3.
К несчастью, условия исполнения этой вещи оказа­лись таковы, что
эксперимент лишился всякого смысла. Единственное, что от него осталось, --
это великолеп­ное решение в высшей степени четкой и сложной музы­кальной
проблемы.

    ВЗГЛЯД НА МОРЕ


Небо и Море -- стихии, неотделимые от широчайшего взгляда: наиболее
простые, наиболее свободные с виду, наиболее изменчивые в целостной
протяженности сво­его исполинского единства и вместе с тем наиболее
од­нообразные, наиболее явственно понуждаемые чередо­вать все те же
состояния безмятежности и тревоги, воз­мущенья и ясности.
В минуты праздности на берегу моря -- ежели мы пытаемся разобрать, что
навевает нам его близость; ког­да на губах у нас соль, а в уши струится
ропот или плещут раскаты волн и мы ищем ответа на это неодо­лимейшее
присутствие, -- мы находим в себе проблески мыслей, обрывки поэм, призраки
действий, упованья, угрозы -- целый хаос поползновений и образов,
вызы­ваемых и несомых этой чудовищностью, которая то из­вергает себя, то в
себе укрывается и которая гладью своей зовет и своими пучинами устрашает --
дерзнове­ние.
Вот почему нет такой неодушевленной вещи, которая олицетворялась бы
более щедро и более естественно, нежели море. Мы называем его мирным,
сердитым, ко­варным, капризным, печальным, безумным, или свире­пым, или же
ласковым; мы приписываем ему противо­речия, вспышки, дрему живого существа.
Разум, по-ви­димому, неспособен обойтись без наивного одушевления этого
исполинского жидкого тела, на котором со­вокупные действия земли, луны,
солнца и воздуха со­четают свои эффекты. Мысль о неверном и чудовищно
своенравном характере, каким древние наделяли своих божеств и какой мы
подчас приписываем женщине, лег­ко напрашивается у всякого, кто общается с
морем. Шторм разыгрывается за пару часов. Пелена тумана встает и
рассеивается по манию волшебства.
Две другие мысли, крайне простые и, можно ска­зать, вполне обнаженные,
рождаются в свой черед от встречи пучины и разума.
Одна -- о побеге, побеге ради побега: мысль, кото­рую вызывает
загадочное внушение горизонта, подспуд­ный порыв к простору, своего рода
страсть или слепой инстинкт бегства 1. Острый запах моря, соленый
ветер, рождающий чувство, будто мы дышим ширью, красочная и неуемная
сумятица портов заражают нас восхититель­ным беспокойством. Современная
поэзия -- от Китса до Малларме и от Бодлера до Рембо -- изобилует
нервиче­скими строками, которые будоражат душу и встряхи­вают ее, подобно
свежему бризу в снастях, осаждаю­щему корабли на рейде.
Другая мысль служит, быть может, тайной причиной первой. Стремиться
бежать можно лишь от того, что во­зобновляется беспрерывно. Нескончаемый
перепев, гру­бое, навязчивое повторение, монотонный плеск и нераз­личимая
смена зыблемых волн, которые звучно и безус­танно бьют о границы моря,
сообщают душе, устав­шей предвосхищать их неумолимый ритм, насквозь
аб­сурдное понятие Вечного Возвращения 2. В мире идей, однако,
абсурдность властительности не помеха: власт­ное и нестерпимое чувство
вечного возобновления пре­ображается в безудержное желание прервать всегда
предстоящий цикл, зажигает жажду неведомой пены, девственного времени и
бесконечно разнообразных со­бытий.
Что касается меня, всю эту зачарованность морем я объясняю себе одним:
тем, что оно неизменно являет моему взору возможное. Сколько часов я отдал
ему. созерцая его невидящим взором и следя за ним с без­молвьем в душе!
Порою оно предстает предо мной в не­коем универсальном образе: любая волна
видится мне отдельной целостной жизнью. Порою же я различаю лишь то, что
бессознательно запечатлевается зрением и что лишено всякого имени. Как
оторваться от этих ви­дений? Кто способен избежать магнетизма полной жиз­ни
инерции водной громады? Она играет прозрачно­стью, бликами, оцепенелостью и
движением, тишью и бурей; она на глазах человека разносит и ширит, в
те­кучих фигурах, закон и случайность, беспорядочность и систему; она стелет
или преграждает путь.
