Страница:
3.
К несчастью, условия исполнения этой вещи оказались таковы, что
эксперимент лишился всякого смысла. Единственное, что от него осталось, --
это великолепное решение в высшей степени четкой и сложной музыкальной
проблемы.
Небо и Море -- стихии, неотделимые от широчайшего взгляда: наиболее
простые, наиболее свободные с виду, наиболее изменчивые в целостной
протяженности своего исполинского единства и вместе с тем наиболее
однообразные, наиболее явственно понуждаемые чередовать все те же
состояния безмятежности и тревоги, возмущенья и ясности.
В минуты праздности на берегу моря -- ежели мы пытаемся разобрать, что
навевает нам его близость; когда на губах у нас соль, а в уши струится
ропот или плещут раскаты волн и мы ищем ответа на это неодолимейшее
присутствие, -- мы находим в себе проблески мыслей, обрывки поэм, призраки
действий, упованья, угрозы -- целый хаос поползновений и образов,
вызываемых и несомых этой чудовищностью, которая то извергает себя, то в
себе укрывается и которая гладью своей зовет и своими пучинами устрашает --
дерзновение.
Вот почему нет такой неодушевленной вещи, которая олицетворялась бы
более щедро и более естественно, нежели море. Мы называем его мирным,
сердитым, коварным, капризным, печальным, безумным, или свирепым, или же
ласковым; мы приписываем ему противоречия, вспышки, дрему живого существа.
Разум, по-видимому, неспособен обойтись без наивного одушевления этого
исполинского жидкого тела, на котором совокупные действия земли, луны,
солнца и воздуха сочетают свои эффекты. Мысль о неверном и чудовищно
своенравном характере, каким древние наделяли своих божеств и какой мы
подчас приписываем женщине, легко напрашивается у всякого, кто общается с
морем. Шторм разыгрывается за пару часов. Пелена тумана встает и
рассеивается по манию волшебства.
Две другие мысли, крайне простые и, можно сказать, вполне обнаженные,
рождаются в свой черед от встречи пучины и разума.
Одна -- о побеге, побеге ради побега: мысль, которую вызывает
загадочное внушение горизонта, подспудный порыв к простору, своего рода
страсть или слепой инстинкт бегства 1. Острый запах моря, соленый
ветер, рождающий чувство, будто мы дышим ширью, красочная и неуемная
сумятица портов заражают нас восхитительным беспокойством. Современная
поэзия -- от Китса до Малларме и от Бодлера до Рембо -- изобилует
нервическими строками, которые будоражат душу и встряхивают ее, подобно
свежему бризу в снастях, осаждающему корабли на рейде.
Другая мысль служит, быть может, тайной причиной первой. Стремиться
бежать можно лишь от того, что возобновляется беспрерывно. Нескончаемый
перепев, грубое, навязчивое повторение, монотонный плеск и неразличимая
смена зыблемых волн, которые звучно и безустанно бьют о границы моря,
сообщают душе, уставшей предвосхищать их неумолимый ритм, насквозь
абсурдное понятие Вечного Возвращения 2. В мире идей, однако,
абсурдность властительности не помеха: властное и нестерпимое чувство
вечного возобновления преображается в безудержное желание прервать всегда
предстоящий цикл, зажигает жажду неведомой пены, девственного времени и
бесконечно разнообразных событий.
Что касается меня, всю эту зачарованность морем я объясняю себе одним:
тем, что оно неизменно являет моему взору возможное. Сколько часов я отдал
ему. созерцая его невидящим взором и следя за ним с безмолвьем в душе!
Порою оно предстает предо мной в некоем универсальном образе: любая волна
видится мне отдельной целостной жизнью. Порою же я различаю лишь то, что
бессознательно запечатлевается зрением и что лишено всякого имени. Как
оторваться от этих видений? Кто способен избежать магнетизма полной жизни
инерции водной громады? Она играет прозрачностью, бликами, оцепенелостью и
движением, тишью и бурей; она на глазах человека разносит и ширит, в
текучих фигурах, закон и случайность, беспорядочность и систему; она стелет
или преграждает путь.
Полуученое, полуребяческое воображение ворошит, проясняет, связывает, в
мыслях о море, сонмы умственных воспоминаний и отголосков, различных по
возрасту и происхождению: читанное в детстве, образы путешествий, элементы
мореходства, крупицы точных знаний...
Кое-кому из нас ведомо, что это исполинское море действует на шар
земной как узда, сдерживая его вращение. Геолог видит в нем залежь некой
жидкой породы, которая держит во взвешенном состоянии атомы всех элементов
нашей планеты. Временами разум отваживается погрузиться в пучину. Он
испытывает растущий ее напор; он прозревает все более сумрачную ее толщу. Он
находит в ней потоки воды более чистой, или более теплой, или же более
охлажденной; течения глубоководные, которые циркулируют и настигают под
спудом себя самое, которые разветвляются и сплетаются, опоясывают
континенты, холод относят к теплу, тепло несут к холоду, образуют ледяные
днища глыб, отколовшихся от полярного припая, -- внося в полноту и в
сплошную субстанцию косной водной стихии своего рода обращение, аналогичное
обращению естества.
Этот великий покой возмущают вдобавок достаточно часто стремительнейшие
колебания, более быстрые, нежели звук, которые творят в нем глубинные
бедствия, мгновенные деформации твердыни моря. Глухая волна, разбегаясь от
одного конца океана к другому, наталкивается внезапно на чудовищное
подножие взметнувшейся суши, атакует, крушит, опустошает многолюдные
равнины, губит посевы, жилища, всякую жизнь.
Где найдешь человека, который бы не исследовал мысленно стихию пучины?
Подобно тому как существуют прославленные ландшафты, которые посетить
должен каждый путешественник, есть области фантазии и вообразимые
состояния, которые откладываются в каждом сознании и отвечают бесхитростно
на одно и то же непреодолимое любопытство.
Все мы, как дети, поэты, когда грезим о лоне морском, и мы
растворяемся в нем с упоением. Мы измышляем себе, с каждым воображаемым
шагом, некое приключение и некий театр. Жюль Верн -- тот Вергилий, который
водит юные души по этой преисподней.
