
1889 году. Идея "совершенства" имела еще силу закона, хотя и в более тонком
смысле, нежели слишком простоватое понятие пластичности, ко­торое вкладывали
в нее десять-двадцать лет назад. Еще не набрались смелости приписывать
ценность -- и притом не знающую границ -- творениям внезапным,
непредви­денным, непредвидимым -- что говорю? -- каким ни на есть --
сегодняшнего дня. Принцип: выигрыш в любом случае -- еще не был
провозглашен, и в почете были, наоборот, лишь благоприятные положения или
почитав­шиеся таковыми. Словом, в те времена от поэзии тре­бовали, чтобы она
воплощала в себе самой идею, прямо противоположную той, которой ход времени
придал пре­лесть несколько позднее: что и должно было случиться.
Но какой интеллектуальный эффект вызывало в нас тогда знакомство с
любыми писаниями Малларме и ка­кой моральный эффект!.. Было что-то
религиозное в воздухе той эпохи, когда иные создавали себе обожание и культ
того, что представлялось им настолько прекрас­ным, что поистине надо было
назвать его сверхчело­веческим.
"Иродиада", "Пополуденный отдых Фавна", "Соне­ты", фрагменты,
открываемые в журналах, которые шли из рук в руки и, переходя, связывали
между собой приверженцев, разбросанных во Франции, как в древ­ности
объединял посвященных, на расстоянии, обмен таблетками и пластинками
чеканного золота, -- были для нас сокровищницей непреходящих наслаждений,
защи­щенных собственным своим существом от варварства и святотатства.
В этом творчестве, странном и точно бы абсолютном, жила магическая
власть. Самым обстоятельством своего бытия оно действовало как приманка и
как меч. Оно с размаху разъединяло весь род людской, умеющий чи­тать. Его
видимая загадочность мгновенно сообщала раздражение жизненному центру
прикосновенных к ли­тературе интеллектов. Казалось, оно молниеносно и
бес­промашно било в самую чувствительную точку культур­ных сознаний,
вызывало возбуждение в том самом цент­ре, где пребывает и хранит себя некий
дивный клад самолюбия и где живет то, что не может мириться с непониманием.
Уже одного имени автора было достаточно, чтобы вызвать у людей
занимательные реакции: оцепенение, иронию, звонкий гнев; порой -- выражение
бессилия, ис­креннего и комического. Были взывания к нашим ве­ликим
классикам, коим никогда не мерещилось, какого сорта прозой будут некогда
заклинать их. Другие пус­кали в ход смешки и усмешки и тотчас обретали (при
помощи этих вот счастливых движений лицевых муску­лов, удостоверяющих нам
нашу свободу) надлежащее превосходство, позволяющее достойно жить уважающим
себя лицам. Редки смертные, которых не ранит непони­мание чего-либо и
которые благовольно принимают это, как обычно принимают незнание языка или
алгебры. Можно прожить и без них!
Наблюдатель этих явлений имел удовольствие созер­цать прекрасное
противоречие: творчество глубоко про­думанное, самое волевое и самое
сознательное, какое когда-либо существовало, и вызванный им ряд реф­лексов.
Так было потому, что едва только взгляд касался его, как это
беспримерное творчество било и нарушало основ­ную условность обыденной речи:
ты не стал бы читать меня, ежели бы ты наперед уже меня не понимал.
Сделаю теперь одно признание. Я согласен, я не от­рицаю, что все эти
благополучные люди, которые про­тестовали, насмешничали, не видели того, что
видели мы, -- были во вполне оправдываемом положении. Их чувство было
законно. Не к чему бояться утверж­дать, что область литературы есть только
провинция обширного царства развлечений. Книгу берут, книгу бро­сают; и даже
когда не умеешь расстаться с нею, все же ясно чувствуешь, что влечение
обусловлено легкостью наслажденья.
Это означает, что все усилия творца красоты и фан­тазии должны
стремиться, по самой сути работы, к то­му, чтобы дать публике такие радости,
которые совсем не требуют затраты сил или почти не требуют ее. Имен­но взяв
публику исходной точкой, должен он выводить то, что эту публику трогает,
волнует, ласкает, вооду­шевляет или радует.
