Страница:
исчислению, они выявили, отобрав, упорядочив, сконцентрировав самое ценное,
-- насколько возможно его распознать и обособить.
Тогда, в течение довольно короткого периода, можно наблюдать, как
одновременно рождаются и притом мирно сосуществуют произведения самой
разношерстной наружности, которые должны казаться, в силу своих внешних
признаков, принадлежащими к совершенно различным эпохам. Одно построено из
неподражаемых, всегда безупречных наивностей, более детских, нежели любой
вообразимый ребенок. Другое есть плод дикаря либо загадочного инопланетного
существа, какого-то чувства лишенного или, напротив, наделенного чувством
добавочным.
Иной автор настолько метафоричен, что смысл, вкладываемый им в свою
речь, неотделим от его выражения. Его мысль -- образ, и он подгоняет к ней
образ этого образа с такой точностью, что симметрия абсолютна, значение
неотличимо от знака. Невозможно понять, с какой стороны значение, с какой --
знак... 20.
Это развитие средств частично обязано приобретенному опыту; кроме того
-- притуплению восприятия в литературе; огромному многообразию уже
накопленных книг; наконец, последствиям этой множественности, которые
побуждают слишком переоценивать качество новизны и всячески изощряться,
чтобы заставить себя услышать.
Общее впечатление -- впечатление какофонии и сумбура, который, кажется
нам, предвещает близящийся конец всякой литературы, страшный суд всякой
риторики 21. Хронология, историзм сбиты с толку. Методы,
ставшие сознательными и сведенные к простым операциям, позволяют мгновенно
и в каком угодно порядке вынашивать семя, лист и цветок.
-- Эти чрезвычайно различные авторы бесконечно друг другу родственны.
Они читали одни и те же книги, одни и те же газеты, учились в одних и тех же
школах, жили, как правило, с одними и теми же женщинами...
Во Франции поэтов никогда не принимали всерьез. Поэтому во Франции нет
национального поэта. Вольтер едва им не стал.
Но поэт -- самое уязвимое создание на свете. В самом деле, он ходит на
руках.
Невозможно мыслить -- всерьез -- с помощью терминов: "классицизм",
"романтизм", "гуманизм", "реализм... " 22.
Бутылочными этикетками нельзя ни опьяняться, ни утолять жажду.
Литература, систему которой мы угадываем, обречена. Мы увлекаемся
системой, и произведение низводится на уровень грамматического примера. Оно
лишь помогает уяснить систему.
Чтение историй и романов позволяет убивать время -- второсортное и
третьесортное.
Первосортное время не нуждается в том, чтобы его убивали. Оно само
убивает книги. Но некоторым из них оно дает жизнь.
Натурализм не есть четкая доктрина, и он приобретает смысл при одном
условии: если личность автора обязываются свести к нулю. Ничего, кроме
пользы, я в этом не нахожу, ибо не понимаю, какое отношение к искусству, --
иначе говоря, к моему наслаждению и переживанию -- может иметь то, что
вызывает у меня мысль о конкретном человеке. Его долг -- то есть его ремесло
-- повелевает ему исчезнуть; должны исчезнуть его лицо, его страсти, его
заботы. Мы ничего не знаем об авторах величайших творений. Шекспир никогда
не существовал, и я сожалею, что его пьесы помечены именем. "Книга Иова" не
принадлежит никому. Самые полезные и самые глубокие понятия, какие мы можем
составить о человеческом творчестве, в высшей степени искажаются, когда
факты биографии, сентиментальные легенды и тому подобное примешиваются к
внутренней оценке произведения. То, что составляет произведение, не есть
тот, кто ставит на нем свое имя. То, что составляет произведение, не имеет
имени 23.
Мы говорим теперь: Наполеон и Стендаль.
Кто сказал бы Наполеону, что мы будем говорить: Наполеон и Стендаль?
Кто сказал бы Золя, Доде, что этот столь неприметный, чрезвычайно
любезный, изысканно выражающийся человек -- Стефан Малларме -- своими
немногочисленными короткими стихотворениями, причудливыми и темными, окажет
более глубокое и более прочное влияние, нежели их книги, их наблюдения над
жизнью, "правда" и "подлинность" их романов? Алмаз живет дольше, чем
огромный город, чем цивилизация. Воля к совершенству стремится противостоять
воздействию времени... и т. д.
Противоречивая обусловленность ситуации художника.
Он должен наблюдать, как если бы все ему было неведомо, и он должен
действовать, как если бы все уже знал.
Полнота неведения в восприятии и полнота знания в преображении.
Оптимисты пишут плохо.
Писатели громогласные -- неистовые. Человек, уединившийся в своей
комнате, чтобы играть на тромбоне.
Произведение неистовое, полное инвектив, словно бы опьяненное яростью,
изобилующее оглушительными эпитетами и образами, вызывает у меня
неудержимую улыбку.
Ибо я невольно воображаю автора: как в определенный час он садится за
стол и продолжает свое исступление.
Гуманизм
"Гималаи наводят на меня тоску. Буря меня тяготит. Бесконечность меня
усыпляет. Бог -- это слишком... ".
Гюго -- миллиардер. Но не князь.
"То был город мечты... ".
Следственно, речь идет не об архитектуре.
Я замечаю, что во всех искусствах, и особенно в искусстве
писательском, стремление доставить некое удовольствие нечувствительно
уступает стремлению внушить публике желаемый образ автора. Если бы
государственный закон принуждал к анонимности и если б ничто не могло
печататься под авторским именем, литература переродилась бы полностью, --
коль скоро она вообще не угасла бы...
Понимать кого-либо значит представлять также его физиологию, его
чувствительность, привычки его организма -- своеобычные, чрезвычайно
могущественные и глубоко сокрытые. Тайна многих поступков находит разгадку
в политике сохранения физиологических привычек; потребности эти подчас
диковинны, и, хотя это лишь усвоенные потребности, они подчас сильнее
естественных: настоящие паразиты невро-висцерального существования,
производители невероятных притворств и уловок. Ничто так ярко не
обрисовывает "индивидуальность". Но это еще одна грань, которой роман почти
не затронул. Даже Бальзак. Нужно признать, что эта тема быстро и легко
приводит к грязному, к омерзительному и к комическому. Непостижимые навыки,
аналогичные суеверию, психозу, магии, они становятся неотвязными:
своеобразные формы интоксикации привычкой и уродливостей в сфере действия.
