Страница:
в моем уме 2. Идея различных чудовищ интеллекта и самосознания
весьма часто преследовала меня в ту пору. Все неопределенное раздражало
меня, и я изумлялся тому, что никто, ни в какой сфере не решался,
по-видимому, мысли свои доводить до конца...
Не все в моем предвосхищении Дега было фантастично. Человек, как я мог
бы догадываться, оказался сложнее, чем я предполагал.
Он был любезен со мной, как мы бываем любезными с тем, кто для нас не
существует. Его громов и молний я просто не стоил. Я понял, однако, что
молодые писатели того времени не внушали ему ни малейшей симпатии;
особенно он недолюбливал Жида, которого встречал в том же доме.
Гораздо лучше был он расположен к молодым живописцам. Это не значит,
что он избегал потешаться над их картинами и воззрениями, но он вкладывал в
эти расправы какую-то нежность, которая странно примешивалась к его
свирепой иронии. Он ходил на их выставки; он подмечал ничтожнейший признак
таланта; он говорил комплимент, делился советом.
Отступление
История литературы и история искусства столь же легковесны, как и
всеобщая история. Эта легковесность выражается в поразительном отсутствии
любопытства у авторов. Создается впечатление, что они совсем лишены
способности задаваться вопросами -- даже простейшими. Так, они редко
задумываются над природой и значимостью отношений, какие складываются в
определенную эпоху между молодежью и стариками. Восторженность, зависть,
непонимание, столкновения; усваиваемые или отвергаемые заповеди и приемы;
взаимные оценки; обоюдное неприятие, третирование, воскрешения... Все это
никак не заслуживает умолчания и могло бы составить одну из самых
захватывающих глав Комедии Интеллекта. Ни в одной истории литературы не
сказано, что отдельные секреты версификации передавались с конца
шестнадцатого столетия до конца девятнадцатого и что среди поэтов этого
периода легко отличить тех, кто следовал усвоенным правилам, от тех, кому
они были неведомы. И что может быть поучительней тех взаимных оценок, о
которых я только что говорил?
Незадолго до смерти Клод Моне рассказывал мне, как, будучи еще молодым
художником, выставил однажды несколько полотен у одного торговца на улице
Лафит. Как-то раз тот замечает, что перед его витриной остановился
какой-то господин с женщиной -- оба почтенной, буржуазной, почти
величественной наружности. При виде картин Моне господин распаляется гневом;
он входит, он устраивает сцену; он возмущен, как могли выставить подобную
мерзость... "Я его сразу узнал", -- добавляет торговец, когда, встретившись
с Моне, рассказывает ему о происшедшем. "Кто же это такой?" -- спрашивает
Моне. "Домье... " -- отвечает торговец. Некоторое время спустя -- на сей
раз Моне на месте -- перед той же витриной с его картинами останавливается
какой-то незнакомец; сощурив глаза, он долго рассматривает их, затем
толкает дверь и входит. "Какая красивая живопись! -- восклицает он. -- Чья
она?" Торговец представляет автора. "Ах, сударь, какой талант... " и т. д.
Моне рассыпается в благодарностях. Он спрашивает имя своего почитателя.
"Декан", -- отвечает тот и уходит 3.
Видеть и рисовать
Есть огромная разница между тем, как видишь предмет без карандаша в
руке, и тем, как видишь его, рисуя.
Выражаясь точнее, мы видим две абсолютно разные вещи. Даже самый
привычный для глаза предмет совершенно меняется, когда мы пытаемся
нарисовать его: мы замечаем, что не знали его, что никогда его, в сущности,
не видели. До сих пор наш взгляд довольствовался ролью посредника. Он
побуждал нас говорить, мыслить; он направлял наши шаги, любые наши
движения; он будил в нас порою какие-то чувства. Он даже нас очаровывал, но
всегда -- лишь эффектами, следствиями, отзвучностями своего восприятия,
которые приходили ему на смену и таким образом упраздняли его самим фактом
его использования.
Однако рисунок с натуры сообщает взгляду известную власть, которая
питается нашей волей. Следовательно, нужно желать, чтобы видеть, и этому
волевому зрению рисунок служит целью и средством одновременно.
Я не могу уточнить свое восприятие вещи, не обрисовав ее
предположительно, и я не могу ее обрисовать без целенаправленного внимания,
которое явственно преображает то, что, казалось, я всегда видел и
великолепно знал. Я обнаруживаю, что не знал того, что знал прекрасно:
скажем, линии носа ближайшей моей знакомой...
(Нечто аналогичное происходит, когда мы пытаемся прояснить свою мысль,
более обдуманно ее формулируя. Мысль изменяется до неузнаваемости. )
Упорная воля -- главное в рисовании, ибо рисунок требует взаимодействия
независимых механизмов, которые только и ждут, как бы высвободить свой
автоматизм. Глаз стремится блуждать; рука -- округлять, уклоняться. Чтобы
добиться свободы рисунка, посредством которой сможет исполниться воля
рисующего, нужно покончить со свободой локальной. Это -- вопрос власти...
Чтобы рука оставалась свободной по отношению к глазу, нужно лишить ее
свободы по отношению к мускулам и, в частности, натренировать ее, приучив
чертить линии во всех направлениях, что ей не может нравиться. Джотто
проводил кистью правильную окружность в обе стороны.
Автономность различных органов, их расслабления, их направленности, их
инстинкты противятся волевому усилию художника. Вот почему рисунок,
стремящийся передать модель с максимальной точностью, требует предельно
сознательного состояния; ничто так не чуждо грезе, ибо сосредоточенность
эта должна всякий миг прерывать естественный ход событий, избегая соблазнов
напрашивающихся кривых...
Энгр говорил, что карандаш на бумаге должен двигаться с такой же
легкостью, как муха, бегающая по стеклу. (Таков примерный смысл его слов;
точного выражения я не помню. )
Размышляя порой об изобразительном рисунке, я прихожу к следующей
мысли. Все те формы, какие являет нам в виде контуров наше зрение,
рождаются в восприятии при синхронных смещениях двух наших глаз,
удерживающих четкий образ. Это удерживающее движение и есть линия.