Но существует, однако, несколько публик: среди них не столь уж
невозможно найти и такую, которая не мыслит себе наслаждения без труда,
которая не любит радостей без оплаты и которая даже не чувствует
удов­летворения, ежели ее счастье не добыто хотя бы час­тично собственными
ее усилиями, о коих надобно знать, во что они ей обходятся. Таким образом,
случается, что может образоваться и некая совершенно особая публика.
Итак, Малларме создал во Франции понятие трудно­го автора. Он
определительно ввел в искусство обяза­тельство интеллектуального усилия. Тем
самым он возвы­сил положение читателя и с восхитительным пониманием истинной
славы избрал для себя в мире небольшой круг особых любителей, которые,
единожды приобщившись к нему, уже не могли далее вынести поэзии нечистой,
непроизвольной и беззащитной. Все казалось им наив­ным и пошлым, после того
как они прочли его.
Эти небольшие композиции, с их чудесной закон­ченностью, представали
образцами совершенства, -- на­столько непреложной была связь слова со
словом, стиха со стихом, движения с ритмом, настолько каждое из них вызывало
идею своего рода абсолютного предмета, обусловленного равновесием внутренне
сущих сил, из­бавленного чудом взаимных сочетаний от тех смутных
поползновений кое-что исправить и изменить, которые разум бессознательно
испытывает во время чтения в от­ношении большинства текстов.
Блеск этих кристаллических систем, таких чистых и точно бы ограненных
со всех сторон, меня завораживал. Они лишены, конечно, прозрачности стекла;
но если в какой-то мере умственные навыки наши и ломаются об их грани, то,
что именуется их темнотой, в действительно­сти есть только преломление.
Я пытался представить себе пути и усилия мысли их автора. Я говорил
себе, что этот человек осмыслил все слова, осознал и исчислил все формы. Я
заинтересовался мало-помалу действием этого, столь отличного от мое­го, ума
едва ли не больше, нежели видимыми плодами его работы. Я воссоздал себе
конструктора подобного искусства. Мне представлялось, что оно прошло сквозь
безграничное размышление, в некой умственной ограде, откуда право на выход
не давалось ничему, что не пре­бывало достаточно долго в мире предчувствий,
гармо­нических слаженностей, совершенных образов и их со­ответствий, -- в
том подготовительном мире, где все все­му противоборствует и где случайность
обуздывает себя, выжидает и, наконец, кристаллизуется в некоем образце.
Произведение может выйти из сферы, столь напол­ненной мыслью и столь
богатой откликами, лишь волей случая, выбрасывающего его за пределы
мыслительной сферы. Оно падает из "обратимости" во Время. Это позволяло мне
умозаключить о наличии у Малларме некой внутренней системы, которая, с одной
стороны, должна была чем-то отличаться от системы философа, с другой -- от
системы мистиков и в то же время до из­вестной степени уподобляться им.
Всем моим естеством, или, вернее, тем изменением в моем естестве,
которое только что произошло во мне, я был предрасположен к тому, чтобы
довольно необыч­ным путем дать развиться впечатлению, произведенно­му на
меня двумя поэмами, которые показали мне та­кую нарочитость своих красот,
что сами они отходили в тень пред тем, о чем говорила их скрытая
отделан­ность.
Я продумал и наивно записал несколько раньше это самое мнение в виде
следующего пожелания: если бы мне довелось начать писать, я бесконечно
больше хотел бы написать в совершенном сознаний и с полной яс­ностью
что-либо слабое, нежели быть обязанным мило­сти транса и потере самосознания
каким-нибудь шедев­ром, хотя бы и лучшим из лучших.
Это значит, мне представлялось, что шедевров суще­ствует уже
предостаточно и что количество гениальных произведений отнюдь не так мало,
чтобы стремление увеличить их число могло представить сколько-нибудь
значительный интерес. Я думал также с несколько боль­шей отчетливостью, что
произведение, сознательно ис­комое и отысканное среди сонма духовных
случайностей при помощи последовательного и настойчивого анализа известных,
наперед предписанных условий, -- не могло, какова бы ни была его внешняя
ценность после выяв­ления, не произвести изменений в собственном своем
творце, принужденном себя познать и в какой-то мере перестроить. Я говорил
себе, что отнюдь не готовое произведение и не его видимые формы или
проявления вовне могут нас завершить и утвердить, но единственно лишь
манера, посредством коей мы его создали. Искус­ство и труд обогащают нас.