Существует тератология поведения.
Все, что человек пишет, неизбежно ведет его, прямо или же косвенно, к
самовосхвалению.
"Я -- ничто, -- пишете вы, -- взгляните на мое убожество, мои
недостатки, мои пороки, мои слабости... " и т. д.
Он бьет себя в грудь, чтобы его услышали.
Принцип подобия
Самый прекрасный ангел захотел сравняться с богом.
Люди захотели уподобиться богу.
Бог стал человеком.
Он призывает людей уподобиться малым детям.
Итак, никто не способен уклониться от подражания.
Все в конце концов сводится -- если угодно -- к возможности созерцать
угол стола, кусок стены, свою руку или клочок неба.
Человек, присутствующий при величайшем мировом спектакле, свидетель
битвы при X или Воскресения, волен разглядывать свои ногти либо смотреть,
какой формы и цвета камень лежит у него под ногами.
Он отбрасывает "эффекты", сужает круг, замыкается в том, что видит
реально.
Он, таким образом, обособляется в Сущем.
Что ты видишь? Цезаря?.. -- Нет. Я вижу кусок лысого черепа, и я
изнемогаю в толпе, которая меня теснит и запах которой вызывает у меня
тошноту.
Идея правосудия есть, в сущности, зрелищная идея, идея развязки,
восстановления равновесия, -- после которых ничего больше нет. Все
расходятся. Драма окончена.
Идея сугубо народная = театральная.
Ср. "призвать в свидетели": собравшихся людей, богов, потомство...
Нет правосудия без зрителей.
Высочайшее правосудие возможно, следовательно, лишь в Иосафатовой
долине перед величайшим количеством зрителей.
Важна публика, а не процесс.
"Поверить бумаге печаль свою".
Странная идея. Источник множества книг -- в том числе всех наихудших.
Человек почерпнул все, что делает его человеком, в дефектах своей
системы. Несовершенства приспособляемости, расстройства и погрешности его
адаптации, различные нарушения и воздействия, заставляющие его говорить об
"иррациональности", -- он их освятил, он обрел в них свои глубины и
странный продукт, именуемый "меланхолией", в которой звучит подчас отголосок
исчезнувшего золотого века или предчувствие некой загадочной участи.
Всякая эмоция, всякое чувство знаменуют какой-то пробел в адаптации.
То, что мы называем сознанием и умом, пускает корни и разрастается в этих
щелях.
Верх человеческого в человеке -- то, что он к этому приохотился: отсюда
поиск эмоций, производство эмоций, стремление терять голову и кружить
голову, нарушать покой и лишаться покоя. И однако то там, то здесь
встречается физиологическая потребность терять рассудок, видеть превратно,
творить иллюзорные образы -- дабы свершалась любовь, без которой не стало бы
рода людского.
Тот, кто угадывает, находит и принимает свои границы, более
универсален, нежели те, кто границ своих не сознает.
В этой его конечности ощутимо содержится их бесконечность.
То, что ни на что не похоже, не существует.
Универсально лишь то, что достаточно для этого грубо.
Все истолкования поэзии и искусства стремятся придать необходимость
тому, что по самой своей сути условно.
Прозрачное, вразумительное -- то, что соответствует четкой идее, -- не
воспринимается как нечто божественное. Во всяком случае, подавляющим
большинством людей (в искусствах многое этим объясняется).
Ничтожно число людей, способных связать переживание возвышенного с
чем-то безусловно ясным -- и в зависимости от этого качества. И столь же
мало авторов, которые этого эффекта добивались.
Если бы вместо того, чтобы писать беглой скорописью, мы должны были
гравировать на камне, литература преобразилась бы неузнаваемо.
А ведь уже прибегают к диктовке!
Живописец должен изображать не то, что он видит, но то, что будет
увидено.
Функции чтения
Эти функции полностью определяют литературу.
Одна из важнейших -- избавить от необходимости думать.
То, что мы называем "рассеяться".
Читать = не думать.
Существует, однако, чтение, которое думать заставляет.
От произведений, которые мы создаем, можно требовать лишь одного...
чтобы они чему-либо нас научили.
Идеал писателя: Если вы хотите сказать, что идет дождь, пишите: "идет
дождь".
Для этого достаточно чиновника.
Талант человека есть то, чего нам не хватает, чтобы презреть или
разрушить его создание.
Искренность
Пишущий человек в одиночестве никогда не бывает.
Как же остаться собой, будучи вдвоем?
Быть искренним значит, мысленно находясь в чужом обществе, выдавать
себя за того же, за кого выдаешь себя с глазу на глаз с собой, то есть в
одиночестве, -- но и только.
Герой ищет катастрофу. Без катастрофы герой невозможен. Цезарь ищет
Брута, Наполеон -- Св. Елену, Геракл -- тунику... Ахиллес находит свою
пяту, Наполеон -- свой остров. Жанне нужен костер, насекомому -- пламя.
Таков своеобразный закон героического жанра, который история и мифология
изумительно подтверждают наперебой.
Дайте мне перо и бумагу -- и я сочиню вам учебник истории или священный
текст, подобный Корану и Ведам. Я выдумаю короля Франции, космогонию,
мораль, теологию. По каким признакам невежда или ребенок узнают, что я их
обманываю? В чем будет отличие воображения, пробужденного в них моей ложью,
от воображения, обусловленного текстами подлинными?
(Фрагменты)
Собор
Шартрские витражи -- ляпис-лазурь, эмали. Восток.
Подобно смешанным напиткам, множественные частицы живого цвета, то
есть цвета, струящего не поляризованный, не отраженный свет, но мозаику
напряженных, резко дифференцированных тонов и разнообразные сочетания,
сколько возможно их на квадратный дециметр, рождают нежную ослепительность,
более вкусовую, нежели зрительную, -- благодаря крохотности рисунков,
позволяющей их игнорировать или же созерцать их -- ad libitum * --
созерцать исключительно комбинации, в которых преобладает то масса синего,
то -- красного и т. д.
* Как вздумается (латин.. ).
Зернистый образ -- зерна дивной жемчужины, гнездо и зерна райского
граната.
Впечатление чего-то неземного.
