Страница:
некоего решающего духовного завоевания.
Определить Прекрасное легко: оно -- то, что обезнадеживает. Но
надлежит благословлять этого рода безнадежность, которая освобождает вас.
от иллюзий, озаряет вас и, как говорил старый Гораций Корнеля, --
вспоможествует вам.
Я написал несколько стихотворений; я любил то, что надлежало любить в
1889 году. Идея "совершенства" имела еще силу закона, хотя и в более тонком
смысле, нежели слишком простоватое понятие пластичности, которое вкладывали
в нее десять-двадцать лет назад. Еще не набрались смелости приписывать
ценность -- и притом не знающую границ -- творениям внезапным,
непредвиденным, непредвидимым -- что говорю? -- каким ни на есть --
сегодняшнего дня. Принцип: выигрыш в любом случае -- еще не был
провозглашен, и в почете были, наоборот, лишь благоприятные положения или
почитавшиеся таковыми. Словом, в те времена от поэзии требовали, чтобы она
воплощала в себе самой идею, прямо противоположную той, которой ход времени
придал прелесть несколько позднее: что и должно было случиться.
Но какой интеллектуальный эффект вызывало в нас тогда знакомство с
любыми писаниями Малларме и какой моральный эффект!.. Было что-то
религиозное в воздухе той эпохи, когда иные создавали себе обожание и культ
того, что представлялось им настолько прекрасным, что поистине надо было
назвать его сверхчеловеческим.
"Иродиада", "Пополуденный отдых Фавна", "Сонеты", фрагменты,
открываемые в журналах, которые шли из рук в руки и, переходя, связывали
между собой приверженцев, разбросанных во Франции, как в древности
объединял посвященных, на расстоянии, обмен таблетками и пластинками
чеканного золота, -- были для нас сокровищницей непреходящих наслаждений,
защищенных собственным своим существом от варварства и святотатства.
В этом творчестве, странном и точно бы абсолютном, жила магическая
власть. Самым обстоятельством своего бытия оно действовало как приманка и
как меч. Оно с размаху разъединяло весь род людской, умеющий читать. Его
видимая загадочность мгновенно сообщала раздражение жизненному центру
прикосновенных к литературе интеллектов. Казалось, оно молниеносно и
беспромашно било в самую чувствительную точку культурных сознаний,
вызывало возбуждение в том самом центре, где пребывает и хранит себя некий
дивный клад самолюбия и где живет то, что не может мириться с непониманием.
Уже одного имени автора было достаточно, чтобы вызвать у людей
занимательные реакции: оцепенение, иронию, звонкий гнев; порой -- выражение
бессилия, искреннего и комического. Были взывания к нашим великим
классикам, коим никогда не мерещилось, какого сорта прозой будут некогда
заклинать их. Другие пускали в ход смешки и усмешки и тотчас обретали (при
помощи этих вот счастливых движений лицевых мускулов, удостоверяющих нам
нашу свободу) надлежащее превосходство, позволяющее достойно жить уважающим
себя лицам. Редки смертные, которых не ранит непонимание чего-либо и
которые благовольно принимают это, как обычно принимают незнание языка или
алгебры. Можно прожить и без них!
Наблюдатель этих явлений имел удовольствие созерцать прекрасное
противоречие: творчество глубоко продуманное, самое волевое и самое
сознательное, какое когда-либо существовало, и вызванный им ряд рефлексов.
Так было потому, что едва только взгляд касался его, как это
беспримерное творчество било и нарушало основную условность обыденной речи:
ты не стал бы читать меня, ежели бы ты наперед уже меня не понимал.
Сделаю теперь одно признание. Я согласен, я не отрицаю, что все эти
благополучные люди, которые протестовали, насмешничали, не видели того, что
видели мы, -- были во вполне оправдываемом положении. Их чувство было
законно. Не к чему бояться утверждать, что область литературы есть только
провинция обширного царства развлечений. Книгу берут, книгу бросают; и даже
когда не умеешь расстаться с нею, все же ясно чувствуешь, что влечение
обусловлено легкостью наслажденья.
Это означает, что все усилия творца красоты и фантазии должны
стремиться, по самой сути работы, к тому, чтобы дать публике такие радости,
которые совсем не требуют затраты сил или почти не требуют ее. Именно взяв
публику исходной точкой, должен он выводить то, что эту публику трогает,
волнует, ласкает, воодушевляет или радует.
Но существует, однако, несколько публик: среди них не столь уж
невозможно найти и такую, которая не мыслит себе наслаждения без труда,
которая не любит радостей без оплаты и которая даже не чувствует
удовлетворения, ежели ее счастье не добыто хотя бы частично собственными
ее усилиями, о коих надобно знать, во что они ей обходятся. Таким образом,
случается, что может образоваться и некая совершенно особая публика.
Итак, Малларме создал во Франции понятие трудного автора. Он
определительно ввел в искусство обязательство интеллектуального усилия. Тем
самым он возвысил положение читателя и с восхитительным пониманием истинной
славы избрал для себя в мире небольшой круг особых любителей, которые,
единожды приобщившись к нему, уже не могли далее вынести поэзии нечистой,
непроизвольной и беззащитной. Все казалось им наивным и пошлым, после того
как они прочли его.
Эти небольшие композиции, с их чудесной законченностью, представали
образцами совершенства, -- настолько непреложной была связь слова со
словом, стиха со стихом, движения с ритмом, настолько каждое из них вызывало
идею своего рода абсолютного предмета, обусловленного равновесием внутренне
сущих сил, избавленного чудом взаимных сочетаний от тех смутных
поползновений кое-что исправить и изменить, которые разум бессознательно
испытывает во время чтения в отношении большинства текстов.
Блеск этих кристаллических систем, таких чистых и точно бы ограненных
со всех сторон, меня завораживал. Они лишены, конечно, прозрачности стекла;
но если в какой-то мере умственные навыки наши и ломаются об их грани, то,
что именуется их темнотой, в действительности есть только преломление.