Отлогости, равнины, леса и вулканы, пустынные впадины, коралловые
храмы с полуживыми конечностями, лучезарные сонмища, щупальцевые кустарники,
спиралевидные твари и чешуйчатые облака -- все эти недоступные и
вероятностные ландшафты хорошо нам знакомы. Мы кружим, живыми скафандрами,
в этой расцвеченной сумрачности, отягощенной громадой плавучего небосвода,
где проносятся временами, как злые гении моря, грузные и стремительные формы
курсирующих акул.
На утес или в ил, на ложе раковин или растений нежно, лениво ступает,
ложится порой, в исходе медлительного погружения, огромное тулово корабля,
испившего влаги. Там, за две тысячи метров, некий Титаник таит в себе
наиполнейшее собрание элементов нашей цивилизации: машины, уборы, моды
такого-то дня...
Но есть в Океане чудеса вполне реальные и почти ощутимые, которые
ошеломляют воображение. Я говорил о подводных лесах; что же сказать о лесе,
лишенном корней, предоставленном себе самому, чьи заросли гуще, теснее
сплелись и изобильнее жизнью, нежели самый девственный из лесов сухопутных?
Вспомните о той части Атлантики, опоясанной кольцом Гольфстрима, где
покоится Саргассово море -- гигантское скопище водорослей, своего рода
туманность клетчатки, которая питается лишь самою водой и которую обогащают
все тела, какие вода эта держит под спудом. Ничто не крепит ко дну, чья
средняя высота составляет одну милю, -- ничто не связывает с ним эту
диковинную плавучесть, которая простирается на расстояние, равное по
протяженности Европейской России, и которая баснословно кишит
всевозможнейшими породами рыб и ракообразных. Некоторые авторы, оценивая ее
колоссальность, утверждают, что она содержит сотни миллионов кубических
километров растительного вещества, в котором сосредоточены неисчислимые
запасы соды, поташа, хлора, брома, йода, фукозы.
Эта фантасмагорическая производительность жизни, это нагромождение
органической материи позволяют отдельным умам понять образование залежей
нефти. Всплывающие при возмущении морского дна, постепенно заливаемые и
обрабатываемые дождями, водоросли должны разлагаться, образуя
углеводороды...
Море таинственно связано с жизнью. Если жизнь происхождения морского,
как то хочется думать столь многим, можно вообразить, что в своей
изначальной среде она предстает неизмеримо более могущественной, более
разнообразной, более избыточной и более плодовитой, нежели проявляет себя
на суше. По отдельным участкам моря, по промежуточным его пластам -- между
поверхностью и глубинными безднами, по изменчивым трассам среди
бесформенных вод держатся или проносятся невообразимые сонмы существ, подчас
еще более скученных, нежели то бывает в толпе или на перекрестке столицы.
Ничто так не связывается с представлением о действительной и исконной
природе жизни, как зрелище стаи рыб. Быть может, надлежало бы, дабы лучше
выразить мое чувство, написать это слово в единственном числе, --
отождествляя этих животных с неким веществом, каковое состоит, разумеется,
из отдельных организованных единиц, но чья целостность проявляет себя как
своего рода субстанция, обусловленная чрезвычайно простыми внешними
обстоятельствами и законами.
Я спрашиваю себя, не есть ли та ценность, какою мы наделяем
существование, то достоинство и та значимость, какие мы ему приписываем, та
метафизическая страстность, какую мы вкладываем в утверждение, что всякий
индивид представляет собой феномен автономный, неповторимый, созданный раз
навсегда, -- не есть ли они своего рода следствия редкостности и мизерной
плодовитости млекопитающих, коими мы являемся. В море мы видим, что
безудержное размножение кишащих в нем тварей с успехом уравновешивается
взаимным их истреблением. В нем наблюдается некая иерархия хищников и без
конца восстанавливается некое статистическое равновесие между видами
пожирающими и пожираемыми.
Смерть в таком случае предстает органическим условием жизни -- вместо
той катастрофы, которая всякий раз кошмарно дивит нас: она не враждует с
жизнью, но служит ей. Жизнь, чтобы жить, должна втягивать в свою орбиту,
вдыхать столько-то организмов в день, выдыхать столько-то других; и между
двумя этими числами должна сохраняться достаточно устойчивая пропорция.
Жизнь, таким образом, не любит чрезмерной живучести.
Впрочем, на том уровне концентрации особей, какой наблюдается в
отдельных местах, где жизнь наиболее интенсивна, она ассоциируется с
каким-то особым свойством наружного жидкого слоя планеты, средоточия
неразличимых жизней, чья насыщенность связана с состоянием, составом,
температурой, подвижностью различных питательных его пластов.
Нет, я уверен, на свете счастливее племени, нежели то, какое встречаешь
в стайке дельфинов. Мы наблюдаем их с палубы корабля и, мнится нам, видим
неких полубогов. То погруженные в пену, плещущие в царство воздуха,
резвящиеся с огнем разлитого солнца; то на самом форштевне, с которым ведут
они бой, меж тем как он вспарывает, рассекает единую хлябь; метущие,
завихряющие дорогу, точно собаки впереди лошади, -- они кажутся воплощением
облеченной в силу фантазии. Они сильны, они проворны, они ничего почти не
страшатся; неподвластные тяжести, лишенные всякой твердой опоры, они
сказочно движутся сразу всем своим совокупным объемом; иными словами, они
живут в состоянии, которое открывается нам лишь во сне и которое в
бодрствовании мы пытаемся обрести посредством ядов и с помощью техники.
Свободная подвижность представляется человеку абсолютным условием
"счастья"; он отдает ей всю свою изобретательность; он имитирует ее в танце
и музыке; он наделяет ею небесные сонмы избранников. Эти скачущие и
ныряющие дельфины являют ее перед ним, исполняя его зависти. Потому-то и
корабли, даже самые грузные и уродливые, наблюдает он со всем присущим ему
интересом к способностям передвижения.