Некая РОЗА напоминает мне гигантскую пламенеющую сетчатку, охваченную
разнообразнейшими колебаниями ее живых частиц, в которых рождаются краски.
Некоторые фразы в прозе Малларме -- те же витражи. Менее всего важна
тема -- погруженная в таинство, в одухотворенность, в глубины, в улыбку и в
грезу каждого фрагмента... каждый -- трепещущий, поющий...
Правый портал... центральный -- уродлив: у фигур какой-то идиотический
вид... левый шпиц раздражает.
В Грассе
Звонят колокола;
квакают лягушки, и щебечут птицы;
размеренное кваканье -- как пила, и на этом фоне -- чиркающие ножницы
птиц.
Запахи. Непонятно, сад ли струит их или парфюмерные фабрики.
Я вижу в окне, в самом фокусе моего взгляда, человека, который
вскапывает свой участок. Шаг за шагом он продвигается в своем усилии:
склоненный, врастающий ногами в землю, -- белая рубашка, голубые штаны -
он вскапывает эту землю, а затем погружает в нее ладони.
Он так далеко, что ноготь мизинца целиком его закрывает.
Он в центре этой страны, и я вижу, как она ширится вокруг него, как
возносится -- холм за холмом, вереницей белесых и голубых волн -- до самых
гор, разбросав в себе миниатюрные светлые домики, оливковые рощи, черные
точки кипарисов.
Это -- Франция, и копающийся в земле человечек, вероятно, француз. Один
шанс из трех, что он итальянец. Он трудится, и есть люди, которые нуждаются
в том, что он здесь делает.
Вот другой крестьянин: согнувшись, в рубашке, он опыляет розы, и птицы,
порхающие у него под носом, садятся то на верхушку, то на протянутую ветку
вишни.
Нежность красок и контуров этого дома, напоминающего храм и укрытого
среди оливок: все это -- оттенка выцветшей извести, где смешаны розоватость
зари, охра и молоко; крыша с нежными скатами, покрытая черепицей, в пятнах
ржавчины и корья; низкий треугольник щипца; серые, голубоватые ставни;
растущие по трое кипарисы.
Когда-то он принадлежал Метерлинку.
Монпелье
Поистине редкостная чистота атмосферы. Свет озирает этот каменный
уголок и его сады -- массы, вписанные в четкие контуры.
В глубине уличной щели, сквозящей между сероватых домов, тончайший
камень которых подернут воздушной тенью, виднеется, как жемчужина, как
драгоценная эмаль, гора восхитительной голубизны, окаймленная соснами.
Тигр
Огромный зверь возлежит в своей клетке, почти прижимаясь к прутьям.
Его неподвижность меня завораживает. Его великолепие действует
гипнотически. Я погружаюсь в раздумье, глядя на эту непроницаемую животную
особь. Я перебираю в уме силы и формы этого монументального властелина,
облаченного в столь благородный и гибкий наряд.
Взгляд, с каким он взирает на окружающее, неизменно исполнен глубокого
равнодушия. Я наивно пытаюсь прочесть на его восхитительной морде что-либо
человеческое. Меня притягивает выражение замкнутого превосходства,
могущества и отрешенности, которое я угадываю в этом обличье неограниченного
самодержца, странно подернутом или усеянном тончайшим кружевом черных
изящнейших арабесок, словно бы выведенных на маске золотистой шерсти.
Никакой свирепости -- но нечто более грозное: какая-то убежденность в
своей фатальности.
Какая самодостаточность; какой безукоризненный эготизм, какая
властительная изоляция! В нем заложена неотвратимость всего, на что он
способен. Этот зверь пробуждает в моем сознании смутный образ громадной
империи.
Невозможно быть больше самим собой, более точно вооруженным,
обеспеченным, оснащенным, владеющим именно тем, что только и делает тигра
тигром. Нет такого позыва, такого влечения, которые не нашли бы в нем
тотчас мгновенных средств к своему удовлетворению.
Я нахожу для него девиз: без лишних слов!
Алмазы
Балерина являет одновременно: каскад изумительно точных пируэтов,
сверкающих, как грани алмаза... Тридцать два пируэта (Карсавина)!
Прекраснейший образ.
Алмаз. -- Его красота, говорят мне, обязана незначительности угла
полного отражения... Мастер шлифует грани таким образом, чтобы луч,
проникающий через одну из них, мог выйти наружу лишь тем же путем! Отсюда
блеск, ослепительность.
Прекрасный образ для выражения того, что я думаю о поэзии: возврат луча
мысли к пропускающим его словам.
Поет Красота или говорит, мы не можем понять ее слов. Мы просим ее
повторить. Мы готовы слушать ее бесконечно. Мы готовы вдыхать бесконечно
восхитительный запах. Мы готовы вглядываться бесконечно в черты и формы
прекрасной. Мы можем ее схватить и ею овладеть, -- но наше желание не
способно ни исчерпаться, ни удовлетвориться. Ничто не в силах завершить
движение, которое возбуждается тем, что внутренне завершено.
Можно было бы написать притчу о человеке, обезнадеженном красотой
возлюбленной: хотя он получил от нее все (и любовь и всяческие жертвы),
однако то, что могла дать любовь, не заглушает удивительной жажды,
порождаемой видом и образом этой женщины, -- жажды, которую ничто не в
силах, ничто абсолютно не может унять. В этом весь смысл 1.
Воспоминание
В моей жизни бывали случаи, когда при известных обстоятельствах
поэтическая работа становилась для меня неким способом ухода от "мира".
Я называю здесь "миром" совокупность разного рода и разной силы
явлений, необходимостей, импульсов и позывов, которые обуревают сознание,
не просветляя его, которые его тревожат и озадачивают, которые уводят его от
самого важного к менее важному...
Совсем неплохо, что существуют люди, способные придавать больше
значения, больше ценности определению какой-либо отдаленной десятичной доли
или места какой-нибудь запятой, нежели самой головокружительной новости,
самой грандиозной катастрофе или даже собственной жизни.