Я пытался представить себе пути и усилия мысли их автора. Я говорил
себе, что этот человек осмыслил все слова, осознал и исчислил все формы. Я
заинтересовался мало-помалу действием этого, столь отличного от моего, ума
едва ли не больше, нежели видимыми плодами его работы. Я воссоздал себе
конструктора подобного искусства. Мне представлялось, что оно прошло сквозь
безграничное размышление, в некой умственной ограде, откуда право на выход
не давалось ничему, что не пребывало достаточно долго в мире предчувствий,
гармонических слаженностей, совершенных образов и их соответствий, -- в
том подготовительном мире, где все всему противоборствует и где случайность
обуздывает себя, выжидает и, наконец, кристаллизуется в некоем образце.
Произведение может выйти из сферы, столь наполненной мыслью и столь
богатой откликами, лишь волей случая, выбрасывающего его за пределы
мыслительной сферы. Оно падает из "обратимости" во Время. Это позволяло мне
умозаключить о наличии у Малларме некой внутренней системы, которая, с одной
стороны, должна была чем-то отличаться от системы философа, с другой -- от
системы мистиков и в то же время до известной степени уподобляться им.
Всем моим естеством, или, вернее, тем изменением в моем естестве,
которое только что произошло во мне, я был предрасположен к тому, чтобы
довольно необычным путем дать развиться впечатлению, произведенному на
меня двумя поэмами, которые показали мне такую нарочитость своих красот,
что сами они отходили в тень пред тем, о чем говорила их скрытая
отделанность.
Я продумал и наивно записал несколько раньше это самое мнение в виде
следующего пожелания: если бы мне довелось начать писать, я бесконечно
больше хотел бы написать в совершенном сознаний и с полной ясностью
что-либо слабое, нежели быть обязанным милости транса и потере самосознания
каким-нибудь шедевром, хотя бы и лучшим из лучших.
Это значит, мне представлялось, что шедевров существует уже
предостаточно и что количество гениальных произведений отнюдь не так мало,
чтобы стремление увеличить их число могло представить сколько-нибудь
значительный интерес. Я думал также с несколько большей отчетливостью, что
произведение, сознательно искомое и отысканное среди сонма духовных
случайностей при помощи последовательного и настойчивого анализа известных,
наперед предписанных условий, -- не могло, какова бы ни была его внешняя
ценность после выявления, не произвести изменений в собственном своем
творце, принужденном себя познать и в какой-то мере перестроить. Я говорил
себе, что отнюдь не готовое произведение и не его видимые формы или
проявления вовне могут нас завершить и утвердить, но единственно лишь
манера, посредством коей мы его создали. Искусство и труд обогащают нас.
Муза же и благой случай позволяют всего только брать и откидывать.
Тем самым воле и расчетам агента я придавал значительность, которую
отнимал у произведения. Это отнюдь не означает, что я готов был мириться с
пренебрежительным отношением к нему самому, -- как раз наоборот.
Эта жестокая и крайне опасная для литературы мысль (от которой, однако,
я никогда не отказывался) любопытным образом способствовала и в то же время
противопоставляла себя моему восхищению перед человеком, который шел,
влекомый своей идеей, ни более ни менее как к тому, чтобы обожествить
писанную вещь. Если что особенно влекло меня в нем, то именно склад его
характера, в самом своем существе волевой, эта абсолютная направленность,
выявляемая предельным совершенством труда. Взыскательность труда в
литературе выражает себя и сказывается в откидываниях. Можно сказать, что
она измеряется количеством откидываний. Будь возможным изучение частоты и
природы откидываний, оно стало бы основным источником интимного познания
писателя, ибо оно осветило бы нам тайное противоборство, которое
разыгрывается в минуту творчества между темпераментом, притязаниями,
предвидениями человека и, с другой стороны, возбуждениями и
интеллектуальными средствами данного мгновения.
Строгая последовательность откидываний, количество решений, которые
отметаешь, возможности, на которые кладешь для себя запрет, показывают
природу разборчивости, степень сознательности, качество гордости и даже
стыдливости и всяческих страхов, какие испытываешь в отношении будущих
суждений публики. Именно в этой точке литература соприкасается с областью
этики: именно в этом строе вещей может возникнуть конфликт между природными
данными и творческой направленностью: здесь обретает он своих героев и своих
мучеников, в этом сопротивлении, легкому здесь проявляет себя добродетель,
а следовательно, и ханжество.
Но эта воля к отбрасыванию всего, что не соответствует закону,
поставленному над собой, проявляет, как оказывается, такое давление на
своего носителя, что произведения, подвергшиеся бесконечному пересмотру и
переработке, не считаясь с тяготами и временем, до чрезвычайности редки и
что, вопреки плотности, которую они обретают, -- их творцу, относящемуся к
себе с исключительной строгостью, бросаются обвинения в бесплодии.
Большинство вещей, выходящих из печати, до такой степени простодушно хрупки,
так условны, порождены столь личным монологом, по большей части с такой
легкостью могут быть вызваны к жизни самой ходовой выдумкой, так нетрудно их
видоизменить, перелицевать, вовсе отрицать и даже сделать менее пустыми,
-- наконец, они печатаются в таком количестве, что кажется невероятным,
чтобы кому-либо можно было бросить упрек в недостаточном приумножении и так
уже огромной груды книг из-за того, что он дает себе труд свести свои
писания к самому в них существенному. Но еще более достойно внимания то, что
нарекания идут не со стороны ценителей этого самоограничившего себя
творчества, что было бы понятно, поскольку они могли бы сетовать на то, что
радость дается им в скудной доле, -- наоборот, дело идет о тех, других,
негодующих на то, что такое творчество существует, и вместе с тем, что им
дают его слишком мало.
Малларме -- бесплодный; Малларме -- надуманный; Малларме -- темнейший;
но и Малларме совестливейший; Малларме совершеннейший; Малларме жесточайший
к себе более, чем кто-либо среди всех, кто когда-либо держал перо, -- дал
мне с первого же взгляда, которым я соприкоснулся с искусством слова,
высшую, можно сказать, идею, -- идею-предел или идею-сумму его ценности и
его возможностей.