Никакие волнующие ландшафты -- ни пейзажи альпийские, ни лесные, ни
грандиозность дикой природы, ни сказочные сады -- не стоят, на мой взгляд,
того, что открывается нам с террасы, господствующей над портом. Глаз
обозревает море, город, контраст их и все, что содержит, что вбирает в себя
и из себя выпускает, во всякую пору дня, ломаное кольцо дамб и молов. С
упоением я вдыхаю дым, пары, запахи, бриз морской. Я люблю даже соломенную и
угольную пыль, которая носится над пристанями, даже диковинные ароматы
пакгаузов и доков, где фрукты, нефть, скот, сырая кожа, пихтовые доски,
сера и кофе сочетают свои обонятельные эффекты. Целыми днями готов я
следить за тем, что Жозеф Берне называл "многообразными трудами морского
порта". От горизонта до четкой линии возведенного побережья, от прозрачных
гор на дальнем берегу до скромных вышек семафоров и маяков -- глаз обнимает
разом человеческое и нечеловеческое. Не здесь ли проходит самый рубеж, где с
вечно дикой стихией, с первозданной физическою природой, с неизменной
первобытной явью и девственнейшей реальностью встречаются творения рук
человеческих, преображенная земля, вписанные симметрии, расставленные,
возведенные массы, переключенная, обузданная энергия и вся машина усилия,
коего очевидный закон есть целенаправленность, расчетливость, сообразность,
предвидение, надежда?
Блаженны нежащиеся под солнцем, облокотившись на парапет белоснежного
камня, из какого дорожное ведомство сооружает плотины и волноломы! Другие
простерлись ничком на береговых валунах, которые мало-помалу грызет, точит
и распыляет волна. Иные удят; искалывают под водой пальцы о щупальца
морских ежей; тычут ножом в облепившие скалу ракушки. Вокруг каждого порта
собирается целая фауна этаких празднолюбцев -- полуфилософов,
полумоллюсков. Нет для поэта более приятного общества. Это -- истинные
знатоки Морского Театра: ничто в жизни порта не ускользает от них. Для них,
как и для меня, вхождение, выход судов -- событие всякий раз новое. Они
спорят о силуэтах, различаемых вдалеке. Что-либо необычное в формах или
оснастке порождает догадки. По тому, как встречают явившегося на корабль
лоцмана, судят они о характере капитана... Но я не слушаю более: то, что я
наблюдаю, отвлекает меня от того, о чем они говорят. Подходит громадное
судно; вздувается и убегает в море рыбачий парус. Дымящаяся чудовищность,
разминувшись в фарватере с крылатой малюткой, издает странный рев и бросает
якорь: клюз изрыгает внезапно огненную лавину колец -- с раскатистым
лязгом, с грохотом, с режущим скрежетом литой цепи, грубо исторгнутой из ее
ящика. Порою, подобно тому как на улице сталкиваются мимоходом богач с
бедняком, сверкающая чистотой и опрятностью яхта, само совершенство и
великолепие, скользит вдоль допотопных кошмарных баркасов, барок и бригов,
груженных кирпичом или бочками, заваленных ржавым хламом и худыми насосами,
-- этих развалин, чьи паруса -- лохмотья, окраска -- сплошная рана и где
пассажирами -- куры и какой-нибудь пес неопределенной породы. Иной раз,
однако, почтенная посудина, несмотря на свое убожество, еще сохраняет
изящество линий. Почти все истинные красоты корабля -- под водой; остальное
-- мертвая тяжесть. Сходите на стапеля или в доки, понаблюдайте подводные
корпуса -- их элегантность и мощь, их массы, их филигранные, строго
выверенные линии, которые призваны отвечать массе совокупных условий. Здесь
приходит черед искусству: нет более впечатляющей архитектуры, нежели та,
что на движущемся основании зиждет движимое и подвижное сооружение.
ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА
Если мне вдруг открывается действительный ход моей мысли, я не нахожу
утешения в необходимости претерпевать это внутреннее, безличное и
безначальное, слово, -- эти сменяющиеся фигуры, эти сонмы усилий,
прерываемых собственной легкостью, которые одно другому наследуют, ничего
не меняя в своих превращениях. Неуловимо бессвязная, всякий миг тщетная, ибо
стихийная, мысль, по своей природе, лишена стиля.
Однако не каждый день я могу предлагать своему сознанию некие
абсолютные сущности либо изыскивать умственные преткновения, призванные
создавать во мне, вместо невыносимой, вечно бегущей стихии, видимость
начала, полноты и цели.
Любая поэма есть определенная длительность, во время которой я как
читатель впитываю некий выношенный закон; я привношу в него свое дыхание и
орудие своего голоса -- или же только их скрытую силу, которая находит
общий язык с безмолвием.
Я отдаюсь восхитительному порыву: читать, жить там, куда увлекают
слова. Их явление предначертано.
Их звучания взаимосвязаны. Их подвижность уже обусловлена
предварительным размышлением, по воле которого они должны устремиться в
великолепие, в чистоту сочетаний, в отзвучность. Предусмотрены даже мои
изумления: они незримо расставлены и участвуют в ритме.
Ведомый неукоснительно строгим письмом, по мере того как всегда
предстоящий размер бесповоротно связывает мою память, я ощущаю каждое слово
во всей его силе, ибо ждал его бесконечно. Этот размер, который уносит меня
и мною окрашивается, равно избавляет меня от истинного и от ложного.
Сомнение не раздирает меня, рассудок меня не гнетет. Нет места
случайности; все подчиняется невероятной удаче. Я без труда нахожу язык
этого счастья; и мне мыслится, волей искусства, мысль безукоризненно
четкая, сказочно дальновидная -- с рассчитанными пробелами, без
непроизвольных темнот, -- чье движение передается мне и чья ритмичность
меня заполняет: изумительно завершенная мысль.
Некая дама, дорогой друг, дама совершенно безвестная, пишет мне и, в
длиннейшем, не в меру прочувствованном письме, обращается ко мне с
различными недоумениями, от которых, как якобы верится ей, я способен ее
избавить.
Она тревожится о боге и любви во мне -- верую ли я в то и в другое; она
жаждет знать, не гибельна ли чистая поэзия для чувства, и она спрашивает,
занимаюсь ли я анализом своих снов, как то делается в Центральной Европе,
где нет в порядочном обществе человека, который не извлекал бы каждое утро
из собственных недр каких-то глубинных чудовищностей, каких-либо мерзостных
осьминогов, вскормленных им и исполняющих его гордостью 1.