Муза же и благой случай позволяют всего только брать и откидывать.
Тем самым воле и расчетам агента я придавал зна­чительность, которую
отнимал у произведения. Это отнюдь не означает, что я готов был мириться с
пре­небрежительным отношением к нему самому, -- как раз наоборот.
Эта жестокая и крайне опасная для литературы мысль (от которой, однако,
я никогда не отказывался) любопытным образом способствовала и в то же время
противопоставляла себя моему восхищению перед чело­веком, который шел,
влекомый своей идеей, ни более ни менее как к тому, чтобы обожествить
писанную вещь. Если что особенно влекло меня в нем, то именно склад его
характера, в самом своем существе волевой, эта абсолютная направленность,
выявляемая предель­ным совершенством труда. Взыскательность труда в
ли­тературе выражает себя и сказывается в откидываниях. Можно сказать, что
она измеряется количеством отки­дываний. Будь возможным изучение частоты и
природы откидываний, оно стало бы основным источником интим­ного познания
писателя, ибо оно осветило бы нам тайное противоборство, которое
разыгрывается в минуту твор­чества между темпераментом, притязаниями,
предвиде­ниями человека и, с другой стороны, возбуждениями и
интеллектуальными средствами данного мгновения.
Строгая последовательность откидываний, количество решений, которые
отметаешь, возможности, на которые кладешь для себя запрет, показывают
природу разборчи­вости, степень сознательности, качество гордости и даже
стыдливости и всяческих страхов, какие испытываешь в отношении будущих
суждений публики. Именно в этой точке литература соприкасается с областью
этики: именно в этом строе вещей может возникнуть конфликт меж­ду природными
данными и творческой направленностью: здесь обретает он своих героев и своих
мучеников, в этом сопротивлении, легкому здесь проявляет себя доб­родетель,
а следовательно, и ханжество.
Но эта воля к отбрасыванию всего, что не соответ­ствует закону,
поставленному над собой, проявляет, как оказывается, такое давление на
своего носителя, что произведения, подвергшиеся бесконечному пересмотру и
переработке, не считаясь с тяготами и временем, до чрезвычайности редки и
что, вопреки плотности, кото­рую они обретают, -- их творцу, относящемуся к
себе с исключительной строгостью, бросаются обвинения в бесплодии.
Большинство вещей, выходящих из печати, до такой степени простодушно хрупки,
так условны, по­рождены столь личным монологом, по большей части с такой
легкостью могут быть вызваны к жизни самой ходовой выдумкой, так нетрудно их
видоизменить, пере­лицевать, вовсе отрицать и даже сделать менее пусты­ми,
-- наконец, они печатаются в таком количестве, что кажется невероятным,
чтобы кому-либо можно было бросить упрек в недостаточном приумножении и так
уже огромной груды книг из-за того, что он дает себе труд свести свои
писания к самому в них существенному. Но еще более достойно внимания то, что
нарекания идут не со стороны ценителей этого самоограничившего себя
творчества, что было бы понятно, поскольку они могли бы сетовать на то, что
радость дается им в скуд­ной доле, -- наоборот, дело идет о тех, других,
негодую­щих на то, что такое творчество существует, и вместе с тем, что им
дают его слишком мало.
Малларме -- бесплодный; Малларме -- надуманный; Малларме -- темнейший;
но и Малларме совестливейший; Малларме совершеннейший; Малларме жесточай­ший
к себе более, чем кто-либо среди всех, кто когда-либо держал перо, -- дал
мне с первого же взгляда, которым я соприкоснулся с искусством слова,
высшую, можно сказать, идею, -- идею-предел или идею-сумму его ценности и
его возможностей.