Видеть линии и проводить их. Если бы наши глаза автоматически намечали
описывающую линию, нам достаточно было бы вглядываться в предмет, то есть
прослеживать взглядом границы различно окрашенных поверхностей, чтобы
запечатлеть его точно и без усилий. Так же успешно изобразили бы мы
промежутки между телами, которые для сетчатки существуют столь же
явственно, как всякий предмет.
Но зрение управляет рукой весьма опосредствованно. Приводится в
действие множество звеньев, в том числе -- память. Каждый взгляд на модель,
каждая линия, проводимая глазом, становятся мгновенными элементами
воспоминания, и в этом-то воспоминании рука на бумаге и почерпнет закон
своего движения. Визуальное начертание преображается в начертание ручное.
Этот процесс, однако, зависит от длительности эффекта того, что я
назвал "мгновенными элементами воспоминания". Рисунок строится по частям,
отдельными кусками; здесь-то и подстерегает нас возможность серьезной
ошибки. Легко может оказаться, что эти последовательные фрагменты не одного
и того же масштаба и что нет между ними точного соответствия.
Скажу поэтому в виде парадокса, что в самом слабом рисунке такого рода
каждый фрагмент воспроизводит модель, что все части искаженного образа
хороши, меж тем как целое никуда не годится. Больше того, почти невероятно,
чтобы все детали оказались неточными (подразумевается, что художник
внимателен), ибо необходима постоянная изобретательность, чтобы всякий раз
класть не тот штрих, какой рисует наша зрительная система. Насколько,
однако, естественно неточна совокупность, настолько же все ее члены
естественно и почти непременно точны...
Художник подается вперед, отступает, наклоняется, щурит глаза,
обращается со своим телом, как с неким придатком глаза, весь становится
инструментом прицела, наводки, проверки, фиксации.
Труд и осмотрительность
Всякая работа Дега основательна.
Каким бы несерьезным, каким бы дурашливым он ни казался порой, его
карандаш, его кисть и пастель никогда не выходят из-под контроля. Всем
правит воля. Даже самая точная линия никогда его вполне не удовлетворяет. Он
не поднимается в живописи ни до красноречия, ни до поэзии; все, к чему он
стремится, -- это подлинность в стиле и стиль в подлинности. Искусство его
подобно искусству моралиста: предельно ясная проза, излагающая или сжато
формулирующая новое достоверное наблюдение.
Как бы ни увлекали его танцовщицы, он не льстит им, -- он их
схватывает, фиксирует 4.
Как писатель, стремящийся к высшей точности формы, множит наброски,
вычеркивает, продвигается от отделки к отделке, но ни за что не позволит
себе признать свою вещь завершенной, -- таков и Дега: свой рисунок он без
конца совершенствует; лист за листом, калька за калькой, он его насыщает,
уплотняет, оттачивает.
Порой он возвращается к этим своеобразным оттискам; он их
подцвечивает, к углю добавляет пастель; на одном -- юбки желтые, на другом
-- фиолетовые. Но линия, действие, проза остаются нетронутыми; составляя
основу, они могут меняться местами и использоваться в других комбинациях.
Дега -- из породы художников отвлеченного толка, для которых форма
существует отдельно от цвета и материала. Думаю, он не решился бы сразу
приступить к холсту и отдаться радостям исполнения.
Это был великолепный наездник, который побаивался лошадей.
Обнаженная натура
Мода, новые игры, различные теории, чудодейственные лечебные
процедуры, растущая простота нравов, которая компенсируется возрастающей
сложностью жизни, все меньшая стесненность всяческими условностями (и,
разумеется, сам Нечистый) смягчили до крайности строгость древнего статуса
наготы.
На пляже, где тесно от обнаженных фигур, формируется, может быть,
совершенно новое общество. Здесь еще не обращаются друг к другу на "ты";
сохранились еще кое-какие условности, как еще остаются, прикрытые места; но
становится уже неловко слышать: "Добрый день, мсье" -- "Добрый день, мадам"
от раздетых мсье и дамы.
Еще совсем недавно врач, живописец и завсегдатай небезызвестных домов
были единственными из смертных, кто, каждый по-своему, мог знать наготу.
Разумеется, в какой-то мере была доступна она и любовникам; однако, если
человек пьет, это отнюдь еще не значит, что он является истинным знатоком и
ценителем вин. Опьянение никак со знанием не связано.
Нагота была чем-то сакральным и, значит, нечистым. Ее допускали в
статуях, порой -- с известными оговорками. Те самые почтенные личности,
которые шарахались от живой ее плоти, восхищались ею в мраморе. Все смутно
чувствовали, что ни Государство, ни Закон, ни Школа, ни Религия -- ничто
серьезное не сможет функционировать, если вся истина предстанет взору.
Судья, священник, учитель равно нуждаются в облачении, ибо их нагота
уничтожила бы то непогрешимое и нечеловеческое, что должно выражаться в
фигуре, воплощающей некую отвлеченность.
Нагота, одним словом, представлялась в умах двумя лишь значениями: то
была она символом Красоты, то -- символом Непристойности.
Но для живописцев натуры была она вещью первостепенной важности. Чем
стала любовь для повествователей и поэтов, тем была нагота для художников
формы; и как первые находили в любви бесконечное разнообразие способов для
проявления своих талантов -- от самого вольного изображения людей и действий
до самого отвлеченного анализа чувств и мыслей, так -- от идеального тела
до самых реальных обнаженных фигур -- художники обрели в наготе мотив, свой
по преимуществу.
Ясно чувствуешь, что, когда Тициан созидает чистейшие формы Венеры,
нежно покоящейся на пурпуре в полноте своего совершенства богини и писанной
вещи, писать для него значит ласкать, значит связывать два блаженства в
одном высочайшем акте, где владение своей волей и своими средствами
сливается с целостным овладением Красотой.
Рашкуль г. Энгра преследует грацию вплоть до чудовищности: нет для
него позвоночника достаточно вытянутого и плавного, ни шеи -- достаточной
гибкой, ни бедер -- достаточно гладких, как нет и изгибов тела, достаточно
увлекающих взгляд, который скорее скользит и охватывает, нежели видит его.
Одалиска восходит к плезиозавру и заставляет грезить о том, что мог бы
сделать умелый отбор с породой женщин, столетьями служащих для
наслаждения, как английская лошадь -- для скачек.