Все эти и многие иные ее сомнения я сумел разрешить или же успокоить
без особого труда. Обширных познаний у меня нет, но темы значительные их и
не требуют. Все к тому же решает тон: некое изящество умиротворяет, некий
оборот волнует, некие красоты завораживают своей прелестью нежную
душу-читательницу, которая не столько ищет ответа -- ибо он означал бы
конец игры и утрату предлога, -- сколько сама хочет быть вопрошаемой.
Тем не менее я был поставлен в тупик одной частной проблемой, из числа
тех проблем, с коими невозможно разделаться без обильного чтения и раздумий.
Чтение тяготит меня: только письмо, быть может, несколько более для
меня томительно. Единственное, на что я способен, -- это изыскивать то, что
диктует насущная моя потребность. Я -- жалкий Робинзон на острове плоти и
духа, который со всех сторон омывает неведомое, и я наскоро сколачиваю себе
инструменты и навыки. Иногда я ликую оттого, что так нищ и так недостоин
сокровищ накопленных знаний. Я нищ, но я царь; разумеется, как и Робинзон, я
царствую над своими же внутренними обезьянами и попугаями, но ведь царствую
все-таки... Я и впрямь полагаю, что отцы наши читали сверх меры и что наш
мозг состоит из серой книжной массы...
Но возвращаюсь к своей вопрошательнице, с которой расстался на миг в
некой точке бегущего времени. Эта безликая женщина, знакомая мне лишь по
аромату ее бумаги (и этот острый аромат вызывает у меня привкус тошноты),
заставляет меня вдобавок, с настойчивостью поразительной, высказываться о
мифах и об их науке, которые я непременно должен ей толковать, но о которых
я знаю не больше того, что хочу. Понять не могу, зачем они ей.
Если бы, чистый и мудрый мой друг, я имел дело с вами, если бы
любознательность ваша попыталась расшевелить мою леность, ничего, кроме
шуток на эту тему, двусмысленных или же просто ребячливых, вы от меня не
добились бы. В отношениях между людьми, которые знают друг друга насквозь,
-- как знаем, увы, мы с вами, -- существенна лишь эта тайная связь двух
натур; слова в счет не идут, поступки -- ничто...
Но раз уж, милый друг, я решился ответить этой благоухающей незнакомке,
-- и одному богу известно, почему я ответил ей, какие смутные упования,
какие предчувствия дивных рискованностей толкнули меня написать ей, -- я
передам вам сущность того, что для нее надумал. Надобно было изображать
познания, которых у меня нет и которые у других не внушают мне зависти.
Счастливы прочие, у кого они есть! И несчастны при всей основательности их
познаний, -- если на них опираются!
Признаюсь сперва, что в минуту, когда я делал усилие, дабы вообразить
царство мифов, я ощутил неподатливость моего разума; я подталкивал его, я
одолевал его скуку и его упрямство, и, поскольку он пятился под моим
напором, обращая взгляд к тому. что он любит, ища того, что умеет лучше
всего, слишком живо рисуя мне его прелести, я устремил его с яростью в
средоточие чудовищ, в скопище всевозможных богов, демонов, героев,
кошмарных тварей и прочих созданий древних, которые столь же рьяно
пользовались своей философией, дабы населять вселенную, как позднее мы
использовали свою, дабы очистить ее от всякой жизни. Наши праотцы
совокуплялись во тьме своей с каждой тайной, -- и странные рождались от них
дети!
Я не знал, как разобраться в своей сумятице, за что ухватиться, чтобы
утвердить в ней отправную точку и развивать те смутные идеи, которые толчея
образов и воспоминаний, мириады имен и нагромождение гипотез пробуждали и
гасили во мне на глазах у моего помысла.
Перо мое царапало бумагу, левая рука теребила лицо, глаза слишком
отчетливо рисовали хорошо освещенный предмет, и я слишком ясно сознавал,
что не испытываю никакой потребности писать. Затем перо это, которое малыми
дозами убивало время, само собой принялось набрасывать причудливые фигуры,
безобразных рыб, спрутов, ощетинившихся слишком зыбкими и невесомыми
завитками... Оно порождало мифы, которые из моего ожидания уносились во
время, между тем как душа моя, почти не замечая того, что творила рядом
моя рука, блуждала, точно сомнамбула, среди сумрачных воображаемых стен и
подводных декораций монакского аквариума.
Кто знает, подумал я, быть может, действительность в ее бесчисленных
формах столь же прихотлива, столь же произвольно построена, как эти животные
арабески? Когда я грежу и фантазирую без оглядки, не являюсь ли я самою...
природой? -- Лишь бы перо касалось бумаги, лишь бы на нем были чернила,
лишь бы я томился и лишь бы забывался -- я творю! Случайно возникшее слово
растягивается до бесконечности, обрастает органами фразы, и фраза эта
требует другой, которая могла бы ей предшествовать; она ищет прошлого,
которое порождает, дабы возникнуть... после того как уже появилась! И эти
кривые, эти завитки, эти усики и щупальца, отростки и конечности, которые я
вывожу на своей странице, -- разве природа в своих играх не действует
сходно, когда она расточает, преобразует, губит, предает забвенью и вновь
находит столько возможностей и форм жизни среди лучей и атомов, в которых
роится и сталкивается все, что есть мыслимого и немыслимого?
Тем не менее разум готов с ней поспорить. Больше того, он побивает
природу, ибо не только творит, как то свойственно делать ей, но вдобавок еще
творит иллюзорно. Истинное он сочетает с ложным, и, между тем как жизнь,
или реальность, довольствуется внутримгновенным размножением, он выковал
себе миф из мифов, воплощенную беспредельность мифического -- Время...
Однако вымысел и время не могли бы существовать без некоего ухищрения.
Слово и есть средство, позволяющее множиться в небытии.
И вот каким образом приступил я наконец к предмету и построил
рассуждение о нем для нежной дамы-невидимки:
О, миф, сударыня!.. -- сказал я ей. -- Мифом именуется все то, что
существует и пребывает не иначе, как будучи функцией слова. Нет столь
темного высказывания, нет столь причудливых толков, нет столь бессвязного
лепета, которым мы не могли бы придать какого-то смысла. Всегда имеется
К несчастью, условия исполнения этой вещи оказались таковы, что
эксперимент лишился всякого смысла. Единственное, что от него осталось, --
это великолепное решение в высшей степени четкой и сложной музыкальной
проблемы.