Я прихожу поэтому к мысли, что одно из преимуществ соблюдения условных
форм, когда мы организуем стихотворные строки, заключается в высшей
сосредоточенности на деталях, которую развивает эта дисциплина, если ее
подчиняют закону непрерывной мелодичности и магии постоянного совершенства
-- условиям (по мнению некоторых) истинной поэзии. Это влечет за собой
отсутствие прозы, что значит -- всякой прерывности. Отбросить
произвольность; отвернуться от всего случайного, от политики, от хаоса
событий, от изменчивой моды; искать в себе силы для создания произведения
несколько более совершенного, нежели то, на какое можно было рассчитывать;
найти в себе достаточно энергии, чтобы удовлетворяться лишь ценой
бесконечных усилий и чтобы противопоставить давлению и подчас драматичным
соблазнам внешнего мира страстный поиск, как правило, недостижимых решений,
-- все это мне по душе.
Я нисколько не сожалею о четырехлетии, проведенном в ежедневных
попытках решения сложнейших версификационных задач 2.
То были годы всеобщих страданий, сжимающихся сердец, нахмуренных лбов и
смятенных душ, онемевших под действием внутренней тяжести или истерзанных
множащимися известиями, предчувствиями, разочарованиями, бессмысленными
гаданиями. Что оставалось делать в этих условиях, когда можно было лишь
претерпевать совершавшееся, когда на любое действие, которое отвечало бы
необычайному возбуждению разъяренной эпохи, был наложен запрет?
Возможно, необходимы были именно эти искания, самые праздные и самые
изощренные, -- искания, которые, сосредоточиваясь на сложных комбинациях
множественных, одновременно созидаемых речевых значимостей, призваны -- ибо
такова их цель -- пробуждать всю энергию воли и все ее упорство, дабы
благодаря им разум мог уберечься, какою-то своей частью, от беспокойного
ожидания, откликов, слухов, фантазии и заразительных ядов абсурда.
Я создал в себе в ту пору некую сугубо личную поэзию надежды, у
которой была одна только цель и как бы один закон: создавать для меня,
ежедневно, в течение нескольких часов, возможность сосуществования с самим
собой. Я не ставил ей никаких пределов, и я связывал с ней достаточно
требований, чтобы находить в ней повод для бесконечной работы.
Эта предположительная бесконечность многому меня научила.
Я знал, разумеется, что произведение не может быть завершено без
вмешательства какого-то постороннего обстоятельства, будь то усталость,
жажда спокойствия, требование издателя или смерть; -- ибо произведение, с
точки зрения его создателя или его причин, есть не что иное, как некое
состояние в цепи последовательных внутренних трансформаций. Как часто мы
испытываем потребность начать с того, что минуту назад нам казалось
законченным!.. Как часто я обнаруживал в том, что представил уже взору
читателя, своего рода необходимый набросок искомого произведения, которое
лишь теперь начинал видеть во всей его зрелости -- как реальнейший и
желаннейший плод нового ожидания и усилия, четко означенного в моих
возможностях. Вещь, законченная на деле, казалась мне при этом каким-то
смертным телом, на смену которому должно прийти тело преображенное и
нетленное.
Но на опыте использования этого метода заданных исправлений и
совершенствований я познал великие преимущества системы умственной жизни,
полностью отрешенной от оглядки на чужие вкусы. Проблемы поэзии
представляли для меня интерес лишь в том случае, если должны были
разрешаться через исполнение заранее продуманных и определенных условий, как
это имеет место в геометрии. Это побуждало меня отказываться от поисков
"эффектов" (в частности, самодовлеющих "красивых строк") и с легким сердцем
жертвовать ими, когда они складывались в моем сознании. Я выработал навык
самоограничений и ряд других навыков. Так, я приучился со временем изменять
направление творческих умственных операций: мне часто случалось
обусловливать то, что философы -- справедливо или нет -- именуют
"содержанием" мысли (правильней было бы говорить о содержании выражений),
соображениями формальными. Я, можно сказать, рассматривал мысль в качестве
"незнакомки", к которой путем уточнений сколько их требовалось в каждом
случае -- исподволь приближался.
Amor
Любовь: любить значит подражать. Мы ее усваиваем. Усваиваются слова,
поступки и даже "чувства". Роль книг и поэм. Любовь, ни на что не похожая,
может быть лишь величайшей редкостью.
Можно написать рассказ на эту тему. Сознание, мысль героя борются в нем
с терзаниями любви, сила которых -- он это видит и чувствует -- восходит к
причинам условным и традиционным... тогда как он любит лишь то, что обязано
ему самому.
Эстет
Мне порой видится нечто странное и варварское в украшении зданий
статуями, изображениями живых существ.
Я понимаю арабов, которые этому чужды. Я почти болезненно ощущаю
противоречие между формой и материалом, которое наблюдается в этом
декоративном мире, где механическая роль камня подменяется его театральным
переодеванием.
Я чувствую, что усилия, которые воздвигли стену и свод, имели иную
направленность, нежели те, что укрыли в нише святого.
Парфенон построен на отношениях, ничем не обязанных наблюдению
реальных предметов. После чего его населяют героями, подчеркивают его формы
орнаментом.
Я предпочел бы, чтобы глаз в этом скопище не узнавал ничего
конкретного, чтобы, напротив, он обнаруживал в нем какой-то новый предмет,
не отсылающий его к внешним подобиям, -- предмет, -- который виделся бы ему
как его, глаза, личное детище, сотворенное им для бесконечного созерцания
собственных своих законов 3.
Орнамент -- акт рассеяния для рассеянных глаз. Пропорции должны
действовать, не обнаруживая себя.
Лишь в восемнадцатом веке портреты были выразительны. Лица
запечатлевают мгновение.
Слезы
Лицом и голосом. -- Жизнь говорила: "Я печальна, -- следовательно, я
плачу".
И Музыка говорила: "Я плачу, -- следовательно, я печальна".
Слезы различного рода. -- Слезы навертываются от боли, от бессилия, от
унижения, -- всегда от какой-либо недостаточности.
Но есть слезы природы божественной, рождающиеся, когда у нас не хватает
сил, чтобы вынести некий божественный образ в душе, охватить, исчерпать его
сущность.
Рассказ, мимика, пьеса в театре способны вызывать слезы благодаря
воспроизведению печальных явлений жизни.
Но если архитектура, не связывающаяся во взгляде ни с чем человеческим
(либо гармония в чем-то ином-- почти нестерпимая в своей точности, как
какой-нибудь диссонанс), пробуждает в тебе слезы, это рождающееся излияние,
которое, как ты чувствуешь, готово хлынуть из твоих непостижных глубин,
-- насколько возможно его распознать и обособить.