Сделав меня счастливей Калигулы, он дал мне воз­можность созерцать
голову, которая вместила все, что тревожило меня в области литературы, все,
что влекло меня, все, что спасало ее, на мой взгляд. Эта столь та­инственная
голова осмыслила все средства универсаль­ного искусства; она познала и точно
бы восприняла всю радость и всякие горести и чистейшие безнадежности,
порождаемые высшим духовным томлением; она изгна­ла из поэзии грубые
соблазны; она расценила и отбро­сила в своем долгом и глубоком молчании
особые при­тязания, дабы подняться до уразумения и созерцания основы всех
мыслимых творений; она обрела в себе, на высшей своей ступени, инстинкт
господства над миром слова, во всем подобный инстинкту величайших людей
мысли, которые умели соединенным действием анализа в конструкции форм
подняться над всеми возможными соотношениями мира идей или мира чисел и
величин.
Вот чем наделял я Малларме: аскетизмом, слишком схожим, может быть, с
собственными моими суждения­ми об искусстве слова, всегда возбуждавшем во
мне большие сомнения относительно истинной своей ценно­сти. Поскольку
очарование, которое оно вызывает в дру­гих, обусловливается, по самой
природе языка, целым рядом пошлостей и недоразумений, до такой степени
неизбежных, что прямая и совершенная передача мысли автора, будь она
возможна, привела бы к подавлению и словно бы омертвению самых прекрасных
эффектов ис­кусства,
-- то и возникает у всякого, кто крепко воспри­нял эту
мысль, некое отвращение к тому, чтобы тратить себя на неточность и
возбуждать в других влечение к чувствам и мыслям неожиданным и для нас самих
со­вершенно непредвидимым, -- какими и должны быть следствия необдуманного
действия. Эти наперед неведо­мые реакции читателя, если они даже (как иногда
бы­вает) благоприятны для нашего труда и приносят бес­конечное
удовлетворение нашему радостно изумленно­му тщеславию, -- вызывают у
подлинной гордости чувство горького оскорбления ее чистоты. Она не приемлет
сла­вы, которая является только случайным и внешним при­ложением к личности
и заставляет нас почувствовать все различие, которое существует для нее
между поня­тиями быть и казаться.
Эти странные помыслы привели меня к признанию за актом писания лишь
ценности чистого упражнения: игры, основывающейся на свойствах языка,
соответственно определенных и точно обобщенных, долженствующих сделать нас
очень свободными и очень уверенными в, его применении и совершенно
избавленными от иллю­зий, которые порождает это само применение и которы­ми
живут творения слова -- и люди 4.
Так прояснился во мне самом конфликт, властно живший, разумеется, в
моем природном складе, -- между склонностью к поэзии и странной потребностью
удовлет­ворять запросы моего разума. Я пытался охранить в себе и то и
другое.
Я только что говорил, что не смог бы думать о Мал­ларме без эгоизма.
Мне надлежит, следовательно, оста­новить тут эту смесь раздумий и
воспоминаний. Может быть, в известной мере было бы интересно продолжить в
глубину и в подробности анализ этого особого случая влияния и показать,
каковы прямые и обратные воздей­ствия такого-то творчества на такой-то
умственный склад и как крайностям одной тенденции ответствуют крайности
другой.

    Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ...


Я говорил порой Стефану Малларме:
"Одни вас хулят, другие -- третируют. Вы раздра­жаете, вы кажетесь
жалким. Газетный хроникер с лег­костью делает из вас всеобщее посмешище, а
ваши друзья разводят руками...
Но сознаете ли вы, ощущаете ли иное: что в любом французском городе
найдется безвестный юноша, гото­вый во имя ваших стихов и вас самого отдать
себя на растерзание?
Вы его гордость, его тайна, его порок. Он замыкает­ся в своей
безраздельной любви и прикосновенности к вашим созданиям, которые нелегко
находить, постигать, отстаивать... "
Я разумел при этом некоторых -- среди них и себя самого, -- в чьих
сердцах присутствие его было столь властным и единственным; и мне виделось,
как в нас пробивается и предлагает ему себя истинная слава, ко­торая отнюдь
не лучезарна, но сокровенна; которая рев­нива, интимна и коренится, быть
может, скорее в пре­одоленном неприятии и оттолкновении, нежели в
не­медленном признании некоего чуда и всеобщего вос­торга.