Небо и Море -- стихии, неотделимые от широчайшего взгляда: наиболее
простые, наиболее свободные с виду, наиболее изменчивые в целостной
протяженности своего исполинского единства и вместе с тем наиболее
однообразные, наиболее явственно понуждаемые чередовать все те же
состояния безмятежности и тревоги, возмущенья и ясности.
В минуты праздности на берегу моря -- ежели мы пытаемся разобрать, что
навевает нам его близость; когда на губах у нас соль, а в уши струится
ропот или плещут раскаты волн и мы ищем ответа на это неодолимейшее
присутствие, -- мы находим в себе проблески мыслей, обрывки поэм, призраки
действий, упованья, угрозы -- целый хаос поползновений и образов,
вызываемых и несомых этой чудовищностью, которая то извергает себя, то в
себе укрывается и которая гладью своей зовет и своими пучинами устрашает --
дерзновение.
Вот почему нет такой неодушевленной вещи, которая олицетворялась бы
более щедро и более естественно, нежели море. Мы называем его мирным,
сердитым, коварным, капризным, печальным, безумным, или свирепым, или же
ласковым; мы приписываем ему противоречия, вспышки, дрему живого существа.
Разум, по-видимому, неспособен обойтись без наивного одушевления этого
исполинского жидкого тела, на котором совокупные действия земли, луны,
солнца и воздуха сочетают свои эффекты. Мысль о неверном и чудовищно
своенравном характере, каким древние наделяли своих божеств и какой мы
подчас приписываем женщине, легко напрашивается у всякого, кто общается с
морем. Шторм разыгрывается за пару часов. Пелена тумана встает и
рассеивается по манию волшебства.
Две другие мысли, крайне простые и, можно сказать, вполне обнаженные,
рождаются в свой черед от встречи пучины и разума.
Одна -- о побеге, побеге ради побега: мысль, которую вызывает
загадочное внушение горизонта, подспудный порыв к простору, своего рода
страсть или слепой инстинкт бегства 1. Острый запах моря, соленый
ветер, рождающий чувство, будто мы дышим ширью, красочная и неуемная
сумятица портов заражают нас восхитительным беспокойством. Современная
поэзия -- от Китса до Малларме и от Бодлера до Рембо -- изобилует
нервическими строками, которые будоражат душу и встряхивают ее, подобно
свежему бризу в снастях, осаждающему корабли на рейде.
Другая мысль служит, быть может, тайной причиной первой. Стремиться
бежать можно лишь от того, что возобновляется беспрерывно. Нескончаемый
перепев, грубое, навязчивое повторение, монотонный плеск и неразличимая
смена зыблемых волн, которые звучно и безустанно бьют о границы моря,
сообщают душе, уставшей предвосхищать их неумолимый ритм, насквозь
абсурдное понятие Вечного Возвращения 2. В мире идей, однако,
абсурдность властительности не помеха: властное и нестерпимое чувство
вечного возобновления преображается в безудержное желание прервать всегда
предстоящий цикл, зажигает жажду неведомой пены, девственного времени и
бесконечно разнообразных событий.
Что касается меня, всю эту зачарованность морем я объясняю себе одним:
тем, что оно неизменно являет моему взору возможное. Сколько часов я отдал
ему. созерцая его невидящим взором и следя за ним с безмолвьем в душе!
Порою оно предстает предо мной в некоем универсальном образе: любая волна
видится мне отдельной целостной жизнью. Порою же я различаю лишь то, что
бессознательно запечатлевается зрением и что лишено всякого имени. Как
оторваться от этих видений? Кто способен избежать магнетизма полной жизни
инерции водной громады? Она играет прозрачностью, бликами, оцепенелостью и
движением, тишью и бурей; она на глазах человека разносит и ширит, в
текучих фигурах, закон и случайность, беспорядочность и систему; она стелет
или преграждает путь.
Полуученое, полуребяческое воображение ворошит, проясняет, связывает, в
мыслях о море, сонмы умственных воспоминаний и отголосков, различных по
возрасту и происхождению: читанное в детстве, образы путешествий, элементы
мореходства, крупицы точных знаний...
Кое-кому из нас ведомо, что это исполинское море действует на шар
земной как узда, сдерживая его вращение. Геолог видит в нем залежь некой
жидкой породы, которая держит во взвешенном состоянии атомы всех элементов
нашей планеты. Временами разум отваживается погрузиться в пучину. Он
испытывает растущий ее напор; он прозревает все более сумрачную ее толщу. Он
находит в ней потоки воды более чистой, или более теплой, или же более
охлажденной; течения глубоководные, которые циркулируют и настигают под
спудом себя самое, которые разветвляются и сплетаются, опоясывают
континенты, холод относят к теплу, тепло несут к холоду, образуют ледяные
днища глыб, отколовшихся от полярного припая, -- внося в полноту и в
сплошную субстанцию косной водной стихии своего рода обращение, аналогичное
обращению естества.
Этот великий покой возмущают вдобавок достаточно часто стремительнейшие
колебания, более быстрые, нежели звук, которые творят в нем глубинные
бедствия, мгновенные деформации твердыни моря. Глухая волна, разбегаясь от
одного конца океана к другому, наталкивается внезапно на чудовищное
подножие взметнувшейся суши, атакует, крушит, опустошает многолюдные
равнины, губит посевы, жилища, всякую жизнь.
Где найдешь человека, который бы не исследовал мысленно стихию пучины?
Подобно тому как существуют прославленные ландшафты, которые посетить
должен каждый путешественник, есть области фантазии и вообразимые
состояния, которые откладываются в каждом сознании и отвечают бесхитростно
на одно и то же непреодолимое любопытство.
Все мы, как дети, поэты, когда грезим о лоне морском, и мы
растворяемся в нем с упоением. Мы измышляем себе, с каждым воображаемым
шагом, некое приключение и некий театр. Жюль Верн -- тот Вергилий, который
водит юные души по этой преисподней.