Сделав меня счастливей Калигулы, он дал мне возможность созерцать
голову, которая вместила все, что тревожило меня в области литературы, все,
что влекло меня, все, что спасало ее, на мой взгляд. Эта столь таинственная
голова осмыслила все средства универсального искусства; она познала и точно
бы восприняла всю радость и всякие горести и чистейшие безнадежности,
порождаемые высшим духовным томлением; она изгнала из поэзии грубые
соблазны; она расценила и отбросила в своем долгом и глубоком молчании
особые притязания, дабы подняться до уразумения и созерцания основы всех
мыслимых творений; она обрела в себе, на высшей своей ступени, инстинкт
господства над миром слова, во всем подобный инстинкту величайших людей
мысли, которые умели соединенным действием анализа в конструкции форм
подняться над всеми возможными соотношениями мира идей или мира чисел и
величин.
Вот чем наделял я Малларме: аскетизмом, слишком схожим, может быть, с
собственными моими суждениями об искусстве слова, всегда возбуждавшем во
мне большие сомнения относительно истинной своей ценности. Поскольку
очарование, которое оно вызывает в других, обусловливается, по самой
природе языка, целым рядом пошлостей и недоразумений, до такой степени
неизбежных, что прямая и совершенная передача мысли автора, будь она
возможна, привела бы к подавлению и словно бы омертвению самых прекрасных
эффектов искусства, -- то и возникает у всякого, кто крепко воспринял эту
мысль, некое отвращение к тому, чтобы тратить себя на неточность и
возбуждать в других влечение к чувствам и мыслям неожиданным и для нас самих
совершенно непредвидимым, -- какими и должны быть следствия необдуманного
действия. Эти наперед неведомые реакции читателя, если они даже (как иногда
бывает) благоприятны для нашего труда и приносят бесконечное
удовлетворение нашему радостно изумленному тщеславию, -- вызывают у
подлинной гордости чувство горького оскорбления ее чистоты. Она не приемлет
славы, которая является только случайным и внешним приложением к личности
и заставляет нас почувствовать все различие, которое существует для нее
между понятиями быть и казаться.
Эти странные помыслы привели меня к признанию за актом писания лишь
ценности чистого упражнения: игры, основывающейся на свойствах языка,
соответственно определенных и точно обобщенных, долженствующих сделать нас
очень свободными и очень уверенными в, его применении и совершенно
избавленными от иллюзий, которые порождает это само применение и которыми
живут творения слова -- и люди 4.
Так прояснился во мне самом конфликт, властно живший, разумеется, в
моем природном складе, -- между склонностью к поэзии и странной потребностью
удовлетворять запросы моего разума. Я пытался охранить в себе и то и
другое.
Я только что говорил, что не смог бы думать о Малларме без эгоизма.
Мне надлежит, следовательно, остановить тут эту смесь раздумий и
воспоминаний. Может быть, в известной мере было бы интересно продолжить в
глубину и в подробности анализ этого особого случая влияния и показать,
каковы прямые и обратные воздействия такого-то творчества на такой-то
умственный склад и как крайностям одной тенденции ответствуют крайности
другой.
Я говорил порой Стефану Малларме:
"Одни вас хулят, другие -- третируют. Вы раздражаете, вы кажетесь
жалким. Газетный хроникер с легкостью делает из вас всеобщее посмешище, а
ваши друзья разводят руками...
Но сознаете ли вы, ощущаете ли иное: что в любом французском городе
найдется безвестный юноша, готовый во имя ваших стихов и вас самого отдать
себя на растерзание?
Вы его гордость, его тайна, его порок. Он замыкается в своей
безраздельной любви и прикосновенности к вашим созданиям, которые нелегко
находить, постигать, отстаивать... "
Я разумел при этом некоторых -- среди них и себя самого, -- в чьих
сердцах присутствие его было столь властным и единственным; и мне виделось,
как в нас пробивается и предлагает ему себя истинная слава, которая отнюдь
не лучезарна, но сокровенна; которая ревнива, интимна и коренится, быть
может, скорее в преодоленном неприятии и оттолкновении, нежели в
немедленном признании некоего чуда и всеобщего восторга.
Но Он, с его подернутым дымкой взглядом, будучи из тех, кто не умеет
ждать и упоение черпает в себе лишь самом, оставался безмолвным.
Умам глубочайшим отказано в самолюбовании, которое прибегает к чужому
ревнительству, ибо они суть воплощенная убежденность, что никто, кроме них,
не сможет уразуметь того, чего они требуют от своего естества, и того, чего
ждут они от своего демона. Обнародуют они лишь то, от чего избавляются:
отбросы, осколки, безделицу своего сокровенного времени.
Совершенства его редких писаний, как, равно, и подчеркнутая их
странность, вызывали у нас представление об авторе чрезвычайно отличное от
того, какое порождают обыкновенно даже значительные поэты.
Это ни с чем не сравнимое творчество не только захватывало с первого
взгляда, мгновенно очаровывало слух, настоятельно взывало к голосу и своего
рода непреложностью в размещении слогов, обязанной большому искусству,
подчиняло себе весь аппарат слова, -- оно тотчас озадачивало разум, оно
дразнило его любопытство и бросало порой вызов его пониманию.
Противополагая себя ежемгновенному разрешению речи в понятия, оно подчас
требовало от читателя весьма тягостных интеллектуальных усилий и
пристального вчитывания: требование опасное и почти всегда роковое.
Легкость чтения стала в литературе правилом с тех пор, как наступило
царство всеобщей спешки, которую пресса организует или, во всяком случае,
стимулирует. Каждый стремится читать лишь то, что и написать мог бы каждый.
И поскольку задача литературы сводится нынче к тому, чтобы развлекать
читателя и служить ему способом времяпрепровождения, не вздумайте требовать
от него усилий, ни в коем случае не взывайте к усердию: здесь господствует
убежденность -- быть может, наивная -- в полной несовместимости наслаждения
и труда.