Полуученое, полуребяческое воображение ворошит, проясняет, связывает, в
мыслях о море, сонмы умствен­ных воспоминаний и отголосков, различных по
возрас­ту и происхождению: читанное в детстве, образы путе­шествий, элементы
мореходства, крупицы точных зна­ний...
Кое-кому из нас ведомо, что это исполинское море действует на шар
земной как узда, сдерживая его вра­щение. Геолог видит в нем залежь некой
жидкой по­роды, которая держит во взвешенном состоянии ато­мы всех элементов
нашей планеты. Временами разум отваживается погрузиться в пучину. Он
испытывает растущий ее напор; он прозревает все более сумрачную ее толщу. Он
находит в ней потоки воды более чистой, или более теплой, или же более
охлажденной; течения глубоководные, которые циркулируют и настигают под
спудом себя самое, которые разветвляются и сплетают­ся, опоясывают
континенты, холод относят к теплу, теп­ло несут к холоду, образуют ледяные
днища глыб, от­коловшихся от полярного припая, -- внося в полноту и в
сплошную субстанцию косной водной стихии своего рода обращение, аналогичное
обращению естества.
Этот великий покой возмущают вдобавок достаточно часто стремительнейшие
колебания, более быстрые, не­жели звук, которые творят в нем глубинные
бедствия, мгновенные деформации твердыни моря. Глухая волна, разбегаясь от
одного конца океана к другому, наталки­вается внезапно на чудовищное
подножие взметнувшей­ся суши, атакует, крушит, опустошает многолюдные
равнины, губит посевы, жилища, всякую жизнь.
Где найдешь человека, который бы не исследовал мысленно стихию пучины?
Подобно тому как существу­ют прославленные ландшафты, которые посетить
дол­жен каждый путешественник, есть области фантазии и вообразимые
состояния, которые откладываются в каж­дом сознании и отвечают бесхитростно
на одно и то же непреодолимое любопытство.
Все мы, как дети, поэты, когда грезим о лоне мор­ском, и мы
растворяемся в нем с упоением. Мы измыш­ляем себе, с каждым воображаемым
шагом, некое при­ключение и некий театр. Жюль Верн -- тот Вергилий, который
водит юные души по этой преисподней.
Отлогости, равнины, леса и вулканы, пустынные впа­дины, коралловые
храмы с полуживыми конечностями, лучезарные сонмища, щупальцевые кустарники,
спира­левидные твари и чешуйчатые облака -- все эти недо­ступные и
вероятностные ландшафты хорошо нам зна­комы. Мы кружим, живыми скафандрами,
в этой рас­цвеченной сумрачности, отягощенной громадой плавуче­го небосвода,
где проносятся временами, как злые гении моря, грузные и стремительные формы
курсирующих акул.
На утес или в ил, на ложе раковин или растений нежно, лениво ступает,
ложится порой, в исходе медли­тельного погружения, огромное тулово корабля,
испив­шего влаги. Там, за две тысячи метров, некий Титаник таит в себе
наиполнейшее собрание элементов нашей цивилизации: машины, уборы, моды
такого-то дня...
Но есть в Океане чудеса вполне реальные и почти ощутимые, которые
ошеломляют воображение. Я гово­рил о подводных лесах; что же сказать о лесе,
лишенном корней, предоставленном себе самому, чьи заросли гуще, теснее
сплелись и изобильнее жизнью, нежели самый девственный из лесов сухопутных?
Вспомните о той части Атлантики, опоясанной кольцом Гольфст­рима, где
покоится Саргассово море -- гигантское ско­пище водорослей, своего рода
туманность клетчатки, которая питается лишь самою водой и которую обога­щают
все тела, какие вода эта держит под спудом. Ничто не крепит ко дну, чья
средняя высота составля­ет одну милю, -- ничто не связывает с ним эту
диковин­ную плавучесть, которая простирается на расстояние, равное по
протяженности Европейской России, и которая баснословно кишит
всевозможнейшими породами рыб и ракообразных. Некоторые авторы, оценивая ее
колос­сальность, утверждают, что она содержит сотни милли­онов кубических
километров растительного вещества, в котором сосредоточены неисчислимые
запасы соды, пота­ша, хлора, брома, йода, фукозы.
Эта фантасмагорическая производительность жизни, это нагромождение
органической материи позволяют отдельным умам понять образование залежей