Отлогости, равнины, леса и вулканы, пустынные впадины, коралловые
храмы с полуживыми конечностями, лучезарные сонмища, щупальцевые кустарники,
спиралевидные твари и чешуйчатые облака -- все эти недоступные и
вероятностные ландшафты хорошо нам знакомы. Мы кружим, живыми скафандрами,
в этой расцвеченной сумрачности, отягощенной громадой плавучего небосвода,
где проносятся временами, как злые гении моря, грузные и стремительные формы
курсирующих акул.
На утес или в ил, на ложе раковин или растений нежно, лениво ступает,
ложится порой, в исходе медлительного погружения, огромное тулово корабля,
испившего влаги. Там, за две тысячи метров, некий Титаник таит в себе
наиполнейшее собрание элементов нашей цивилизации: машины, уборы, моды
такого-то дня...
Но есть в Океане чудеса вполне реальные и почти ощутимые, которые
ошеломляют воображение. Я говорил о подводных лесах; что же сказать о лесе,
лишенном корней, предоставленном себе самому, чьи заросли гуще, теснее
сплелись и изобильнее жизнью, нежели самый девственный из лесов сухопутных?
Вспомните о той части Атлантики, опоясанной кольцом Гольфстрима, где
покоится Саргассово море -- гигантское скопище водорослей, своего рода
туманность клетчатки, которая питается лишь самою водой и которую обогащают
все тела, какие вода эта держит под спудом. Ничто не крепит ко дну, чья
средняя высота составляет одну милю, -- ничто не связывает с ним эту
диковинную плавучесть, которая простирается на расстояние, равное по
протяженности Европейской России, и которая баснословно кишит
всевозможнейшими породами рыб и ракообразных. Некоторые авторы, оценивая ее
колоссальность, утверждают, что она содержит сотни миллионов кубических
километров растительного вещества, в котором сосредоточены неисчислимые
запасы соды, поташа, хлора, брома, йода, фукозы.
Эта фантасмагорическая производительность жизни, это нагромождение
органической материи позволяют отдельным умам понять образование залежей
нефти. Всплывающие при возмущении морского дна, постепенно заливаемые и
обрабатываемые дождями, водоросли должны разлагаться, образуя
углеводороды...
Море таинственно связано с жизнью. Если жизнь происхождения морского,
как то хочется думать столь многим, можно вообразить, что в своей
изначальной среде она предстает неизмеримо более могущественной, более
разнообразной, более избыточной и более плодовитой, нежели проявляет себя
на суше. По отдельным участкам моря, по промежуточным его пластам -- между
поверхностью и глубинными безднами, по изменчивым трассам среди
бесформенных вод держатся или проносятся невообразимые сонмы существ, подчас
еще более скученных, нежели то бывает в толпе или на перекрестке столицы.
Ничто так не связывается с представлением о действительной и исконной
природе жизни, как зрелище стаи рыб. Быть может, надлежало бы, дабы лучше
выразить мое чувство, написать это слово в единственном числе, --
отождествляя этих животных с неким веществом, каковое состоит, разумеется,
из отдельных организованных единиц, но чья целостность проявляет себя как
своего рода субстанция, обусловленная чрезвычайно простыми внешними
обстоятельствами и законами.
Я спрашиваю себя, не есть ли та ценность, какою мы наделяем
существование, то достоинство и та значимость, какие мы ему приписываем, та
метафизическая страстность, какую мы вкладываем в утверждение, что всякий
индивид представляет собой феномен автономный, неповторимый, созданный раз
навсегда, -- не есть ли они своего рода следствия редкостности и мизерной
плодовитости млекопитающих, коими мы являемся. В море мы видим, что
безудержное размножение кишащих в нем тварей с успехом уравновешивается
взаимным их истреблением. В нем наблюдается некая иерархия хищников и без
конца восстанавливается некое статистическое равновесие между видами
пожирающими и пожираемыми.
Смерть в таком случае предстает органическим условием жизни -- вместо
той катастрофы, которая всякий раз кошмарно дивит нас: она не враждует с
жизнью, но служит ей. Жизнь, чтобы жить, должна втягивать в свою орбиту,
вдыхать столько-то организмов в день, выдыхать столько-то других; и между
двумя этими числами должна сохраняться достаточно устойчивая пропорция.
Жизнь, таким образом, не любит чрезмерной живучести.
Впрочем, на том уровне концентрации особей, какой наблюдается в
отдельных местах, где жизнь наиболее интенсивна, она ассоциируется с
каким-то особым свойством наружного жидкого слоя планеты, средоточия
неразличимых жизней, чья насыщенность связана с состоянием, составом,
температурой, подвижностью различных питательных его пластов.
Нет, я уверен, на свете счастливее племени, нежели то, какое встречаешь
в стайке дельфинов. Мы наблюдаем их с палубы корабля и, мнится нам, видим
неких полубогов. То погруженные в пену, плещущие в царство воздуха,
резвящиеся с огнем разлитого солнца; то на самом форштевне, с которым ведут
они бой, меж тем как он вспарывает, рассекает единую хлябь; метущие,
завихряющие дорогу, точно собаки впереди лошади, -- они кажутся воплощением
облеченной в силу фантазии. Они сильны, они проворны, они ничего почти не
страшатся; неподвластные тяжести, лишенные всякой твердой опоры, они
сказочно движутся сразу всем своим совокупным объемом; иными словами, они
живут в состоянии, которое открывается нам лишь во сне и которое в
бодрствовании мы пытаемся обрести посредством ядов и с помощью техники.
Свободная подвижность представляется человеку абсолютным условием
"счастья"; он отдает ей всю свою изобретательность; он имитирует ее в танце
и музыке; он наделяет ею небесные сонмы избранников. Эти скачущие и
ныряющие дельфины являют ее перед ним, исполняя его зависти. Потому-то и
корабли, даже самые грузные и уродливые, наблюдает он со всем присущим ему
интересом к способностям передвижения.