Рембрандт знает, что плоть -- это грязь, которую свет обращает в
золото. Он приемлет -- берет то, что видит; женщины у него такие, как есть.
Находит он, впрочем, лишь тучных и изможденных. Даже немногие красавицы,
которых он написал, прекрасны, скорее, какой-то эманацией жизни, нежели
совершенством форм. Его не пугают ни грузные животы с пухлыми и оплывшими
складками, ни грубые руки и ноги, ни красные, налитые кисти, ни чрезвычайно
вульгарные лица. Но эти зады, эти чрева, эти сосцы, эти мясистые туши, все
эти дурнушки, эти служанки, которых из кухни он переносит на ложе богов и
царей, -- он их пронизывает или ласкает солнцем, известным ему одному; он,
как никто, совмещает реальность и тайну, животное и божественное, самое
тонкое и могущественное мастерство и самое бездонное, самое одинокое
чувство, какое когда-либо выражалось в художестве.
Всю свою жизнь Дега ищет в Наготе, наблюдаемой во всех ее обличьях, в
фантастическом множестве поз и в самый разгар движения, единую систему
линий, способную формулировать данное состояние тела с максимальной
точностью и в то же время с предельной обобщенностью. Ни к изяществу, ни к
зримой поэзии его не влечет. Его создания звучат приглушенно. Чтобы
определенные чары воздействовали, захватывали, овладевали палитрой и водили
рукой, надлежит оставить в работе какое-то место случайности... Но он,
волевой по натуре, всегда недовольный тем, что дарует минута, с сознаньем,
чудовищно вооруженным для критики и насыщенным до пределов уроками
величайших мастеров, -- он никогда не вверяется прямому порыву 5.
Я ценю эту строгость. Встречаются люди, у которых нет ощущения, что они
действуют, что они нечто исполнили, если они не сделали этого наперекор
себе. В этом, быть может, и состоит секрет истинной добродетели.
Как-то раз я бродил с Дега в большой галерее Лувра. Мы задержались у
внушительного полотна Руссо с великолепно написанной аллеей могучих дубов.
Полюбовавшись картиной, я присмотрелся, с каким старанием и с какой
терпеливостью художник, нисколько не нарушая общего впечатления массы
листвы, тщательнейше разработал детали или, быть может, создал иллюзию этой
детальности, достаточную, чтобы внушить мысль о бесконечном усилии.
Изумительно, -- сказал я, -- но какая тоска -- выписывать все эти
листики... Это, должно быть, чудовищно надоедает.
Молчи, -- отозвался Дега, -- если бы это не надоедало, это не было бы
увлекательно.
Следует признать, что почти никто более не развлекается столь
утомительным образом, и я лишь наивно выразил растущее отвращение людей ко
всякой работе, которая либо однообразна сама по себе, либо требует
длительного повторения вполне тождественных действий. Машина искоренила
терпение.
Произведение было для Дега результатом бесконечных этюдов и, вслед за
тем, серии операций. Я убежден, что в его представлении оно никогда не могло
считаться законченным и что он не мыслил себе художника, который, увидев
через какое-то время свою картину, не ощутил бы потребности что-то
подправить и переписать. Случалось, он забирал полотна, долго висевшие в
домах у друзей; он уносил их назад в свое логово, откуда возвращались они
не часто. Кое-кому из тех, с кем он постоянно общался, приходилось скрывать
от него им же подаренное.
Все это наводит на размышления. Возникают, в частности, два вопроса.
Чем является для данного художника его работа? Страстью? Развлечением?
Средством или же целью? У одних она правит жизнью, у других сливается с ней.
Следуя своей натуре, одни с легкостью переходят от работы к работе: рвут
либо сбывают -- и принимаются за другое; иные, напротив, упорствуют, ищут,
переписывают, порабощают себя; они неспособны выйти из этой игры, вырваться
из круга своих удач и проигрышей: это -- игроки, которые удваивают ставку
времени и воли.
Второй вопрос вытекает из первого. Что думает (или же думал) о себе
такой-то художник?
Как представляли себе Веласкес, Пуссен или еще кто-нибудь из двенадцати
богов музейного Олимпа то, в чем мы видим их мастерство? Вопрос этот
неразрешим. Задай мы его им самим, мы были бы вправе усомниться даже в самом
искреннем ответе, ибо вопрос этот глубже или шире всякой искренности. Мнение
о себе, играющее первостепенную роль в том занятии, где все основывается на
силах, какие в себе ощущаешь, не формируется и не выявляется с ясностью для
сознания. К тому же оно изменчиво, как и сами эти силы, которые вспыхивают,
угасают и возрождаются по малейшему поводу.
Но при всей своей неразрешимости это, мне кажется, вопрос жизненный и
полезный.
Отступление
Я не знаю искусства, которое мобилизует ум в большей степени, нежели
искусство рисунка. И тогда, когда нужно извлечь из всей совокупности зримого
необходимую линию, набросать структуру предмета, заставить руку, не
отклоняясь, прочесть и мысленно выразить форму, прежде чем ее записать; и
тогда, когда требуется, напротив, чтобы фантазия вершила мгновением, чтобы
идея диктовала свою волю и выкристаллизовывалась, обогащалась под взглядом,
по мере того как ложится она на бумагу, -- в любом случае эта работа дает
применение всем способностям интеллекта и выявляет с не меньшей силой все
качества личности, если только они имеются.
Изучая рисунки Леонардо или Рембрандта, кто не оценит интеллекта и воли
художников? Кто не видит, что первый из них должен быть отнесен к величайшим
мыслителям и что место второго -- среди сокровеннейших моралистов и
мистиков?
Я утверждаю, что, если бы школьные навыки или рутина не мешали нам
видеть действительность и не группировали типы ума в зависимости от их
способов выражения, вместо того чтобы связывать их с тем, что призваны они
выразить, единая История Разума и его творений могла бы заменить истории
философии, искусства, литературы, науки.