Что касается меня, должен признаться, что из книги, которая дается мне
без труда, я почти ничего не извлекаю.
Потребовать от читателя, чтобы он напрягал свой ум и добивался
целостного постижения лишь ценой весьма мучительного акта; вознамериться
привести его из милой ему пассивности к сотворчеству -- это значило
посягнуть на привычки, леность и всякое умственное убожество.
Искусство чтения на досуге, в уединении, чтения осмысленного и
вдумчивого, которое некогда на труд и ревностность писателя отвечало
сосредоточенностью и усидчивостью того же свойства, -- такое искусство
утрачивается: оно обречено. В читателе прежних времен, приучавшемся с
детства, на многотрудных текстах Тацита или Фукидида, не пожирать строк и
не угадывать их, не довольствоваться беглым уразумением фраз и страниц,
автор видел партнера, ради которого стоило взвешивать слова и добиваться
связности элементов мысли. Политика и романы такого читателя истребили.
Погоня за немедленным эффектом и непременной развлекательностью лишила речь
всякой заботы о рисунке, а чтение -- насыщенной медлительности взгляда.
Отныне он лишь вкушает некое "преступление", катастрофу, -- и готов
упорхнуть. Интеллект теряется среди множества ошеломляющих образов; он
отдается поразительным эффектам беззакония. Если эталоном становится
сновидение (или попросту воспоминание), длительность, мысль подменяются
эфемерностью.
Таким образом, всякий, кого не отталкивали сложные тексты Малларме,
нечувствительно понуждался к тому, чтобы научиться читать заново. Желание
отыскать в них смысл, достойный их восхитительной формы и того труда, какой
вложен был в эти изысканные речевые конструкции, с неизбежностью заставлял
его связывать с поэтическим наслаждением волевые усилия ума и его
сочетательных способностей. В результате Синтаксис -- что значит расчет --
занимал место Музы.
Ничто так не чуждо "романтическому". Романтизм провозгласил уничтожение
рабства человеческого "Я".
Основное в нем -- упразднение последовательности в мыслях, одной из
форы этого рабства; тем самым он способствовал необычайному развитию
описательной литературы. Описательность делает всякую связность излишней,
приемлет все, что приемлется взглядом, позволяет ежемгновенно вводить новые
положения. В конечном итоге предметом писательских усилий, сведенных к
данному мгновению и на нем сосредоточенных, стали эпитеты, контрасты
деталей, легко изолируемые "эффекты". То было время ювелирных поделок.
Все эти красоты литературной материи Малларме, несомненно, постарался
сохранить, возвышая при этом свое искусство до уровня конструирования. Чем
дальше продвигается он в своих размышлениях, тем явственнее в его творчестве
присутствие и твердая целеустремленность абстрактной мысли.
Более того: человек, который отважился предложить публике эти
кристаллические загадки, внеся в искусство радовать и волновать словом
такой сплав сложности и изящества, вызывал представление о силе,
убежденности, аскетизме и презрении к общему чувству, беспримерных в
истории литературы и затмевающих всякое менее великолепное творчество и
всякий замысел не столь бескомпромиссной чистоты, -- иначе говоря, почти
все.
Поэзия эта, пронизанная волей и мыслью, рассчитанная в той мере, в
какой только могло позволить абсолютное требование музыкальности,
разительно действовала на немногих.
Немногих их малочисленность удручает. Множество упивается своей
множественностью: эти люди довольны, когда придерживаются единообразных, до
неразличимости, взглядов; они чувствуют себя подобными и ободренными
взаимностью; и они утверждаются, набираясь уверенности в общей "истине",
подобно тому как животные в стаде трутся телами и разогреваются,
обмениваясь своим равномерно разлитым теплом.
Но среди немногих каждый -- личность вполне обособленная. Им
отвратительна схожесть, грозящая лишить их бытие всякого смысла. На что оно
мне, мое "Я", бессознательно мыслят они, если оно может множиться до
бесконечности?
Они хотели бы уподобиться Сущностям или Идеям, из коих любая непременно
по-своему уникальна. Каждый из них притязает -- во всяком случае, в мире
воображаемом -- на место, которое никто более неспособен занять.
Творчество Малларме, требующее от всякого вполне индивидуального
понимания, взывало лишь к разрозненным интеллектам и притягивало лишь
таковые, -- один за другим покоряя их, решительно избегающих единомыслия.
От всего, что обычно нравится большинству, это творчество было
очищено. Ни красноречия; ни повествовательности; ни сентенций, даже
глубокомысленных; никакого потворства всеобщим страстям; ни малейшей
уступки обыденным формам; ни крупицы того "слишком человеческого", которое
губит столько стихов; манера выражения всякий раз непредвиденная; речь,
нигде не впадающая в повторения и пустую невнятицу безудержного лиризма; не
терпящая легковесных оборотов; всюду следующая требованиям мелодичности и
тем условным нормам, чья задача -- систематически препятствовать всякому
снижению в прозу, -- вот несколько отрицательных достоинств, силой которых
эти произведения мало-помалу делали нас слишком чувствительными к
примелькавшимся приемам, к помрачениям, вздору, напыщенности, частым, к
несчастью, у всех поэтов, ибо по дерзости, если не безрассудству, их
предприятие не знает равных и, принимаясь за него, как боги, они кончают
простыми смертными.
Чего же добиваемся мы, как не создания мощного и на какое-то время
устойчивого впечатления, что между воспринимаемой формой речи и ее обменным
мысленным эквивалентом существуют некое мистическое единство и некая
гармония, благодаря которым мы приобщаемся к миру, совершенно отличному от
того, где слова и действия связаны соответствием? Как мир чистых звуков,
столь различимых на слух, был выделен из мира шумов, дабы в
противоположность ему составить законченную систему Музыки, так поэтическое
сознание стремится действовать в отношении языка: оно не теряет надежды
отобрать в этом детище практики и статистики редкостные элементы, из
Определить Прекрасное легко: оно -- то, что обезнадеживает. Но
надлежит благословлять этого рода безнадежность, которая освобождает вас.