Тогда, в течение довольно короткого периода, можно наблюдать, как
одновременно рождаются и притом мирно сосуществуют произведения самой
разношерстной наружности, которые должны казаться, в силу своих внешних
признаков, принадлежащими к совершенно различным эпохам. Одно построено из
неподражаемых, всегда безупречных наивностей, более детских, нежели любой
вообразимый ребенок. Другое есть плод дикаря либо загадочного инопланетного
существа, какого-то чувства лишенного или, напротив, наделенного чувством
добавочным.
Иной автор настолько метафоричен, что смысл, вкладываемый им в свою
речь, неотделим от его выражения. Его мысль -- образ, и он подгоняет к ней
образ этого образа с такой точностью, что симметрия абсолютна, значение
неотличимо от знака. Невозможно понять, с какой стороны значение, с какой --
знак... 20.
Это развитие средств частично обязано приобретенному опыту; кроме того
-- притуплению восприятия в литературе; огромному многообразию уже
накопленных книг; наконец, последствиям этой множественности, которые
побуждают слишком переоценивать качество новизны и всячески изощряться,
чтобы заставить себя услышать.
Общее впечатление -- впечатление какофонии и сумбура, который, кажется
нам, предвещает близящийся конец всякой литературы, страшный суд всякой
риторики 21. Хронология, историзм сбиты с толку. Методы,
ставшие сознательными и сведенные к простым операциям, позволяют мгновенно
и в каком угодно порядке вынашивать семя, лист и цветок.
-- Эти чрезвычайно различные авторы бесконечно друг другу родственны.
Они читали одни и те же книги, одни и те же газеты, учились в одних и тех же
школах, жили, как правило, с одними и теми же женщинами...
Во Франции поэтов никогда не принимали всерьез. Поэтому во Франции нет
национального поэта. Вольтер едва им не стал.
Но поэт -- самое уязвимое создание на свете. В самом деле, он ходит на
руках.
Невозможно мыслить -- всерьез -- с помощью терминов: "классицизм",
"романтизм", "гуманизм", "реализм... " 22.
Бутылочными этикетками нельзя ни опьяняться, ни утолять жажду.
Литература, систему которой мы угадываем, обречена. Мы увлекаемся
системой, и произведение низводится на уровень грамматического примера. Оно
лишь помогает уяснить систему.
Чтение историй и романов позволяет убивать время -- второсортное и
третьесортное.
Первосортное время не нуждается в том, чтобы его убивали. Оно само
убивает книги. Но некоторым из них оно дает жизнь.
Натурализм не есть четкая доктрина, и он приобретает смысл при одном
условии: если личность автора обязываются свести к нулю. Ничего, кроме
пользы, я в этом не нахожу, ибо не понимаю, какое отношение к искусству, --
иначе говоря, к моему наслаждению и переживанию -- может иметь то, что
вызывает у меня мысль о конкретном человеке. Его долг -- то есть его ремесло
-- повелевает ему исчезнуть; должны исчезнуть его лицо, его страсти, его
заботы. Мы ничего не знаем об авторах величайших творений. Шекспир никогда
не существовал, и я сожалею, что его пьесы помечены именем. "Книга Иова" не
принадлежит никому. Самые полезные и самые глубокие понятия, какие мы можем
составить о человеческом творчестве, в высшей степени искажаются, когда
факты биографии, сентиментальные легенды и тому подобное примешиваются к
внутренней оценке произведения. То, что составляет произведение, не есть
тот, кто ставит на нем свое имя. То, что составляет произведение, не имеет
имени 23.
Мы говорим теперь: Наполеон и Стендаль.
Кто сказал бы Наполеону, что мы будем говорить: Наполеон и Стендаль?
Кто сказал бы Золя, Доде, что этот столь неприметный, чрезвычайно
любезный, изысканно выражающийся человек -- Стефан Малларме -- своими
немногочисленными короткими стихотворениями, причудливыми и темными, окажет
более глубокое и более прочное влияние, нежели их книги, их наблюдения над
жизнью, "правда" и "подлинность" их романов? Алмаз живет дольше, чем
огромный город, чем цивилизация. Воля к совершенству стремится противостоять
воздействию времени... и т. д.
Противоречивая обусловленность ситуации художника.
Он должен наблюдать, как если бы все ему было неведомо, и он должен
действовать, как если бы все уже знал.
Полнота неведения в восприятии и полнота знания в преображении.
Оптимисты пишут плохо.
Писатели громогласные -- неистовые. Человек, уединившийся в своей
комнате, чтобы играть на тромбоне.
Произведение неистовое, полное инвектив, словно бы опьяненное яростью,
изобилующее оглушительными эпитетами и образами, вызывает у меня
неудержимую улыбку.
Ибо я невольно воображаю автора: как в определенный час он садится за
стол и продолжает свое исступление.
Гуманизм
"Гималаи наводят на меня тоску. Буря меня тяготит. Бесконечность меня
усыпляет. Бог -- это слишком... ".
Гюго -- миллиардер. Но не князь.
"То был город мечты... ".
Следственно, речь идет не об архитектуре.
Я замечаю, что во всех искусствах, и особенно в искусстве
писательском, стремление доставить некое удовольствие нечувствительно
уступает стремлению внушить публике желаемый образ автора. Если бы
государственный закон принуждал к анонимности и если б ничто не могло
печататься под авторским именем, литература переродилась бы полностью, --
коль скоро она вообще не угасла бы...
Понимать кого-либо значит представлять также его физиологию, его
чувствительность, привычки его организма -- своеобычные, чрезвычайно
могущественные и глубоко сокрытые. Тайна многих поступков находит разгадку
в политике сохранения физиологических привычек; потребности эти подчас
диковинны, и, хотя это лишь усвоенные потребности, они подчас сильнее
естественных: настоящие паразиты невро-висцерального существования,
производители невероятных притворств и уловок. Ничто так ярко не
обрисовывает "индивидуальность". Но это еще одна грань, которой роман почти
не затронул. Даже Бальзак. Нужно признать, что эта тема быстро и легко
приводит к грязному, к омерзительному и к комическому. Непостижимые навыки,
аналогичные суеверию, психозу, магии, они становятся неотвязными:
своеобразные формы интоксикации привычкой и уродливостей в сфере действия.