В такой параллельной истории Дега легко занял бы место между Бейлем и
Мериме. И любовь к итальянской музыке, и отвращение к умозрительным
спекуляциям в немецком духе, и раздвоенность влечения между романтической
пестротой и классической четкостью, и резкие, исчерпывающие, уничтожающие
оценки, и мании -- все есть у него, чтобы быть вправе соседствовать со
Стендалем. Его рисунок трактует тело столь же влюбленно и столь же
безжалостно, как Стендаль -- людские характеры и побуждения. Оба они
восхищались Рафаэлем, и в душе у обоих прекрасный идеал служил абсолютным
ценностным эталоном.
Дега, одержимый рисунком...
Дега, одержимый рисунком, этот беспокойный персонаж трагикомедии
современного искусства, внутренне раздвоенный, обуреваемый, с одной стороны,
жгучим стремлением к правде, жадно впитывавший более или менее удачные
новшества, которые преображали как само видение сущего, так и живописные
приемы; а с другой стороны, вдохновлявшийся строго классическим гением, чьи
принципы изящества, простоты и стиля он всю жизнь исследовал, -- Дега являл
мне все качества истинного художника, поразительно чуждого в жизни всему,
чему нет в творчестве места и что не может служить ему непосредственно; он
был поэтому часто наивен до детскости, но порой -- и до подлинной глубины...
Работа, рисунок стали в нем страстью и дисциплиной, своего рода
мистическим и этическим объектом, некой целью в себе, высшим интересом,
который вытеснял все прочее, источником постоянных, вполне конкретных
проблем, целиком поглощавших его пытливость. Он был и хотел быть
специалистом в жанре, который способен подняться до универсальности.
В возрасте семидесяти лет он говорил Эрнесту Руару:
-- Высоко ставить надо не то, что ты сделал, но то, что сумеешь сделать
однажды; иначе просто не стоит работать.
В семьдесят лет...
Такова истинная гордость, противоядие от любого тщеславия! Как игрок,
поглощенный комбинациями партий, преследуемый по ночам призраком шахматной
доски или сукна с ложащимися на него картами, лихорадочно перебирающий
тактические схемы, решения, более жизненные, чем в действительности...
таков и художник, когда он художник до мозга костей.
Ежели человека не одушевляет столь могущественная наполненность,
значит, он бессодержателен, пуст.
Разумеется, любовь, честолюбие, равно как и жажда наживы, в огромной
степени заполняют существование. Однако наличие положительной цели,
уверенность в близости или отдаленности, в достижении или только
возможности, которые с такой целью связаны, ставят этим страстям предел.
Напротив, желание создать произведение, в котором окажется больше силы и
совершенства, нежели мы их находим в себе, до бесконечности удаляет от нас
этот объект, ежеминутно от нас ускользающий и нам противостоящий. С каждым
нашим продвижением он становится все привлекательней и отдаленней.
Мысль о том, чтобы полностью овладеть навыками искусства, научиться
пользоваться его средствами столь же уверенно и свободно, как мы пользуемся
в обычной жизни нашими чувствами и конечностями, принадлежит к числу тех
идей, которые пробуждают в иных людях постоянство и истовость, обрекая их на
бесконечные упражнения и терзания.
Один великий геометр говорил мне, что ему нужно было бы прожить две
жизни: одну -- чтобы овладеть математическим аппаратом, вторую -- чтобы им
пользоваться.
Флобер и Малларме -- в совершенно различных жанрах и совершенно
по-разному -- являют в литературе пример абсолютного подчинения жизни
абсолютному мысленному императиву, которым они наделяли искусство пера.
Что может быть изумительней душевной силы и страсти Боше, влюбленного
в лошадь, фанатика конного искусства и выездки вплоть до минуты смерти, еще
более прекрасной, чем смерть Сократа, -- когда свой последний вздох он
тратит на то, чтобы дать последний совет любимому ученику? Он говорит ему:
"Трензеля -- это чудо... " И, взяв его за руку, придав ей нужное положение,
добавляет: "Я счастлив, что перед смертью могу еще это вам передать".
Иногда эти великие страсти духа понуждают художника пренебрегать
видимыми творениями, от которых он отвращается ради приумножения
потенциальных возможностей их создания. Эта скупость парадоксальна, но она
объясняется либо известной глубиной влечения, либо тревогой за свои детища,
к которым ревнуют и за которые опасаются, что вульгарность их высмеет и
осквернит...
Одной из прекраснейших воображаемых сцен Интеллектуальной Комедии мог
бы стать резкий и не совсем обычный выпад Микеланджело против Леонардо. Я
вижу, как Микеланджело бросает своему собрату жестокий упрек в том, что он
растрачивает себя на бесконечные поиски и увлечения, вместо того чтобы
создавать и накапливать работы -- реальные доказательства своей силы.
Творец "Вечери" мог бы парировать выпады творца "Страшного суда"
соображеньями странными и глубокими. Искусство мыслили они совершенно
различно. Быть может, Леонардо видел в произведении некое средство или,
лучше сказать, некий метод рассуждения посредством действий -- своего рода
философию, с неизбежностью превосходящую ту, что довольствуется
комбинациями смутных, лишенных практического обоснования терминов.
Эта сцена, разумеется, -- вымысел, что, впрочем, нисколько не
ослабляет ее интереса и, стало быть, ее реальности. Мне неведомо, что такое
исторический факт; все, чего более нет, -- ложно.
Мораль
Во всяком деле поистине сильным является тот, кто чувствует с полной
ясностью, что ничто не дается даром, что все нужно строить, за все --
платить, и который полон тревоги, когда не встречает препятствий, --
который творит их...
У такого человека форма есть обоснованное решение.
Грех зависти
В своих суждениях Дега был необычайно свиреп, но в своей
несправедливости -- безошибочно меток.
Как-то вечером, когда он блистал вовсю своими убийственными
словечками, я ощутил в себе жгучую зависть.
(И однако он называл меня ангелом. Я так и не понял, какой он
вкладывал в это смысл. )
Я не мог удержаться и сказал ему:
-- Вы, живописцы, проводите весь день у мольберта; но значительная
часть времени циркулирует в эти ваши часы между рукой и глазом, оставляя ум
совершенно свободным вне их короткого замыкания. Вы смешиваете краски и
растворители; вы подбираете тона; вы наслаиваете, вы скоблите... А между
тем в эти минуты умственного досуга лукавство не дремлет! Оно подыскивает,
весьма часто преследовала меня в ту пору. Все неопределенное раздражало
меня, и я изумлялся тому, что никто, ни в какой сфере не решался,
по-видимому, мысли свои доводить до конца...