от иллюзий, озаряет вас и, как говорил старый Гораций Корнеля, --
вспоможествует вам.
Я написал несколько стихотворений; я любил то, что надлежало любить в
1889 году. Идея "совершенства" имела еще силу закона, хотя и в более тонком
смысле, нежели слишком простоватое понятие пластичности, которое вкладывали
в нее десять-двадцать лет назад. Еще не набрались смелости приписывать
ценность -- и притом не знающую границ -- творениям внезапным,
непредвиденным, непредвидимым -- что говорю? -- каким ни на есть --
сегодняшнего дня. Принцип: выигрыш в любом случае -- еще не был
провозглашен, и в почете были, наоборот, лишь благоприятные положения или
почитавшиеся таковыми. Словом, в те времена от поэзии требовали, чтобы она
воплощала в себе самой идею, прямо противоположную той, которой ход времени
придал прелесть несколько позднее: что и должно было случиться.
Но какой интеллектуальный эффект вызывало в нас тогда знакомство с
любыми писаниями Малларме и какой моральный эффект!.. Было что-то
религиозное в воздухе той эпохи, когда иные создавали себе обожание и культ
того, что представлялось им настолько прекрасным, что поистине надо было
назвать его сверхчеловеческим.
"Иродиада", "Пополуденный отдых Фавна", "Сонеты", фрагменты,
открываемые в журналах, которые шли из рук в руки и, переходя, связывали
между собой приверженцев, разбросанных во Франции, как в древности
объединял посвященных, на расстоянии, обмен таблетками и пластинками
чеканного золота, -- были для нас сокровищницей непреходящих наслаждений,
защищенных собственным своим существом от варварства и святотатства.
В этом творчестве, странном и точно бы абсолютном, жила магическая
власть. Самым обстоятельством своего бытия оно действовало как приманка и
как меч. Оно с размаху разъединяло весь род людской, умеющий читать. Его
видимая загадочность мгновенно сообщала раздражение жизненному центру
прикосновенных к литературе интеллектов. Казалось, оно молниеносно и
беспромашно било в самую чувствительную точку культурных сознаний,
вызывало возбуждение в том самом центре, где пребывает и хранит себя некий
дивный клад самолюбия и где живет то, что не может мириться с непониманием.
Уже одного имени автора было достаточно, чтобы вызвать у людей
занимательные реакции: оцепенение, иронию, звонкий гнев; порой -- выражение
бессилия, искреннего и комического. Были взывания к нашим великим
классикам, коим никогда не мерещилось, какого сорта прозой будут некогда
заклинать их. Другие пускали в ход смешки и усмешки и тотчас обретали (при
помощи этих вот счастливых движений лицевых мускулов, удостоверяющих нам
нашу свободу) надлежащее превосходство, позволяющее достойно жить уважающим
себя лицам. Редки смертные, которых не ранит непонимание чего-либо и
которые благовольно принимают это, как обычно принимают незнание языка или
алгебры. Можно прожить и без них!
Наблюдатель этих явлений имел удовольствие созерцать прекрасное
противоречие: творчество глубоко продуманное, самое волевое и самое
сознательное, какое когда-либо существовало, и вызванный им ряд рефлексов.
Так было потому, что едва только взгляд касался его, как это
беспримерное творчество било и нарушало основную условность обыденной речи:
ты не стал бы читать меня, ежели бы ты наперед уже меня не понимал.
Сделаю теперь одно признание. Я согласен, я не отрицаю, что все эти
благополучные люди, которые протестовали, насмешничали, не видели того, что
видели мы, -- были во вполне оправдываемом положении. Их чувство было
законно. Не к чему бояться утверждать, что область литературы есть только
провинция обширного царства развлечений. Книгу берут, книгу бросают; и даже
когда не умеешь расстаться с нею, все же ясно чувствуешь, что влечение
обусловлено легкостью наслажденья.
Это означает, что все усилия творца красоты и фантазии должны
стремиться, по самой сути работы, к тому, чтобы дать публике такие радости,
которые совсем не требуют затраты сил или почти не требуют ее. Именно взяв
публику исходной точкой, должен он выводить то, что эту публику трогает,
волнует, ласкает, воодушевляет или радует.
Но существует, однако, несколько публик: среди них не столь уж
невозможно найти и такую, которая не мыслит себе наслаждения без труда,
которая не любит радостей без оплаты и которая даже не чувствует
удовлетворения, ежели ее счастье не добыто хотя бы частично собственными
ее усилиями, о коих надобно знать, во что они ей обходятся. Таким образом,
случается, что может образоваться и некая совершенно особая публика.
Итак, Малларме создал во Франции понятие трудного автора. Он
определительно ввел в искусство обязательство интеллектуального усилия. Тем
самым он возвысил положение читателя и с восхитительным пониманием истинной
славы избрал для себя в мире небольшой круг особых любителей, которые,
единожды приобщившись к нему, уже не могли далее вынести поэзии нечистой,
непроизвольной и беззащитной. Все казалось им наивным и пошлым, после того
как они прочли его.
Эти небольшие композиции, с их чудесной законченностью, представали
образцами совершенства, -- настолько непреложной была связь слова со
словом, стиха со стихом, движения с ритмом, настолько каждое из них вызывало
идею своего рода абсолютного предмета, обусловленного равновесием внутренне
сущих сил, избавленного чудом взаимных сочетаний от тех смутных
поползновений кое-что исправить и изменить, которые разум бессознательно
испытывает во время чтения в отношении большинства текстов.
Блеск этих кристаллических систем, таких чистых и точно бы ограненных
со всех сторон, меня завораживал. Они лишены, конечно, прозрачности стекла;
но если в какой-то мере умственные навыки наши и ломаются об их грани, то,
что именуется их темнотой, в действительности есть только преломление.