Существует тератология поведения.
Все, что человек пишет, неизбежно ведет его, прямо или же косвенно, к
самовосхвалению.
"Я -- ничто, -- пишете вы, -- взгляните на мое убожество, мои
недостатки, мои пороки, мои слабости... " и т. д.
Он бьет себя в грудь, чтобы его услышали.
Принцип подобия
Самый прекрасный ангел захотел сравняться с богом.
Люди захотели уподобиться богу.
Бог стал человеком.
Он призывает людей уподобиться малым детям.
Итак, никто не способен уклониться от подражания.
Все в конце концов сводится -- если угодно -- к возможности созерцать
угол стола, кусок стены, свою руку или клочок неба.
Человек, присутствующий при величайшем мировом спектакле, свидетель
битвы при X или Воскресения, волен разглядывать свои ногти либо смотреть,
какой формы и цвета камень лежит у него под ногами.
Он отбрасывает "эффекты", сужает круг, замыкается в том, что видит
реально.
Он, таким образом, обособляется в Сущем.
Что ты видишь? Цезаря?.. -- Нет. Я вижу кусок лысого черепа, и я
изнемогаю в толпе, которая меня теснит и запах которой вызывает у меня
тошноту.
Идея правосудия есть, в сущности, зрелищная идея, идея развязки,
восстановления равновесия, -- после которых ничего больше нет. Все
расходятся. Драма окончена.
Идея сугубо народная = театральная.
Ср. "призвать в свидетели": собравшихся людей, богов, потомство...
Нет правосудия без зрителей.
Высочайшее правосудие возможно, следовательно, лишь в Иосафатовой
долине перед величайшим количеством зрителей.
Важна публика, а не процесс.
"Поверить бумаге печаль свою".
Странная идея. Источник множества книг -- в том числе всех наихудших.
Человек почерпнул все, что делает его человеком, в дефектах своей
системы. Несовершенства приспособляемости, расстройства и погрешности его
адаптации, различные нарушения и воздействия, заставляющие его говорить об
"иррациональности", -- он их освятил, он обрел в них свои глубины и
странный продукт, именуемый "меланхолией", в которой звучит подчас отголосок
исчезнувшего золотого века или предчувствие некой загадочной участи.
Всякая эмоция, всякое чувство знаменуют какой-то пробел в адаптации.
То, что мы называем сознанием и умом, пускает корни и разрастается в этих
щелях.
Верх человеческого в человеке -- то, что он к этому приохотился: отсюда
поиск эмоций, производство эмоций, стремление терять голову и кружить
голову, нарушать покой и лишаться покоя. И однако то там, то здесь
встречается физиологическая потребность терять рассудок, видеть превратно,
творить иллюзорные образы -- дабы свершалась любовь, без которой не стало бы
рода людского.
Тот, кто угадывает, находит и принимает свои границы, более
универсален, нежели те, кто границ своих не сознает.
В этой его конечности ощутимо содержится их бесконечность.
То, что ни на что не похоже, не существует.
Универсально лишь то, что достаточно для этого грубо.
Все истолкования поэзии и искусства стремятся придать необходимость
тому, что по самой своей сути условно.
Прозрачное, вразумительное -- то, что соответствует четкой идее, -- не
воспринимается как нечто божественное. Во всяком случае, подавляющим
большинством людей (в искусствах многое этим объясняется).
Ничтожно число людей, способных связать переживание возвышенного с
чем-то безусловно ясным -- и в зависимости от этого качества. И столь же
мало авторов, которые этого эффекта добивались.
Если бы вместо того, чтобы писать беглой скорописью, мы должны были
гравировать на камне, литература преобразилась бы неузнаваемо.
А ведь уже прибегают к диктовке!
Живописец должен изображать не то, что он видит, но то, что будет
увидено.
Функции чтения
Эти функции полностью определяют литературу.
Одна из важнейших -- избавить от необходимости думать.
То, что мы называем "рассеяться".
Читать = не думать.
Существует, однако, чтение, которое думать заставляет.
От произведений, которые мы создаем, можно требовать лишь одного...
чтобы они чему-либо нас научили.
Идеал писателя: Если вы хотите сказать, что идет дождь, пишите: "идет
дождь".
Для этого достаточно чиновника.
Талант человека есть то, чего нам не хватает, чтобы презреть или
разрушить его создание.
Искренность
Пишущий человек в одиночестве никогда не бывает.
Как же остаться собой, будучи вдвоем?
Быть искренним значит, мысленно находясь в чужом обществе, выдавать
себя за того же, за кого выдаешь себя с глазу на глаз с собой, то есть в
одиночестве, -- но и только.
Герой ищет катастрофу. Без катастрофы герой невозможен. Цезарь ищет
Брута, Наполеон -- Св. Елену, Геракл -- тунику... Ахиллес находит свою
пяту, Наполеон -- свой остров. Жанне нужен костер, насекомому -- пламя.
Таков своеобразный закон героического жанра, который история и мифология
изумительно подтверждают наперебой.
Дайте мне перо и бумагу -- и я сочиню вам учебник истории или священный
текст, подобный Корану и Ведам. Я выдумаю короля Франции, космогонию,
мораль, теологию. По каким признакам невежда или ребенок узнают, что я их
обманываю? В чем будет отличие воображения, пробужденного в них моей ложью,
от воображения, обусловленного текстами подлинными?
(Фрагменты)
Собор
Шартрские витражи -- ляпис-лазурь, эмали. Восток.
Подобно смешанным напиткам, множественные частицы живого цвета, то
есть цвета, струящего не поляризованный, не отраженный свет, но мозаику
напряженных, резко дифференцированных тонов и разнообразные сочетания,
сколько возможно их на квадратный дециметр, рождают нежную ослепительность,
более вкусовую, нежели зрительную, -- благодаря крохотности рисунков,
позволяющей их игнорировать или же созерцать их -- ad libitum * --
созерцать исключительно комбинации, в которых преобладает то масса синего,
то -- красного и т. д.
* Как вздумается (латин.. ).
Зернистый образ -- зерна дивной жемчужины, гнездо и зерна райского
граната.
Впечатление чего-то неземного.