Не все в моем предвосхищении Дега было фантастично. Человек, как я мог
бы догадываться, оказался сложнее, чем я предполагал.
Он был любезен со мной, как мы бываем любезными с тем, кто для нас не
существует. Его громов и молний я просто не стоил. Я понял, однако, что
молодые писатели того времени не внушали ему ни малейшей симпатии;
особенно он недолюбливал Жида, которого встречал в том же доме.
Гораздо лучше был он расположен к молодым живописцам. Это не значит,
что он избегал потешаться над их картинами и воззрениями, но он вкладывал в
эти расправы какую-то нежность, которая странно примешивалась к его
свирепой иронии. Он ходил на их выставки; он подмечал ничтожнейший признак
таланта; он говорил комплимент, делился советом.
Отступление
История литературы и история искусства столь же легковесны, как и
всеобщая история. Эта легковесность выражается в поразительном отсутствии
любопытства у авторов. Создается впечатление, что они совсем лишены
способности задаваться вопросами -- даже простейшими. Так, они редко
задумываются над природой и значимостью отношений, какие складываются в
определенную эпоху между молодежью и стариками. Восторженность, зависть,
непонимание, столкновения; усваиваемые или отвергаемые заповеди и приемы;
взаимные оценки; обоюдное неприятие, третирование, воскрешения... Все это
никак не заслуживает умолчания и могло бы составить одну из самых
захватывающих глав Комедии Интеллекта. Ни в одной истории литературы не
сказано, что отдельные секреты версификации передавались с конца
шестнадцатого столетия до конца девятнадцатого и что среди поэтов этого
периода легко отличить тех, кто следовал усвоенным правилам, от тех, кому
они были неведомы. И что может быть поучительней тех взаимных оценок, о
которых я только что говорил?
Незадолго до смерти Клод Моне рассказывал мне, как, будучи еще молодым
художником, выставил однажды несколько полотен у одного торговца на улице
Лафит. Как-то раз тот замечает, что перед его витриной остановился
какой-то господин с женщиной -- оба почтенной, буржуазной, почти
величественной наружности. При виде картин Моне господин распаляется гневом;
он входит, он устраивает сцену; он возмущен, как могли выставить подобную
мерзость... "Я его сразу узнал", -- добавляет торговец, когда, встретившись
с Моне, рассказывает ему о происшедшем. "Кто же это такой?" -- спрашивает
Моне. "Домье... " -- отвечает торговец. Некоторое время спустя -- на сей
раз Моне на месте -- перед той же витриной с его картинами останавливается
какой-то незнакомец; сощурив глаза, он долго рассматривает их, затем
толкает дверь и входит. "Какая красивая живопись! -- восклицает он. -- Чья
она?" Торговец представляет автора. "Ах, сударь, какой талант... " и т. д.
Моне рассыпается в благодарностях. Он спрашивает имя своего почитателя.
"Декан", -- отвечает тот и уходит 3.
Видеть и рисовать
Есть огромная разница между тем, как видишь предмет без карандаша в
руке, и тем, как видишь его, рисуя.
Выражаясь точнее, мы видим две абсолютно разные вещи. Даже самый
привычный для глаза предмет совершенно меняется, когда мы пытаемся
нарисовать его: мы замечаем, что не знали его, что никогда его, в сущности,
не видели. До сих пор наш взгляд довольствовался ролью посредника. Он
побуждал нас говорить, мыслить; он направлял наши шаги, любые наши
движения; он будил в нас порою какие-то чувства. Он даже нас очаровывал, но
всегда -- лишь эффектами, следствиями, отзвучностями своего восприятия,
которые приходили ему на смену и таким образом упраздняли его самим фактом
его использования.
Однако рисунок с натуры сообщает взгляду известную власть, которая
питается нашей волей. Следовательно, нужно желать, чтобы видеть, и этому
волевому зрению рисунок служит целью и средством одновременно.
Я не могу уточнить свое восприятие вещи, не обрисовав ее
предположительно, и я не могу ее обрисовать без целенаправленного внимания,
которое явственно преображает то, что, казалось, я всегда видел и
великолепно знал. Я обнаруживаю, что не знал того, что знал прекрасно:
скажем, линии носа ближайшей моей знакомой...
(Нечто аналогичное происходит, когда мы пытаемся прояснить свою мысль,
более обдуманно ее формулируя. Мысль изменяется до неузнаваемости. )
Упорная воля -- главное в рисовании, ибо рисунок требует взаимодействия
независимых механизмов, которые только и ждут, как бы высвободить свой
автоматизм. Глаз стремится блуждать; рука -- округлять, уклоняться. Чтобы
добиться свободы рисунка, посредством которой сможет исполниться воля
рисующего, нужно покончить со свободой локальной. Это -- вопрос власти...
Чтобы рука оставалась свободной по отношению к глазу, нужно лишить ее
свободы по отношению к мускулам и, в частности, натренировать ее, приучив
чертить линии во всех направлениях, что ей не может нравиться. Джотто
проводил кистью правильную окружность в обе стороны.
Автономность различных органов, их расслабления, их направленности, их
инстинкты противятся волевому усилию художника. Вот почему рисунок,
стремящийся передать модель с максимальной точностью, требует предельно
сознательного состояния; ничто так не чуждо грезе, ибо сосредоточенность
эта должна всякий миг прерывать естественный ход событий, избегая соблазнов
напрашивающихся кривых...
Энгр говорил, что карандаш на бумаге должен двигаться с такой же
легкостью, как муха, бегающая по стеклу. (Таков примерный смысл его слов;
точного выражения я не помню. )
Размышляя порой об изобразительном рисунке, я прихожу к следующей
мысли. Все те формы, какие являет нам в виде контуров наше зрение,
рождаются в восприятии при синхронных смещениях двух наших глаз,
удерживающих четкий образ. Это удерживающее движение и есть линия.