Никакие волнующие ландшафты -- ни пейзажи альпийские, ни лесные, ни
грандиозность дикой природы, ни сказочные сады -- не стоят, на мой взгляд,
того, что открывается нам с террасы, господствующей над портом. Глаз
обозревает море, город, контраст их и все, что содержит, что вбирает в себя
и из себя выпускает, во всякую пору дня, ломаное кольцо дамб и молов. С
упоением я вдыхаю дым, пары, запахи, бриз морской. Я люблю даже соломенную и
угольную пыль, которая носится над пристанями, даже диковинные ароматы
пакгаузов и доков, где фрукты, нефть, скот, сырая кожа, пихтовые доски,
сера и кофе сочетают свои обонятельные эффекты. Целыми днями готов я
следить за тем, что Жозеф Берне называл "многообразными трудами морского
порта". От горизонта до четкой линии возведенного побережья, от прозрачных
гор на дальнем берегу до скромных вышек семафоров и маяков -- глаз обнимает
разом человеческое и нечеловеческое. Не здесь ли проходит самый рубеж, где с
вечно дикой стихией, с первозданной физическою природой, с неизменной
первобытной явью и девственнейшей реальностью встречаются творения рук
человеческих, преображенная земля, вписанные симметрии, расставленные,
возведенные массы, переключенная, обузданная энергия и вся машина усилия,
коего очевидный закон есть целенаправленность, расчетливость, сообразность,
предвидение, надежда?
Блаженны нежащиеся под солнцем, облокотившись на парапет белоснежного
камня, из какого дорожное ведомство сооружает плотины и волноломы! Другие
простерлись ничком на береговых валунах, которые мало-помалу грызет, точит
и распыляет волна. Иные удят; искалывают под водой пальцы о щупальца
морских ежей; тычут ножом в облепившие скалу ракушки. Вокруг каждого порта
собирается целая фауна этаких празднолюбцев -- полуфилософов,
полумоллюсков. Нет для поэта более приятного общества. Это -- истинные
знатоки Морского Театра: ничто в жизни порта не ускользает от них. Для них,
как и для меня, вхождение, выход судов -- событие всякий раз новое. Они
спорят о силуэтах, различаемых вдалеке. Что-либо необычное в формах или
оснастке порождает догадки. По тому, как встречают явившегося на корабль
лоцмана, судят они о характере капитана... Но я не слушаю более: то, что я
наблюдаю, отвлекает меня от того, о чем они говорят. Подходит громадное
судно; вздувается и убегает в море рыбачий парус. Дымящаяся чудовищность,
разминувшись в фарватере с крылатой малюткой, издает странный рев и бросает
якорь: клюз изрыгает внезапно огненную лавину колец -- с раскатистым
лязгом, с грохотом, с режущим скрежетом литой цепи, грубо исторгнутой из ее
ящика. Порою, подобно тому как на улице сталкиваются мимоходом богач с
бедняком, сверкающая чистотой и опрятностью яхта, само совершенство и
великолепие, скользит вдоль допотопных кошмарных баркасов, барок и бригов,
груженных кирпичом или бочками, заваленных ржавым хламом и худыми насосами,
-- этих развалин, чьи паруса -- лохмотья, окраска -- сплошная рана и где
пассажирами -- куры и какой-нибудь пес неопределенной породы. Иной раз,
однако, почтенная посудина, несмотря на свое убожество, еще сохраняет
изящество линий. Почти все истинные красоты корабля -- под водой; остальное
-- мертвая тяжесть. Сходите на стапеля или в доки, понаблюдайте подводные
корпуса -- их элегантность и мощь, их массы, их филигранные, строго
выверенные линии, которые призваны отвечать массе совокупных условий. Здесь
приходит черед искусству: нет более впечатляющей архитектуры, нежели та,
что на движущемся основании зиждет движимое и подвижное сооружение.
ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА
Если мне вдруг открывается действительный ход моей мысли, я не нахожу
утешения в необходимости претерпевать это внутреннее, безличное и
безначальное, слово, -- эти сменяющиеся фигуры, эти сонмы усилий,
прерываемых собственной легкостью, которые одно другому наследуют, ничего
не меняя в своих превращениях. Неуловимо бессвязная, всякий миг тщетная, ибо
стихийная, мысль, по своей природе, лишена стиля.
Однако не каждый день я могу предлагать своему сознанию некие
абсолютные сущности либо изыскивать умственные преткновения, призванные
создавать во мне, вместо невыносимой, вечно бегущей стихии, видимость
начала, полноты и цели.
Любая поэма есть определенная длительность, во время которой я как
читатель впитываю некий выношенный закон; я привношу в него свое дыхание и
орудие своего голоса -- или же только их скрытую силу, которая находит
общий язык с безмолвием.
Я отдаюсь восхитительному порыву: читать, жить там, куда увлекают
слова. Их явление предначертано.
Их звучания взаимосвязаны. Их подвижность уже обусловлена
предварительным размышлением, по воле которого они должны устремиться в
великолепие, в чистоту сочетаний, в отзвучность. Предусмотрены даже мои
изумления: они незримо расставлены и участвуют в ритме.
Ведомый неукоснительно строгим письмом, по мере того как всегда
предстоящий размер бесповоротно связывает мою память, я ощущаю каждое слово
во всей его силе, ибо ждал его бесконечно. Этот размер, который уносит меня
и мною окрашивается, равно избавляет меня от истинного и от ложного.
Сомнение не раздирает меня, рассудок меня не гнетет. Нет места
случайности; все подчиняется невероятной удаче. Я без труда нахожу язык
этого счастья; и мне мыслится, волей искусства, мысль безукоризненно
четкая, сказочно дальновидная -- с рассчитанными пробелами, без
непроизвольных темнот, -- чье движение передается мне и чья ритмичность
меня заполняет: изумительно завершенная мысль.
Некая дама, дорогой друг, дама совершенно безвестная, пишет мне и, в
длиннейшем, не в меру прочувствованном письме, обращается ко мне с
различными недоумениями, от которых, как якобы верится ей, я способен ее
избавить.
Она тревожится о боге и любви во мне -- верую ли я в то и в другое; она
жаждет знать, не гибельна ли чистая поэзия для чувства, и она спрашивает,
занимаюсь ли я анализом своих снов, как то делается в Центральной Европе,
где нет в порядочном обществе человека, который не извлекал бы каждое утро
из собственных недр каких-то глубинных чудовищностей, каких-либо мерзостных
осьминогов, вскормленных им и исполняющих его гордостью 1.