Некая РОЗА напоминает мне гигантскую пламенеющую сетчатку, охваченную
разнообразнейшими колебаниями ее живых частиц, в которых рождаются краски.
Некоторые фразы в прозе Малларме -- те же витражи. Менее всего важна
тема -- погруженная в таинство, в одухотворенность, в глубины, в улыбку и в
грезу каждого фрагмента... каждый -- трепещущий, поющий...
Правый портал... центральный -- уродлив: у фигур какой-то идиотический
вид... левый шпиц раздражает.
В Грассе
Звонят колокола;
квакают лягушки, и щебечут птицы;
размеренное кваканье -- как пила, и на этом фоне -- чиркающие ножницы
птиц.
Запахи. Непонятно, сад ли струит их или парфюмерные фабрики.
Я вижу в окне, в самом фокусе моего взгляда, человека, который
вскапывает свой участок. Шаг за шагом он продвигается в своем усилии:
склоненный, врастающий ногами в землю, -- белая рубашка, голубые штаны -
он вскапывает эту землю, а затем погружает в нее ладони.
Он так далеко, что ноготь мизинца целиком его закрывает.
Он в центре этой страны, и я вижу, как она ширится вокруг него, как
возносится -- холм за холмом, вереницей белесых и голубых волн -- до самых
гор, разбросав в себе миниатюрные светлые домики, оливковые рощи, черные
точки кипарисов.
Это -- Франция, и копающийся в земле человечек, вероятно, француз. Один
шанс из трех, что он итальянец. Он трудится, и есть люди, которые нуждаются
в том, что он здесь делает.
Вот другой крестьянин: согнувшись, в рубашке, он опыляет розы, и птицы,
порхающие у него под носом, садятся то на верхушку, то на протянутую ветку
вишни.
Нежность красок и контуров этого дома, напоминающего храм и укрытого
среди оливок: все это -- оттенка выцветшей извести, где смешаны розоватость
зари, охра и молоко; крыша с нежными скатами, покрытая черепицей, в пятнах
ржавчины и корья; низкий треугольник щипца; серые, голубоватые ставни;
растущие по трое кипарисы.
Когда-то он принадлежал Метерлинку.
Монпелье
Поистине редкостная чистота атмосферы. Свет озирает этот каменный
уголок и его сады -- массы, вписанные в четкие контуры.
В глубине уличной щели, сквозящей между сероватых домов, тончайший
камень которых подернут воздушной тенью, виднеется, как жемчужина, как
драгоценная эмаль, гора восхитительной голубизны, окаймленная соснами.
Тигр
Огромный зверь возлежит в своей клетке, почти прижимаясь к прутьям.
Его неподвижность меня завораживает. Его великолепие действует
гипнотически. Я погружаюсь в раздумье, глядя на эту непроницаемую животную
особь. Я перебираю в уме силы и формы этого монументального властелина,
облаченного в столь благородный и гибкий наряд.
Взгляд, с каким он взирает на окружающее, неизменно исполнен глубокого
равнодушия. Я наивно пытаюсь прочесть на его восхитительной морде что-либо
человеческое. Меня притягивает выражение замкнутого превосходства,
могущества и отрешенности, которое я угадываю в этом обличье неограниченного
самодержца, странно подернутом или усеянном тончайшим кружевом черных
изящнейших арабесок, словно бы выведенных на маске золотистой шерсти.
Никакой свирепости -- но нечто более грозное: какая-то убежденность в
своей фатальности.
Какая самодостаточность; какой безукоризненный эготизм, какая
властительная изоляция! В нем заложена неотвратимость всего, на что он
способен. Этот зверь пробуждает в моем сознании смутный образ громадной
империи.
Невозможно быть больше самим собой, более точно вооруженным,
обеспеченным, оснащенным, владеющим именно тем, что только и делает тигра
тигром. Нет такого позыва, такого влечения, которые не нашли бы в нем
тотчас мгновенных средств к своему удовлетворению.
Я нахожу для него девиз: без лишних слов!
Алмазы
Балерина являет одновременно: каскад изумительно точных пируэтов,
сверкающих, как грани алмаза... Тридцать два пируэта (Карсавина)!
Прекраснейший образ.
Алмаз. -- Его красота, говорят мне, обязана незначительности угла
полного отражения... Мастер шлифует грани таким образом, чтобы луч,
проникающий через одну из них, мог выйти наружу лишь тем же путем! Отсюда
блеск, ослепительность.
Прекрасный образ для выражения того, что я думаю о поэзии: возврат луча
мысли к пропускающим его словам.
Поет Красота или говорит, мы не можем понять ее слов. Мы просим ее
повторить. Мы готовы слушать ее бесконечно. Мы готовы вдыхать бесконечно
восхитительный запах. Мы готовы вглядываться бесконечно в черты и формы
прекрасной. Мы можем ее схватить и ею овладеть, -- но наше желание не
способно ни исчерпаться, ни удовлетвориться. Ничто не в силах завершить
движение, которое возбуждается тем, что внутренне завершено.
Можно было бы написать притчу о человеке, обезнадеженном красотой
возлюбленной: хотя он получил от нее все (и любовь и всяческие жертвы),
однако то, что могла дать любовь, не заглушает удивительной жажды,
порождаемой видом и образом этой женщины, -- жажды, которую ничто не в
силах, ничто абсолютно не может унять. В этом весь смысл 1.
Воспоминание
В моей жизни бывали случаи, когда при известных обстоятельствах
поэтическая работа становилась для меня неким способом ухода от "мира".
Я называю здесь "миром" совокупность разного рода и разной силы
явлений, необходимостей, импульсов и позывов, которые обуревают сознание,
не просветляя его, которые его тревожат и озадачивают, которые уводят его от
самого важного к менее важному...
Совсем неплохо, что существуют люди, способные придавать больше
значения, больше ценности определению какой-либо отдаленной десятичной доли
или места какой-нибудь запятой, нежели самой головокружительной новости,
самой грандиозной катастрофе или даже собственной жизни.