Видеть линии и проводить их. Если бы наши глаза автоматически намечали
описывающую линию, нам достаточно было бы вглядываться в предмет, то есть
прослеживать взглядом границы различно окрашенных поверхностей, чтобы
запечатлеть его точно и без усилий. Так же успешно изобразили бы мы
промежутки между телами, которые для сетчатки существуют столь же
явственно, как всякий предмет.
Но зрение управляет рукой весьма опосредствованно. Приводится в
действие множество звеньев, в том числе -- память. Каждый взгляд на модель,
каждая линия, проводимая глазом, становятся мгновенными элементами
воспоминания, и в этом-то воспоминании рука на бумаге и почерпнет закон
своего движения. Визуальное начертание преображается в начертание ручное.
Этот процесс, однако, зависит от длительности эффекта того, что я
назвал "мгновенными элементами воспоминания". Рисунок строится по частям,
отдельными кусками; здесь-то и подстерегает нас возможность серьезной
ошибки. Легко может оказаться, что эти последовательные фрагменты не одного
и того же масштаба и что нет между ними точного соответствия.
Скажу поэтому в виде парадокса, что в самом слабом рисунке такого рода
каждый фрагмент воспроизводит модель, что все части искаженного образа
хороши, меж тем как целое никуда не годится. Больше того, почти невероятно,
чтобы все детали оказались неточными (подразумевается, что художник
внимателен), ибо необходима постоянная изобретательность, чтобы всякий раз
класть не тот штрих, какой рисует наша зрительная система. Насколько,
однако, естественно неточна совокупность, настолько же все ее члены
естественно и почти непременно точны...
Художник подается вперед, отступает, наклоняется, щурит глаза,
обращается со своим телом, как с неким придатком глаза, весь становится
инструментом прицела, наводки, проверки, фиксации.
Труд и осмотрительность
Всякая работа Дега основательна.
Каким бы несерьезным, каким бы дурашливым он ни казался порой, его
карандаш, его кисть и пастель никогда не выходят из-под контроля. Всем
правит воля. Даже самая точная линия никогда его вполне не удовлетворяет. Он
не поднимается в живописи ни до красноречия, ни до поэзии; все, к чему он
стремится, -- это подлинность в стиле и стиль в подлинности. Искусство его
подобно искусству моралиста: предельно ясная проза, излагающая или сжато
формулирующая новое достоверное наблюдение.
Как бы ни увлекали его танцовщицы, он не льстит им, -- он их
схватывает, фиксирует 4.
Как писатель, стремящийся к высшей точности формы, множит наброски,
вычеркивает, продвигается от отделки к отделке, но ни за что не позволит
себе признать свою вещь завершенной, -- таков и Дега: свой рисунок он без
конца совершенствует; лист за листом, калька за калькой, он его насыщает,
уплотняет, оттачивает.
Порой он возвращается к этим своеобразным оттискам; он их
подцвечивает, к углю добавляет пастель; на одном -- юбки желтые, на другом
-- фиолетовые. Но линия, действие, проза остаются нетронутыми; составляя
основу, они могут меняться местами и использоваться в других комбинациях.
Дега -- из породы художников отвлеченного толка, для которых форма
существует отдельно от цвета и материала. Думаю, он не решился бы сразу
приступить к холсту и отдаться радостям исполнения.
Это был великолепный наездник, который побаивался лошадей.
Обнаженная натура
Мода, новые игры, различные теории, чудодейственные лечебные
процедуры, растущая простота нравов, которая компенсируется возрастающей
сложностью жизни, все меньшая стесненность всяческими условностями (и,
разумеется, сам Нечистый) смягчили до крайности строгость древнего статуса
наготы.
На пляже, где тесно от обнаженных фигур, формируется, может быть,
совершенно новое общество. Здесь еще не обращаются друг к другу на "ты";
сохранились еще кое-какие условности, как еще остаются, прикрытые места; но
становится уже неловко слышать: "Добрый день, мсье" -- "Добрый день, мадам"
от раздетых мсье и дамы.
Еще совсем недавно врач, живописец и завсегдатай небезызвестных домов
были единственными из смертных, кто, каждый по-своему, мог знать наготу.
Разумеется, в какой-то мере была доступна она и любовникам; однако, если
человек пьет, это отнюдь еще не значит, что он является истинным знатоком и
ценителем вин. Опьянение никак со знанием не связано.
Нагота была чем-то сакральным и, значит, нечистым. Ее допускали в
статуях, порой -- с известными оговорками. Те самые почтенные личности,
которые шарахались от живой ее плоти, восхищались ею в мраморе. Все смутно
чувствовали, что ни Государство, ни Закон, ни Школа, ни Религия -- ничто
серьезное не сможет функционировать, если вся истина предстанет взору.
Судья, священник, учитель равно нуждаются в облачении, ибо их нагота
уничтожила бы то непогрешимое и нечеловеческое, что должно выражаться в
фигуре, воплощающей некую отвлеченность.
Нагота, одним словом, представлялась в умах двумя лишь значениями: то
была она символом Красоты, то -- символом Непристойности.
Но для живописцев натуры была она вещью первостепенной важности. Чем
стала любовь для повествователей и поэтов, тем была нагота для художников
формы; и как первые находили в любви бесконечное разнообразие способов для
проявления своих талантов -- от самого вольного изображения людей и действий
до самого отвлеченного анализа чувств и мыслей, так -- от идеального тела
до самых реальных обнаженных фигур -- художники обрели в наготе мотив, свой
по преимуществу.
Ясно чувствуешь, что, когда Тициан созидает чистейшие формы Венеры,
нежно покоящейся на пурпуре в полноте своего совершенства богини и писанной
вещи, писать для него значит ласкать, значит связывать два блаженства в
одном высочайшем акте, где владение своей волей и своими средствами
сливается с целостным овладением Красотой.
Рашкуль г. Энгра преследует грацию вплоть до чудовищности: нет для
него позвоночника достаточно вытянутого и плавного, ни шеи -- достаточной
гибкой, ни бедер -- достаточно гладких, как нет и изгибов тела, достаточно
увлекающих взгляд, который скорее скользит и охватывает, нежели видит его.
Одалиска восходит к плезиозавру и заставляет грезить о том, что мог бы
сделать умелый отбор с породой женщин, столетьями служащих для
наслаждения, как английская лошадь -- для скачек.