Все эти и многие иные ее сомнения я сумел разрешить или же успокоить
без особого труда. Обширных познаний у меня нет, но темы значительные их и
не требуют. Все к тому же решает тон: некое изящество умиротворяет, некий
оборот волнует, некие красоты завораживают своей прелестью нежную
душу-читательницу, которая не столько ищет ответа -- ибо он означал бы
конец игры и утрату предлога, -- сколько сама хочет быть вопрошаемой.
Тем не менее я был поставлен в тупик одной частной проблемой, из числа
тех проблем, с коими невозможно разделаться без обильного чтения и раздумий.
Чтение тяготит меня: только письмо, быть может, несколько более для
меня томительно. Единственное, на что я способен, -- это изыскивать то, что
диктует насущная моя потребность. Я -- жалкий Робинзон на острове плоти и
духа, который со всех сторон омывает неведомое, и я наскоро сколачиваю себе
инструменты и навыки. Иногда я ликую оттого, что так нищ и так недостоин
сокровищ накопленных знаний. Я нищ, но я царь; разумеется, как и Робинзон, я
царствую над своими же внутренними обезьянами и попугаями, но ведь царствую
все-таки... Я и впрямь полагаю, что отцы наши читали сверх меры и что наш
мозг состоит из серой книжной массы...
Но возвращаюсь к своей вопрошательнице, с которой расстался на миг в
некой точке бегущего времени. Эта безликая женщина, знакомая мне лишь по
аромату ее бумаги (и этот острый аромат вызывает у меня привкус тошноты),
заставляет меня вдобавок, с настойчивостью поразительной, высказываться о
мифах и об их науке, которые я непременно должен ей толковать, но о которых
я знаю не больше того, что хочу. Понять не могу, зачем они ей.
Если бы, чистый и мудрый мой друг, я имел дело с вами, если бы
любознательность ваша попыталась расшевелить мою леность, ничего, кроме
шуток на эту тему, двусмысленных или же просто ребячливых, вы от меня не
добились бы. В отношениях между людьми, которые знают друг друга насквозь,
-- как знаем, увы, мы с вами, -- существенна лишь эта тайная связь двух
натур; слова в счет не идут, поступки -- ничто...
Но раз уж, милый друг, я решился ответить этой благоухающей незнакомке,
-- и одному богу известно, почему я ответил ей, какие смутные упования,
какие предчувствия дивных рискованностей толкнули меня написать ей, -- я
передам вам сущность того, что для нее надумал. Надобно было изображать
познания, которых у меня нет и которые у других не внушают мне зависти.
Счастливы прочие, у кого они есть! И несчастны при всей основательности их
познаний, -- если на них опираются!
Признаюсь сперва, что в минуту, когда я делал усилие, дабы вообразить
царство мифов, я ощутил неподатливость моего разума; я подталкивал его, я
одолевал его скуку и его упрямство, и, поскольку он пятился под моим
напором, обращая взгляд к тому. что он любит, ища того, что умеет лучше
всего, слишком живо рисуя мне его прелести, я устремил его с яростью в
средоточие чудовищ, в скопище всевозможных богов, демонов, героев,
кошмарных тварей и прочих созданий древних, которые столь же рьяно
пользовались своей философией, дабы населять вселенную, как позднее мы
использовали свою, дабы очистить ее от всякой жизни. Наши праотцы
совокуплялись во тьме своей с каждой тайной, -- и странные рождались от них
дети!
Я не знал, как разобраться в своей сумятице, за что ухватиться, чтобы
утвердить в ней отправную точку и развивать те смутные идеи, которые толчея
образов и воспоминаний, мириады имен и нагромождение гипотез пробуждали и
гасили во мне на глазах у моего помысла.
Перо мое царапало бумагу, левая рука теребила лицо, глаза слишком
отчетливо рисовали хорошо освещенный предмет, и я слишком ясно сознавал,
что не испытываю никакой потребности писать. Затем перо это, которое малыми
дозами убивало время, само собой принялось набрасывать причудливые фигуры,
безобразных рыб, спрутов, ощетинившихся слишком зыбкими и невесомыми
завитками... Оно порождало мифы, которые из моего ожидания уносились во
время, между тем как душа моя, почти не замечая того, что творила рядом
моя рука, блуждала, точно сомнамбула, среди сумрачных воображаемых стен и
подводных декораций монакского аквариума.
Кто знает, подумал я, быть может, действительность в ее бесчисленных
формах столь же прихотлива, столь же произвольно построена, как эти животные
арабески? Когда я грежу и фантазирую без оглядки, не являюсь ли я самою...
природой? -- Лишь бы перо касалось бумаги, лишь бы на нем были чернила,
лишь бы я томился и лишь бы забывался -- я творю! Случайно возникшее слово
растягивается до бесконечности, обрастает органами фразы, и фраза эта
требует другой, которая могла бы ей предшествовать; она ищет прошлого,
которое порождает, дабы возникнуть... после того как уже появилась! И эти
кривые, эти завитки, эти усики и щупальца, отростки и конечности, которые я
вывожу на своей странице, -- разве природа в своих играх не действует
сходно, когда она расточает, преобразует, губит, предает забвенью и вновь
находит столько возможностей и форм жизни среди лучей и атомов, в которых
роится и сталкивается все, что есть мыслимого и немыслимого?
Тем не менее разум готов с ней поспорить. Больше того, он побивает
природу, ибо не только творит, как то свойственно делать ей, но вдобавок еще
творит иллюзорно. Истинное он сочетает с ложным, и, между тем как жизнь,
или реальность, довольствуется внутримгновенным размножением, он выковал
себе миф из мифов, воплощенную беспредельность мифического -- Время...
Однако вымысел и время не могли бы существовать без некоего ухищрения.
Слово и есть средство, позволяющее множиться в небытии.
И вот каким образом приступил я наконец к предмету и построил
рассуждение о нем для нежной дамы-невидимки:
О, миф, сударыня!.. -- сказал я ей. -- Мифом именуется все то, что
существует и пребывает не иначе, как будучи функцией слова. Нет столь
темного высказывания, нет столь причудливых толков, нет столь бессвязного
лепета, которым мы не могли бы придать какого-то смысла. Всегда имеется