Я прихожу поэтому к мысли, что одно из преимуществ соблюдения условных
форм, когда мы организуем стихотворные строки, заключается в высшей
сосредоточенности на деталях, которую развивает эта дисциплина, если ее
подчиняют закону непрерывной мелодичности и магии постоянного совершенства
-- условиям (по мнению некоторых) истинной поэзии. Это влечет за собой
отсутствие прозы, что значит -- всякой прерывности. Отбросить
произвольность; отвернуться от всего случайного, от политики, от хаоса
событий, от изменчивой моды; искать в себе силы для создания произведения
несколько более совершенного, нежели то, на какое можно было рассчитывать;
найти в себе достаточно энергии, чтобы удовлетворяться лишь ценой
бесконечных усилий и чтобы противопоставить давлению и подчас драматичным
соблазнам внешнего мира страстный поиск, как правило, недостижимых решений,
-- все это мне по душе.
Я нисколько не сожалею о четырехлетии, проведенном в ежедневных
попытках решения сложнейших версификационных задач 2.
То были годы всеобщих страданий, сжимающихся сердец, нахмуренных лбов и
смятенных душ, онемевших под действием внутренней тяжести или истерзанных
множащимися известиями, предчувствиями, разочарованиями, бессмысленными
гаданиями. Что оставалось делать в этих условиях, когда можно было лишь
претерпевать совершавшееся, когда на любое действие, которое отвечало бы
необычайному возбуждению разъяренной эпохи, был наложен запрет?
Возможно, необходимы были именно эти искания, самые праздные и самые
изощренные, -- искания, которые, сосредоточиваясь на сложных комбинациях
множественных, одновременно созидаемых речевых значимостей, призваны -- ибо
такова их цель -- пробуждать всю энергию воли и все ее упорство, дабы
благодаря им разум мог уберечься, какою-то своей частью, от беспокойного
ожидания, откликов, слухов, фантазии и заразительных ядов абсурда.
Я создал в себе в ту пору некую сугубо личную поэзию надежды, у
которой была одна только цель и как бы один закон: создавать для меня,
ежедневно, в течение нескольких часов, возможность сосуществования с самим
собой. Я не ставил ей никаких пределов, и я связывал с ней достаточно
требований, чтобы находить в ней повод для бесконечной работы.
Эта предположительная бесконечность многому меня научила.
Я знал, разумеется, что произведение не может быть завершено без
вмешательства какого-то постороннего обстоятельства, будь то усталость,
жажда спокойствия, требование издателя или смерть; -- ибо произведение, с
точки зрения его создателя или его причин, есть не что иное, как некое
состояние в цепи последовательных внутренних трансформаций. Как часто мы
испытываем потребность начать с того, что минуту назад нам казалось
законченным!.. Как часто я обнаруживал в том, что представил уже взору
читателя, своего рода необходимый набросок искомого произведения, которое
лишь теперь начинал видеть во всей его зрелости -- как реальнейший и
желаннейший плод нового ожидания и усилия, четко означенного в моих
возможностях. Вещь, законченная на деле, казалась мне при этом каким-то
смертным телом, на смену которому должно прийти тело преображенное и
нетленное.
Но на опыте использования этого метода заданных исправлений и
совершенствований я познал великие преимущества системы умственной жизни,
полностью отрешенной от оглядки на чужие вкусы. Проблемы поэзии
представляли для меня интерес лишь в том случае, если должны были
разрешаться через исполнение заранее продуманных и определенных условий, как
это имеет место в геометрии. Это побуждало меня отказываться от поисков
"эффектов" (в частности, самодовлеющих "красивых строк") и с легким сердцем
жертвовать ими, когда они складывались в моем сознании. Я выработал навык
самоограничений и ряд других навыков. Так, я приучился со временем изменять
направление творческих умственных операций: мне часто случалось
обусловливать то, что философы -- справедливо или нет -- именуют
"содержанием" мысли (правильней было бы говорить о содержании выражений),
соображениями формальными. Я, можно сказать, рассматривал мысль в качестве
"незнакомки", к которой путем уточнений сколько их требовалось в каждом
случае -- исподволь приближался.
Amor
Любовь: любить значит подражать. Мы ее усваиваем. Усваиваются слова,
поступки и даже "чувства". Роль книг и поэм. Любовь, ни на что не похожая,
может быть лишь величайшей редкостью.
Можно написать рассказ на эту тему. Сознание, мысль героя борются в нем
с терзаниями любви, сила которых -- он это видит и чувствует -- восходит к
причинам условным и традиционным... тогда как он любит лишь то, что обязано
ему самому.
Эстет
Мне порой видится нечто странное и варварское в украшении зданий
статуями, изображениями живых существ.
Я понимаю арабов, которые этому чужды. Я почти болезненно ощущаю
противоречие между формой и материалом, которое наблюдается в этом
декоративном мире, где механическая роль камня подменяется его театральным
переодеванием.
Я чувствую, что усилия, которые воздвигли стену и свод, имели иную
направленность, нежели те, что укрыли в нише святого.
Парфенон построен на отношениях, ничем не обязанных наблюдению
реальных предметов. После чего его населяют героями, подчеркивают его формы
орнаментом.
Я предпочел бы, чтобы глаз в этом скопище не узнавал ничего
конкретного, чтобы, напротив, он обнаруживал в нем какой-то новый предмет,
не отсылающий его к внешним подобиям, -- предмет, -- который виделся бы ему
как его, глаза, личное детище, сотворенное им для бесконечного созерцания
собственных своих законов 3.
Орнамент -- акт рассеяния для рассеянных глаз. Пропорции должны
действовать, не обнаруживая себя.
Лишь в восемнадцатом веке портреты были выразительны. Лица
запечатлевают мгновение.
Слезы
Лицом и голосом. -- Жизнь говорила: "Я печальна, -- следовательно, я
плачу".
И Музыка говорила: "Я плачу, -- следовательно, я печальна".
Слезы различного рода. -- Слезы навертываются от боли, от бессилия, от
унижения, -- всегда от какой-либо недостаточности.
Но есть слезы природы божественной, рождающиеся, когда у нас не хватает
сил, чтобы вынести некий божественный образ в душе, охватить, исчерпать его
сущность.
Рассказ, мимика, пьеса в театре способны вызывать слезы благодаря
воспроизведению печальных явлений жизни.
Но если архитектура, не связывающаяся во взгляде ни с чем человеческим
(либо гармония в чем-то ином-- почти нестерпимая в своей точности, как
какой-нибудь диссонанс), пробуждает в тебе слезы, это рождающееся излияние,
которое, как ты чувствуешь, готово хлынуть из твоих непостижных глубин,