Рембрандт знает, что плоть -- это грязь, которую свет обращает в
золото. Он приемлет -- берет то, что видит; женщины у него такие, как есть.
Находит он, впрочем, лишь тучных и изможденных. Даже немногие красавицы,
которых он написал, прекрасны, скорее, какой-то эманацией жизни, нежели
совершенством форм. Его не пугают ни грузные животы с пухлыми и оплывшими
складками, ни грубые руки и ноги, ни красные, налитые кисти, ни чрезвычайно
вульгарные лица. Но эти зады, эти чрева, эти сосцы, эти мясистые туши, все
эти дурнушки, эти служанки, которых из кухни он переносит на ложе богов и
царей, -- он их пронизывает или ласкает солнцем, известным ему одному; он,
как никто, совмещает реальность и тайну, животное и божественное, самое
тонкое и могущественное мастерство и самое бездонное, самое одинокое
чувство, какое когда-либо выражалось в художестве.
Всю свою жизнь Дега ищет в Наготе, наблюдаемой во всех ее обличьях, в
фантастическом множестве поз и в самый разгар движения, единую систему
линий, способную формулировать данное состояние тела с максимальной
точностью и в то же время с предельной обобщенностью. Ни к изяществу, ни к
зримой поэзии его не влечет. Его создания звучат приглушенно. Чтобы
определенные чары воздействовали, захватывали, овладевали палитрой и водили
рукой, надлежит оставить в работе какое-то место случайности... Но он,
волевой по натуре, всегда недовольный тем, что дарует минута, с сознаньем,
чудовищно вооруженным для критики и насыщенным до пределов уроками
величайших мастеров, -- он никогда не вверяется прямому порыву 5.
Я ценю эту строгость. Встречаются люди, у которых нет ощущения, что они
действуют, что они нечто исполнили, если они не сделали этого наперекор
себе. В этом, быть может, и состоит секрет истинной добродетели.
Как-то раз я бродил с Дега в большой галерее Лувра. Мы задержались у
внушительного полотна Руссо с великолепно написанной аллеей могучих дубов.
Полюбовавшись картиной, я присмотрелся, с каким старанием и с какой
терпеливостью художник, нисколько не нарушая общего впечатления массы
листвы, тщательнейше разработал детали или, быть может, создал иллюзию этой
детальности, достаточную, чтобы внушить мысль о бесконечном усилии.
Изумительно, -- сказал я, -- но какая тоска -- выписывать все эти
листики... Это, должно быть, чудовищно надоедает.
Молчи, -- отозвался Дега, -- если бы это не надоедало, это не было бы
увлекательно.
Следует признать, что почти никто более не развлекается столь
утомительным образом, и я лишь наивно выразил растущее отвращение людей ко
всякой работе, которая либо однообразна сама по себе, либо требует
длительного повторения вполне тождественных действий. Машина искоренила
терпение.
Произведение было для Дега результатом бесконечных этюдов и, вслед за
тем, серии операций. Я убежден, что в его представлении оно никогда не могло
считаться законченным и что он не мыслил себе художника, который, увидев
через какое-то время свою картину, не ощутил бы потребности что-то
подправить и переписать. Случалось, он забирал полотна, долго висевшие в
домах у друзей; он уносил их назад в свое логово, откуда возвращались они
не часто. Кое-кому из тех, с кем он постоянно общался, приходилось скрывать
от него им же подаренное.
Все это наводит на размышления. Возникают, в частности, два вопроса.
Чем является для данного художника его работа? Страстью? Развлечением?
Средством или же целью? У одних она правит жизнью, у других сливается с ней.
Следуя своей натуре, одни с легкостью переходят от работы к работе: рвут
либо сбывают -- и принимаются за другое; иные, напротив, упорствуют, ищут,
переписывают, порабощают себя; они неспособны выйти из этой игры, вырваться
из круга своих удач и проигрышей: это -- игроки, которые удваивают ставку
времени и воли.
Второй вопрос вытекает из первого. Что думает (или же думал) о себе
такой-то художник?
Как представляли себе Веласкес, Пуссен или еще кто-нибудь из двенадцати
богов музейного Олимпа то, в чем мы видим их мастерство? Вопрос этот
неразрешим. Задай мы его им самим, мы были бы вправе усомниться даже в самом
искреннем ответе, ибо вопрос этот глубже или шире всякой искренности. Мнение
о себе, играющее первостепенную роль в том занятии, где все основывается на
силах, какие в себе ощущаешь, не формируется и не выявляется с ясностью для
сознания. К тому же оно изменчиво, как и сами эти силы, которые вспыхивают,
угасают и возрождаются по малейшему поводу.
Но при всей своей неразрешимости это, мне кажется, вопрос жизненный и
полезный.
Отступление
Я не знаю искусства, которое мобилизует ум в большей степени, нежели
искусство рисунка. И тогда, когда нужно извлечь из всей совокупности зримого
необходимую линию, набросать структуру предмета, заставить руку, не
отклоняясь, прочесть и мысленно выразить форму, прежде чем ее записать; и
тогда, когда требуется, напротив, чтобы фантазия вершила мгновением, чтобы
идея диктовала свою волю и выкристаллизовывалась, обогащалась под взглядом,
по мере того как ложится она на бумагу, -- в любом случае эта работа дает
применение всем способностям интеллекта и выявляет с не меньшей силой все
качества личности, если только они имеются.
Изучая рисунки Леонардо или Рембрандта, кто не оценит интеллекта и воли
художников? Кто не видит, что первый из них должен быть отнесен к величайшим
мыслителям и что место второго -- среди сокровеннейших моралистов и
мистиков?
Я утверждаю, что, если бы школьные навыки или рутина не мешали нам
видеть действительность и не группировали типы ума в зависимости от их
способов выражения, вместо того чтобы связывать их с тем, что призваны они
выразить, единая История Разума и его творений могла бы заменить истории
философии, искусства, литературы, науки.