Я пытался представить себе пути и усилия мысли их автора. Я говорил
себе, что этот человек осмыслил все слова, осознал и исчислил все формы. Я
заинтересовался мало-помалу действием этого, столь отличного от моего, ума
едва ли не больше, нежели видимыми плодами его работы. Я воссоздал себе
конструктора подобного искусства. Мне представлялось, что оно прошло сквозь
безграничное размышление, в некой умственной ограде, откуда право на выход
не давалось ничему, что не пребывало достаточно долго в мире предчувствий,
гармонических слаженностей, совершенных образов и их соответствий, -- в
том подготовительном мире, где все всему противоборствует и где случайность
обуздывает себя, выжидает и, наконец, кристаллизуется в некоем образце.
Произведение может выйти из сферы, столь наполненной мыслью и столь
богатой откликами, лишь волей случая, выбрасывающего его за пределы
мыслительной сферы. Оно падает из "обратимости" во Время. Это позволяло мне
умозаключить о наличии у Малларме некой внутренней системы, которая, с одной
стороны, должна была чем-то отличаться от системы философа, с другой -- от
системы мистиков и в то же время до известной степени уподобляться им.
Всем моим естеством, или, вернее, тем изменением в моем естестве,
которое только что произошло во мне, я был предрасположен к тому, чтобы
довольно необычным путем дать развиться впечатлению, произведенному на
меня двумя поэмами, которые показали мне такую нарочитость своих красот,
что сами они отходили в тень пред тем, о чем говорила их скрытая
отделанность.
Я продумал и наивно записал несколько раньше это самое мнение в виде
следующего пожелания: если бы мне довелось начать писать, я бесконечно
больше хотел бы написать в совершенном сознаний и с полной ясностью
что-либо слабое, нежели быть обязанным милости транса и потере самосознания
каким-нибудь шедевром, хотя бы и лучшим из лучших.
Это значит, мне представлялось, что шедевров существует уже
предостаточно и что количество гениальных произведений отнюдь не так мало,
чтобы стремление увеличить их число могло представить сколько-нибудь
значительный интерес. Я думал также с несколько большей отчетливостью, что
произведение, сознательно искомое и отысканное среди сонма духовных
случайностей при помощи последовательного и настойчивого анализа известных,
наперед предписанных условий, -- не могло, какова бы ни была его внешняя
ценность после выявления, не произвести изменений в собственном своем
творце, принужденном себя познать и в какой-то мере перестроить. Я говорил
себе, что отнюдь не готовое произведение и не его видимые формы или
проявления вовне могут нас завершить и утвердить, но единственно лишь
манера, посредством коей мы его создали. Искусство и труд обогащают нас.
Муза же и благой случай позволяют всего только брать и откидывать.
Тем самым воле и расчетам агента я придавал значительность, которую
отнимал у произведения. Это отнюдь не означает, что я готов был мириться с
пренебрежительным отношением к нему самому, -- как раз наоборот.
Эта жестокая и крайне опасная для литературы мысль (от которой, однако,
я никогда не отказывался) любопытным образом способствовала и в то же время
противопоставляла себя моему восхищению перед человеком, который шел,
влекомый своей идеей, ни более ни менее как к тому, чтобы обожествить
писанную вещь. Если что особенно влекло меня в нем, то именно склад его
характера, в самом своем существе волевой, эта абсолютная направленность,
выявляемая предельным совершенством труда. Взыскательность труда в
литературе выражает себя и сказывается в откидываниях. Можно сказать, что
она измеряется количеством откидываний. Будь возможным изучение частоты и
природы откидываний, оно стало бы основным источником интимного познания
писателя, ибо оно осветило бы нам тайное противоборство, которое
разыгрывается в минуту творчества между темпераментом, притязаниями,
предвидениями человека и, с другой стороны, возбуждениями и
интеллектуальными средствами данного мгновения.
Строгая последовательность откидываний, количество решений, которые
отметаешь, возможности, на которые кладешь для себя запрет, показывают
природу разборчивости, степень сознательности, качество гордости и даже
стыдливости и всяческих страхов, какие испытываешь в отношении будущих
суждений публики. Именно в этой точке литература соприкасается с областью
этики: именно в этом строе вещей может возникнуть конфликт между природными
данными и творческой направленностью: здесь обретает он своих героев и своих
мучеников, в этом сопротивлении, легкому здесь проявляет себя добродетель,
а следовательно, и ханжество.
Но эта воля к отбрасыванию всего, что не соответствует закону,
поставленному над собой, проявляет, как оказывается, такое давление на
своего носителя, что произведения, подвергшиеся бесконечному пересмотру и
переработке, не считаясь с тяготами и временем, до чрезвычайности редки и
что, вопреки плотности, которую они обретают, -- их творцу, относящемуся к
себе с исключительной строгостью, бросаются обвинения в бесплодии.
Большинство вещей, выходящих из печати, до такой степени простодушно хрупки,
так условны, порождены столь личным монологом, по большей части с такой
легкостью могут быть вызваны к жизни самой ходовой выдумкой, так нетрудно их
видоизменить, перелицевать, вовсе отрицать и даже сделать менее пустыми,
-- наконец, они печатаются в таком количестве, что кажется невероятным,
чтобы кому-либо можно было бросить упрек в недостаточном приумножении и так
уже огромной груды книг из-за того, что он дает себе труд свести свои
писания к самому в них существенному. Но еще более достойно внимания то, что
нарекания идут не со стороны ценителей этого самоограничившего себя
творчества, что было бы понятно, поскольку они могли бы сетовать на то, что
радость дается им в скудной доле, -- наоборот, дело идет о тех, других,
негодующих на то, что такое творчество существует, и вместе с тем, что им
дают его слишком мало.
Малларме -- бесплодный; Малларме -- надуманный; Малларме -- темнейший;
но и Малларме совестливейший; Малларме совершеннейший; Малларме жесточайший
к себе более, чем кто-либо среди всех, кто когда-либо держал перо, -- дал
мне с первого же взгляда, которым я соприкоснулся с искусством слова,
высшую, можно сказать, идею, -- идею-предел или идею-сумму его ценности и
его возможностей.