нефти. Всплывающие при возмущении морского дна, постепен­но заливаемые и
обрабатываемые дождями, водоросли должны разлагаться, образуя
углеводороды...
Море таинственно связано с жизнью. Если жизнь происхождения морского,
как то хочется думать столь многим, можно вообразить, что в своей
изначальной среде она предстает неизмеримо более могущественной, более
разнообразной, более избыточной и более плодо­витой, нежели проявляет себя
на суше. По отдельным участкам моря, по промежуточным его пластам -- меж­ду
поверхностью и глубинными безднами, по изменчи­вым трассам среди
бесформенных вод держатся или проносятся невообразимые сонмы существ, подчас
еще более скученных, нежели то бывает в толпе или на пе­рекрестке столицы.
Ничто так не связывается с пред­ставлением о действительной и исконной
природе жиз­ни, как зрелище стаи рыб. Быть может, надлежало бы, дабы лучше
выразить мое чувство, написать это слово в единственном числе, --
отождествляя этих животных с неким веществом, каковое состоит, разумеется,
из отдельных организованных единиц, но чья целостность проявляет себя как
своего рода субстанция, обусловлен­ная чрезвычайно простыми внешними
обстоятельства­ми и законами.
Я спрашиваю себя, не есть ли та ценность, какою мы наделяем
существование, то достоинство и та зна­чимость, какие мы ему приписываем, та
метафизиче­ская страстность, какую мы вкладываем в утвержде­ние, что всякий
индивид представляет собой феномен автономный, неповторимый, созданный раз
навсегда, -- не есть ли они своего рода следствия редкостности и мизерной
плодовитости млекопитающих, коими мы яв­ляемся. В море мы видим, что
безудержное размноже­ние кишащих в нем тварей с успехом уравновешивает­ся
взаимным их истреблением. В нем наблюдается не­кая иерархия хищников и без
конца восстанавливает­ся некое статистическое равновесие между видами
пожи­рающими
и пожираемыми.
Смерть в таком случае предстает органическим ус­ловием жизни -- вместо
той катастрофы, которая вся­кий раз кошмарно дивит нас: она не враждует с
жизнью, но служит ей. Жизнь, чтобы жить, должна втягивать в свою орбиту,
вдыхать столько-то организмов в день, выдыхать столько-то других; и между
двумя этими чис­лами должна сохраняться достаточно устойчивая про­порция.
Жизнь, таким образом, не любит чрезмерной живучести.
Впрочем, на том уровне концентрации особей, какой наблюдается в
отдельных местах, где жизнь наиболее интенсивна, она ассоциируется с
каким-то особым свой­ством наружного жидкого слоя планеты, средоточия
не­различимых жизней,
чья насыщенность связана с сос­тоянием, составом,
температурой, подвижностью раз­личных питательных его пластов.
Нет, я уверен, на свете счастливее племени, нежели то, какое встречаешь
в стайке дельфинов. Мы наблюда­ем их с палубы корабля и, мнится нам, видим
неких полубогов. То погруженные в пену, плещущие в царст­во воздуха,
резвящиеся с огнем разлитого солнца; то на самом форштевне, с которым ведут
они бой, меж тем как он вспарывает, рассекает единую хлябь; мету­щие,
завихряющие дорогу, точно собаки впереди лоша­ди, -- они кажутся воплощением
облеченной в силу фантазии. Они сильны, они проворны, они ничего поч­ти не
страшатся; неподвластные тяжести, лишенные всякой твердой опоры, они
сказочно движутся сразу всем своим совокупным объемом; иными словами, они
живут в состоянии, которое открывается нам лишь во сне и которое в
бодрствовании мы пытаемся обрести посредством ядов и с помощью техники.
Свободная под­вижность представляется человеку абсолютным услови­ем
"счастья"; он отдает ей всю свою изобретательность; он имитирует ее в танце
и музыке; он наделяет ею не­бесные сонмы избранников. Эти скачущие и
ныряющие дельфины являют ее перед ним, исполняя его зависти. Потому-то и
корабли, даже самые грузные и уродли­вые, наблюдает он со всем присущим ему
интересом к способностям передвижения.
Никакие волнующие ландшафты -- ни пейзажи аль­пийские, ни лесные, ни