В такой параллельной истории Дега легко занял бы место между Бейлем и
Мериме. И любовь к итальянской музыке, и отвращение к умозрительным
спекуляциям в немецком духе, и раздвоенность влечения между романтической
пестротой и классической четкостью, и резкие, исчерпывающие, уничтожающие
оценки, и мании -- все есть у него, чтобы быть вправе соседствовать со
Стендалем. Его рисунок трактует тело столь же влюбленно и столь же
безжалостно, как Стендаль -- людские характеры и побуждения. Оба они
восхищались Рафаэлем, и в душе у обоих прекрасный идеал служил абсолютным
ценностным эталоном.
Дега, одержимый рисунком...
Дега, одержимый рисунком, этот беспокойный персонаж трагикомедии
современного искусства, внутренне раздвоенный, обуреваемый, с одной стороны,
жгучим стремлением к правде, жадно впитывавший более или менее удачные
новшества, которые преображали как само видение сущего, так и живописные
приемы; а с другой стороны, вдохновлявшийся строго классическим гением, чьи
принципы изящества, простоты и стиля он всю жизнь исследовал, -- Дега являл
мне все качества истинного художника, поразительно чуждого в жизни всему,
чему нет в творчестве места и что не может служить ему непосредственно; он
был поэтому часто наивен до детскости, но порой -- и до подлинной глубины...
Работа, рисунок стали в нем страстью и дисциплиной, своего рода
мистическим и этическим объектом, некой целью в себе, высшим интересом,
который вытеснял все прочее, источником постоянных, вполне конкретных
проблем, целиком поглощавших его пытливость. Он был и хотел быть
специалистом в жанре, который способен подняться до универсальности.
В возрасте семидесяти лет он говорил Эрнесту Руару:
-- Высоко ставить надо не то, что ты сделал, но то, что сумеешь сделать
однажды; иначе просто не стоит работать.
В семьдесят лет...
Такова истинная гордость, противоядие от любого тщеславия! Как игрок,
поглощенный комбинациями партий, преследуемый по ночам призраком шахматной
доски или сукна с ложащимися на него картами, лихорадочно перебирающий
тактические схемы, решения, более жизненные, чем в действительности...
таков и художник, когда он художник до мозга костей.
Ежели человека не одушевляет столь могущественная наполненность,
значит, он бессодержателен, пуст.
Разумеется, любовь, честолюбие, равно как и жажда наживы, в огромной
степени заполняют существование. Однако наличие положительной цели,
уверенность в близости или отдаленности, в достижении или только
возможности, которые с такой целью связаны, ставят этим страстям предел.
Напротив, желание создать произведение, в котором окажется больше силы и
совершенства, нежели мы их находим в себе, до бесконечности удаляет от нас
этот объект, ежеминутно от нас ускользающий и нам противостоящий. С каждым
нашим продвижением он становится все привлекательней и отдаленней.
Мысль о том, чтобы полностью овладеть навыками искусства, научиться
пользоваться его средствами столь же уверенно и свободно, как мы пользуемся
в обычной жизни нашими чувствами и конечностями, принадлежит к числу тех
идей, которые пробуждают в иных людях постоянство и истовость, обрекая их на
бесконечные упражнения и терзания.
Один великий геометр говорил мне, что ему нужно было бы прожить две
жизни: одну -- чтобы овладеть математическим аппаратом, вторую -- чтобы им
пользоваться.
Флобер и Малларме -- в совершенно различных жанрах и совершенно
по-разному -- являют в литературе пример абсолютного подчинения жизни
абсолютному мысленному императиву, которым они наделяли искусство пера.
Что может быть изумительней душевной силы и страсти Боше, влюбленного
в лошадь, фанатика конного искусства и выездки вплоть до минуты смерти, еще
более прекрасной, чем смерть Сократа, -- когда свой последний вздох он
тратит на то, чтобы дать последний совет любимому ученику? Он говорит ему:
"Трензеля -- это чудо... " И, взяв его за руку, придав ей нужное положение,
добавляет: "Я счастлив, что перед смертью могу еще это вам передать".
Иногда эти великие страсти духа понуждают художника пренебрегать
видимыми творениями, от которых он отвращается ради приумножения
потенциальных возможностей их создания. Эта скупость парадоксальна, но она
объясняется либо известной глубиной влечения, либо тревогой за свои детища,
к которым ревнуют и за которые опасаются, что вульгарность их высмеет и
осквернит...
Одной из прекраснейших воображаемых сцен Интеллектуальной Комедии мог
бы стать резкий и не совсем обычный выпад Микеланджело против Леонардо. Я
вижу, как Микеланджело бросает своему собрату жестокий упрек в том, что он
растрачивает себя на бесконечные поиски и увлечения, вместо того чтобы
создавать и накапливать работы -- реальные доказательства своей силы.
Творец "Вечери" мог бы парировать выпады творца "Страшного суда"
соображеньями странными и глубокими. Искусство мыслили они совершенно
различно. Быть может, Леонардо видел в произведении некое средство или,
лучше сказать, некий метод рассуждения посредством действий -- своего рода
философию, с неизбежностью превосходящую ту, что довольствуется
комбинациями смутных, лишенных практического обоснования терминов.
Эта сцена, разумеется, -- вымысел, что, впрочем, нисколько не
ослабляет ее интереса и, стало быть, ее реальности. Мне неведомо, что такое
исторический факт; все, чего более нет, -- ложно.
Мораль
Во всяком деле поистине сильным является тот, кто чувствует с полной
ясностью, что ничто не дается даром, что все нужно строить, за все --
платить, и который полон тревоги, когда не встречает препятствий, --
который творит их...
У такого человека форма есть обоснованное решение.
Грех зависти
В своих суждениях Дега был необычайно свиреп, но в своей
несправедливости -- безошибочно меток.
Как-то вечером, когда он блистал вовсю своими убийственными
словечками, я ощутил в себе жгучую зависть.
(И однако он называл меня ангелом. Я так и не понял, какой он
вкладывал в это смысл. )
Я не мог удержаться и сказал ему:
-- Вы, живописцы, проводите весь день у мольберта; но значительная
часть времени циркулирует в эти ваши часы между рукой и глазом, оставляя ум
совершенно свободным вне их короткого замыкания. Вы смешиваете краски и
растворители; вы подбираете тона; вы наслаиваете, вы скоблите... А между
тем в эти минуты умственного досуга лукавство не дремлет! Оно подыскивает,