Но Он, с его подернутым дымкой взглядом, будучи из тех, кто не умеет
ждать и упоение черпает в себе лишь самом, оставался безмолвным.
Умам глубочайшим отказано в самолюбовании, ко­торое прибегает к чужому
ревнительству, ибо они суть воплощенная убежденность, что никто, кроме них,
не сможет уразуметь того, чего они требуют от своего ес­тества, и того, чего
ждут они от своего демона. Обнаро­дуют они лишь то, от чего избавляются:
отбросы, осколки, безделицу своего сокровенного времени.
Совершенства его редких писаний, как, равно, и под­черкнутая их
странность, вызывали у нас представление об авторе чрезвычайно отличное от
того, какое порож­дают обыкновенно даже значительные поэты.
Это ни с чем не сравнимое творчество не только захватывало с первого
взгляда, мгновенно очаровывало слух, настоятельно взывало к голосу и своего
рода не­преложностью в размещении слогов, обязанной боль­шому искусству,
подчиняло себе весь аппарат слова, -- оно тотчас озадачивало разум, оно
дразнило его любо­пытство и бросало порой вызов его пониманию.
Проти­вополагая себя ежемгновенному разрешению речи в по­нятия, оно подчас
требовало от читателя весьма тягост­ных интеллектуальных усилий и
пристального вчиты­вания: требование опасное и почти всегда роковое.
Легкость чтения стала в литературе правилом с тех пор, как наступило
царство всеобщей спешки, которую пресса организует или, во всяком случае,
стимулирует. Каждый стремится читать лишь то, что и написать мог бы каждый.
И поскольку задача литературы сводится нынче к тому, чтобы развлекать
читателя и служить ему спо­собом времяпрепровождения, не вздумайте требовать
от него усилий, ни в коем случае не взывайте к усердию: здесь господствует
убежденность -- быть может, наив­ная -- в полной несовместимости наслаждения
и труда.
Что касается меня, должен признаться, что из кни­ги, которая дается мне
без труда, я почти ничего не из­влекаю.
Потребовать от читателя, чтобы он напрягал свой ум и добивался
целостного постижения лишь ценой весь­ма мучительного акта; вознамериться
привести его из милой ему пассивности к сотворчеству -- это значило
посягнуть на привычки, леность и всякое умственное убожество.
Искусство чтения на досуге, в уединении, чтения ос­мысленного и
вдумчивого, которое некогда на труд и ревностность писателя отвечало
сосредоточенностью и усидчивостью того же свойства, -- такое искусство
утра­чивается: оно обречено. В читателе прежних времен, приучавшемся с
детства, на многотрудных текстах Та­цита или Фукидида, не пожирать строк и
не угадывать их, не довольствоваться беглым уразумением фраз и страниц,
автор видел партнера, ради которого стоило взвешивать слова и добиваться
связности элементов мысли. Политика и романы такого читателя истребили.
Погоня за немедленным эффектом и непременной раз­влекательностью лишила речь
всякой заботы о рисунке, а чтение -- насыщенной медлительности взгляда.
Отныне он лишь вкушает некое "преступление", катастрофу, -- и готов
упорхнуть. Интеллект теряется среди множества ошеломляющих образов; он
отдается поразительным эф­фектам беззакония. Если эталоном становится
сновиде­ние (или попросту воспоминание), длительность, мысль подменяются
эфемерностью.
Таким образом, всякий, кого не отталкивали сложные тексты Малларме,
нечувствительно понуждался к тому, чтобы научиться читать заново. Желание
отыскать в них смысл, достойный их восхитительной формы и того труда, какой
вложен был в эти изысканные речевые кон­струкции, с неизбежностью заставлял
его связывать с поэтическим наслаждением волевые усилия ума и его
сочетательных способностей. В результате Синтаксис -- что значит расчет --
занимал место Музы.
Ничто так не чуждо "романтическому". Романтизм провозгласил уничтожение
рабства человеческого "Я".