Сделав меня счастливей Калигулы, он дал мне возможность созерцать
голову, которая вместила все, что тревожило меня в области литературы, все,
что влекло меня, все, что спасало ее, на мой взгляд. Эта столь таинственная
голова осмыслила все средства универсального искусства; она познала и точно
бы восприняла всю радость и всякие горести и чистейшие безнадежности,
порождаемые высшим духовным томлением; она изгнала из поэзии грубые
соблазны; она расценила и отбросила в своем долгом и глубоком молчании
особые притязания, дабы подняться до уразумения и созерцания основы всех
мыслимых творений; она обрела в себе, на высшей своей ступени, инстинкт
господства над миром слова, во всем подобный инстинкту величайших людей
мысли, которые умели соединенным действием анализа в конструкции форм
подняться над всеми возможными соотношениями мира идей или мира чисел и
величин.
Вот чем наделял я Малларме: аскетизмом, слишком схожим, может быть, с
собственными моими суждениями об искусстве слова, всегда возбуждавшем во
мне большие сомнения относительно истинной своей ценности. Поскольку
очарование, которое оно вызывает в других, обусловливается, по самой
природе языка, целым рядом пошлостей и недоразумений, до такой степени
неизбежных, что прямая и совершенная передача мысли автора, будь она
возможна, привела бы к подавлению и словно бы омертвению самых прекрасных
эффектов искусства, -- то и возникает у всякого, кто крепко воспринял эту
мысль, некое отвращение к тому, чтобы тратить себя на неточность и
возбуждать в других влечение к чувствам и мыслям неожиданным и для нас самих
совершенно непредвидимым, -- какими и должны быть следствия необдуманного
действия. Эти наперед неведомые реакции читателя, если они даже (как иногда
бывает) благоприятны для нашего труда и приносят бесконечное
удовлетворение нашему радостно изумленному тщеславию, -- вызывают у
подлинной гордости чувство горького оскорбления ее чистоты. Она не приемлет
славы, которая является только случайным и внешним приложением к личности
и заставляет нас почувствовать все различие, которое существует для нее
между понятиями быть и казаться.
Эти странные помыслы привели меня к признанию за актом писания лишь
ценности чистого упражнения: игры, основывающейся на свойствах языка,
соответственно определенных и точно обобщенных, долженствующих сделать нас
очень свободными и очень уверенными в, его применении и совершенно
избавленными от иллюзий, которые порождает это само применение и которыми
живут творения слова -- и люди 4.
Так прояснился во мне самом конфликт, властно живший, разумеется, в
моем природном складе, -- между склонностью к поэзии и странной потребностью
удовлетворять запросы моего разума. Я пытался охранить в себе и то и
другое.
Я только что говорил, что не смог бы думать о Малларме без эгоизма.
Мне надлежит, следовательно, остановить тут эту смесь раздумий и
воспоминаний. Может быть, в известной мере было бы интересно продолжить в
глубину и в подробности анализ этого особого случая влияния и показать,
каковы прямые и обратные воздействия такого-то творчества на такой-то
умственный склад и как крайностям одной тенденции ответствуют крайности
другой.
Я говорил порой Стефану Малларме:
"Одни вас хулят, другие -- третируют. Вы раздражаете, вы кажетесь
жалким. Газетный хроникер с легкостью делает из вас всеобщее посмешище, а
ваши друзья разводят руками...
Но сознаете ли вы, ощущаете ли иное: что в любом французском городе
найдется безвестный юноша, готовый во имя ваших стихов и вас самого отдать
себя на растерзание?
Вы его гордость, его тайна, его порок. Он замыкается в своей
безраздельной любви и прикосновенности к вашим созданиям, которые нелегко
находить, постигать, отстаивать... "
Я разумел при этом некоторых -- среди них и себя самого, -- в чьих
сердцах присутствие его было столь властным и единственным; и мне виделось,
как в нас пробивается и предлагает ему себя истинная слава, которая отнюдь
не лучезарна, но сокровенна; которая ревнива, интимна и коренится, быть
может, скорее в преодоленном неприятии и оттолкновении, нежели в
немедленном признании некоего чуда и всеобщего восторга.
Но Он, с его подернутым дымкой взглядом, будучи из тех, кто не умеет
ждать и упоение черпает в себе лишь самом, оставался безмолвным.
Умам глубочайшим отказано в самолюбовании, которое прибегает к чужому
ревнительству, ибо они суть воплощенная убежденность, что никто, кроме них,
не сможет уразуметь того, чего они требуют от своего естества, и того, чего
ждут они от своего демона. Обнародуют они лишь то, от чего избавляются:
отбросы, осколки, безделицу своего сокровенного времени.
Совершенства его редких писаний, как, равно, и подчеркнутая их
странность, вызывали у нас представление об авторе чрезвычайно отличное от
того, какое порождают обыкновенно даже значительные поэты.
Это ни с чем не сравнимое творчество не только захватывало с первого
взгляда, мгновенно очаровывало слух, настоятельно взывало к голосу и своего
рода непреложностью в размещении слогов, обязанной большому искусству,
подчиняло себе весь аппарат слова, -- оно тотчас озадачивало разум, оно
дразнило его любопытство и бросало порой вызов его пониманию.
Противополагая себя ежемгновенному разрешению речи в понятия, оно подчас
требовало от читателя весьма тягостных интеллектуальных усилий и
пристального вчитывания: требование опасное и почти всегда роковое.
Легкость чтения стала в литературе правилом с тех пор, как наступило
царство всеобщей спешки, которую пресса организует или, во всяком случае,
стимулирует. Каждый стремится читать лишь то, что и написать мог бы каждый.
И поскольку задача литературы сводится нынче к тому, чтобы развлекать
читателя и служить ему способом времяпрепровождения, не вздумайте требовать
от него усилий, ни в коем случае не взывайте к усердию: здесь господствует
убежденность -- быть может, наивная -- в полной несовместимости наслаждения
и труда.
Что касается меня, должен признаться, что из книги, которая дается мне
без труда, я почти ничего не извлекаю.
Потребовать от читателя, чтобы он напрягал свой ум и добивался
целостного постижения лишь ценой весьма мучительного акта; вознамериться
привести его из милой ему пассивности к сотворчеству -- это значило
посягнуть на привычки, леность и всякое умственное убожество.
Искусство чтения на досуге, в уединении, чтения осмысленного и
вдумчивого, которое некогда на труд и ревностность писателя отвечало
сосредоточенностью и усидчивостью того же свойства, -- такое искусство
утрачивается: оно обречено. В читателе прежних времен, приучавшемся с
детства, на многотрудных текстах Тацита или Фукидида, не пожирать строк и
не угадывать их, не довольствоваться беглым уразумением фраз и страниц,
автор видел партнера, ради которого стоило взвешивать слова и добиваться
связности элементов мысли. Политика и романы такого читателя истребили.
Погоня за немедленным эффектом и непременной развлекательностью лишила речь
всякой заботы о рисунке, а чтение -- насыщенной медлительности взгляда.
Отныне он лишь вкушает некое "преступление", катастрофу, -- и готов
упорхнуть. Интеллект теряется среди множества ошеломляющих образов; он
отдается поразительным эффектам беззакония. Если эталоном становится
сновидение (или попросту воспоминание), длительность, мысль подменяются
эфемерностью.
Таким образом, всякий, кого не отталкивали сложные тексты Малларме,
нечувствительно понуждался к тому, чтобы научиться читать заново. Желание
отыскать в них смысл, достойный их восхитительной формы и того труда, какой
вложен был в эти изысканные речевые конструкции, с неизбежностью заставлял
его связывать с поэтическим наслаждением волевые усилия ума и его
сочетательных способностей. В результате Синтаксис -- что значит расчет --
занимал место Музы.
Ничто так не чуждо "романтическому". Романтизм провозгласил уничтожение
рабства человеческого "Я".
Основное в нем -- упразднение последовательности в мыслях, одной из
форы этого рабства; тем самым он способствовал необычайному развитию
описательной литературы. Описательность делает всякую связность излишней,
приемлет все, что приемлется взглядом, позволяет ежемгновенно вводить новые
положения. В конечном итоге предметом писательских усилий, сведенных к
данному мгновению и на нем сосредоточенных, стали эпитеты, контрасты
деталей, легко изолируемые "эффекты". То было время ювелирных поделок.
Все эти красоты литературной материи Малларме, несомненно, постарался
сохранить, возвышая при этом свое искусство до уровня конструирования. Чем
дальше продвигается он в своих размышлениях, тем явственнее в его творчестве
присутствие и твердая целеустремленность абстрактной мысли.
Более того: человек, который отважился предложить публике эти
кристаллические загадки, внеся в искусство радовать и волновать словом
такой сплав сложности и изящества, вызывал представление о силе,
убежденности, аскетизме и презрении к общему чувству, беспримерных в
истории литературы и затмевающих всякое менее великолепное творчество и
всякий замысел не столь бескомпромиссной чистоты, -- иначе говоря, почти
все.
Поэзия эта, пронизанная волей и мыслью, рассчитанная в той мере, в
какой только могло позволить абсолютное требование музыкальности,
разительно действовала на немногих.
Немногих их малочисленность удручает. Множество упивается своей
множественностью: эти люди довольны, когда придерживаются единообразных, до
неразличимости, взглядов; они чувствуют себя подобными и ободренными
взаимностью; и они утверждаются, набираясь уверенности в общей "истине",
подобно тому как животные в стаде трутся телами и разогреваются,
обмениваясь своим равномерно разлитым теплом.
Но среди немногих каждый -- личность вполне обособленная. Им
отвратительна схожесть, грозящая лишить их бытие всякого смысла. На что оно
мне, мое "Я", бессознательно мыслят они, если оно может множиться до
бесконечности?
Они хотели бы уподобиться Сущностям или Идеям, из коих любая непременно
по-своему уникальна. Каждый из них притязает -- во всяком случае, в мире
воображаемом -- на место, которое никто более неспособен занять.
Творчество Малларме, требующее от всякого вполне индивидуального
понимания, взывало лишь к разрозненным интеллектам и притягивало лишь
таковые, -- один за другим покоряя их, решительно избегающих единомыслия.
От всего, что обычно нравится большинству, это творчество было
очищено. Ни красноречия; ни повествовательности; ни сентенций, даже
глубокомысленных; никакого потворства всеобщим страстям; ни малейшей
уступки обыденным формам; ни крупицы того "слишком человеческого", которое
губит столько стихов; манера выражения всякий раз непредвиденная; речь,
нигде не впадающая в повторения и пустую невнятицу безудержного лиризма; не
терпящая легковесных оборотов; всюду следующая требованиям мелодичности и
тем условным нормам, чья задача -- систематически препятствовать всякому
снижению в прозу, -- вот несколько отрицательных достоинств, силой которых
эти произведения мало-помалу делали нас слишком чувствительными к
примелькавшимся приемам, к помрачениям, вздору, напыщенности, частым, к
несчастью, у всех поэтов, ибо по дерзости, если не безрассудству, их
предприятие не знает равных и, принимаясь за него, как боги, они кончают
простыми смертными.
Чего же добиваемся мы, как не создания мощного и на какое-то время
устойчивого впечатления, что между воспринимаемой формой речи и ее обменным
мысленным эквивалентом существуют некое мистическое единство и некая
гармония, благодаря которым мы приобщаемся к миру, совершенно отличному от
того, где слова и действия связаны соответствием? Как мир чистых звуков,
столь различимых на слух, был выделен из мира шумов, дабы в
противоположность ему составить законченную систему Музыки, так поэтическое
сознание стремится действовать в отношении языка: оно не теряет надежды
отобрать в этом детище практики и статистики редкостные элементы, из