Основное в нем -- упразднение последовательности в мыслях, одной из
форы этого рабства; тем самым он способствовал необычайному развитию
описательной ли­тературы. Описательность делает всякую связность из­лишней,
приемлет все, что приемлется взглядом, позво­ляет ежемгновенно вводить новые
положения. В конеч­ном итоге предметом писательских усилий, сведенных к
данному мгновению и на нем сосредоточенных, стали эпитеты, контрасты
деталей, легко изолируемые "эффек­ты". То было время ювелирных поделок.
Все эти красоты литературной материи Малларме, несомненно, постарался
сохранить, возвышая при этом свое искусство до уровня конструирования. Чем
дальше продвигается он в своих размышлениях, тем явственнее в его творчестве
присутствие и твердая целеустремлен­ность абстрактной мысли.
Более того: человек, который отважился предложить публике эти
кристаллические загадки, внеся в искус­ство радовать и волновать словом
такой сплав слож­ности и изящества, вызывал представление о силе,
убежденности, аскетизме и презрении к общему чувст­ву, беспримерных в
истории литературы и затмевающих всякое менее великолепное творчество и
всякий замысел не столь бескомпромиссной чистоты, -- иначе говоря, почти
все.

Поэзия эта, пронизанная волей и мыслью, рассчитан­ная в той мере, в
какой только могло позволить абсо­лютное требование музыкальности,
разительно действо­вала на немногих.
Немногих их малочисленность удручает. Множество упивается своей
множественностью: эти люди довольны, когда придерживаются единообразных, до
неразличи­мости, взглядов; они чувствуют себя подобными и обод­ренными
взаимностью; и они утверждаются, набираясь уверенности в общей "истине",
подобно тому как жи­вотные в стаде трутся телами и разогреваются,
обме­ниваясь своим равномерно разлитым теплом.
Но среди немногих каждый -- личность вполне обо­собленная. Им
отвратительна схожесть, грозящая ли­шить их бытие всякого смысла. На что оно
мне, мое "Я",
бессознательно мыслят они, если оно может множиться до
бесконечности?
Они хотели бы уподобиться Сущностям или Идеям, из коих любая непременно
по-своему уникальна. Каж­дый из них притязает -- во всяком случае, в мире
воображаемом -- на место, которое никто более неспо­собен занять.
Творчество Малларме, требующее от всякого вполне индивидуального
понимания, взывало лишь к разрознен­ным интеллектам и притягивало лишь
таковые, -- один за другим покоряя их, решительно избегающих едино­мыслия.
От всего, что обычно нравится большинству, это твор­чество было
очищено. Ни красноречия; ни повествова­тельности; ни сентенций, даже
глубокомысленных; ника­кого потворства всеобщим страстям; ни малейшей
уступ­ки обыденным формам; ни крупицы того "слишком человеческого", которое
губит столько стихов; манера выражения всякий раз непредвиденная; речь,
нигде не впадающая в повторения и пустую невнятицу безудерж­ного лиризма; не
терпящая легковесных оборотов; всюду следующая требованиям мелодичности и
тем условным нормам, чья задача -- систематически препятствовать всякому
снижению в прозу, -- вот несколько отрицатель­ных достоинств, силой которых
эти произведения мало-помалу делали нас слишком чувствительными к
примелькавшимся приемам, к помрачениям, вздору, напыщен­ности, частым, к
несчастью, у всех поэтов, ибо по дер­зости, если не безрассудству, их
предприятие не знает равных и, принимаясь за него, как боги, они кончают
простыми смертными.
Чего же добиваемся мы, как не создания мощного и на какое-то время
устойчивого впечатления, что меж­ду воспринимаемой формой речи и ее обменным
мыслен­ным эквивалентом существуют некое мистическое един­ство и некая
гармония, благодаря которым мы приоб­щаемся к миру, совершенно отличному от
того, где слова и действия связаны соответствием? Как мир чис­тых звуков,
столь различимых на слух, был выделен из мира шумов, дабы в
противоположность ему составить законченную систему Музыки, так поэтическое
сознание стремится действовать в отношении языка: оно не теря­ет надежды
отобрать в этом детище практики и ста­тистики редкостные элементы, из