грандиозность дикой природы, ни сказочные сады -- не стоят, на мой взгляд,
того, что открывается нам с террасы, господствующей над пор­том. Глаз
обозревает море, город, контраст их и все, что содержит, что вбирает в себя
и из себя выпускает, во всякую пору дня, ломаное кольцо дамб и молов. С
упоением я вдыхаю дым, пары, запахи, бриз морской. Я люблю даже соломенную и
угольную пыль, которая носится над пристанями, даже диковинные ароматы
пакгаузов и доков, где фрукты, нефть, скот, сырая ко­жа, пихтовые доски,
сера и кофе сочетают свои обоня­тельные эффекты. Целыми днями готов я
следить за тем, что Жозеф Берне называл "многообразными тру­дами морского
порта". От горизонта до четкой линии возведенного побережья, от прозрачных
гор на дальнем берегу до скромных вышек семафоров и маяков -- глаз обнимает
разом человеческое и нечеловеческое. Не здесь ли проходит самый рубеж, где с
вечно дикой стихией, с первозданной физическою природой, с неизменной
пер­вобытной явью и девственнейшей реальностью встре­чаются творения рук
человеческих, преображенная зем­ля, вписанные симметрии, расставленные,
возведенные массы, переключенная, обузданная энергия и вся маши­на усилия,
коего очевидный закон есть целенаправ­ленность, расчетливость, сообразность,
предвидение, на­дежда?
Блаженны нежащиеся под солнцем, облокотившись на парапет белоснежного
камня, из какого дорожное ве­домство сооружает плотины и волноломы! Другие
про­стерлись ничком на береговых валунах, которые мало-помалу грызет, точит
и распыляет волна. Иные удят; ис­калывают под водой пальцы о щупальца
морских ежей; тычут ножом в облепившие скалу ракушки. Вокруг каж­дого порта
собирается целая фауна этаких празднолюб­цев -- полуфилософов,
полумоллюсков. Нет для поэта более приятного общества. Это -- истинные
знатоки Морского Театра: ничто в жизни порта не ускользает от них. Для них,
как и для меня, вхождение, выход су­дов -- событие всякий раз новое. Они
спорят о силуэтах, различаемых вдалеке. Что-либо необычное в формах или
оснастке порождает догадки. По тому, как встречают явившегося на корабль
лоцмана, судят они о характе­ре капитана... Но я не слушаю более: то, что я
наблю­даю, отвлекает меня от того, о чем они говорят. Подхо­дит громадное
судно; вздувается и убегает в море ры­бачий парус. Дымящаяся чудовищность,
разминувшись в фарватере с крылатой малюткой, издает странный рев и бросает
якорь: клюз изрыгает внезапно огненную ла­вину колец -- с раскатистым
лязгом, с грохотом, с ре­жущим скрежетом литой цепи, грубо исторгнутой из ее
ящика. Порою, подобно тому как на улице сталкивают­ся мимоходом богач с
бедняком, сверкающая чистотой и опрятностью яхта, само совершенство и
великолепие, скользит вдоль допотопных кошмарных баркасов, ба­рок и бригов,
груженных кирпичом или бочками, зава­ленных ржавым хламом и худыми насосами,
-- этих раз­валин, чьи паруса -- лохмотья, окраска -- сплошная рана и где
пассажирами -- куры и какой-нибудь пес неопределенной породы. Иной раз,
однако, почтенная посудина, несмотря на свое убожество, еще сохраняет
изящество линий. Почти все истинные красоты кораб­ля -- под водой; остальное
-- мертвая тяжесть. Сходите на стапеля или в доки, понаблюдайте подводные
кор­пуса -- их элегантность и мощь, их массы, их фили­гранные, строго
выверенные линии, которые призваны отвечать массе совокупных условий. Здесь
приходит че­ред искусству: нет более впечатляющей архитектуры, нежели та,
что на движущемся основании зиждет дви­жимое и подвижное сооружение.

    III


    ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ


    ПИСЬМО О МИФАХ


    ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ"


    ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ


    ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ


    ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ


    ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА


    ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ


    Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ


    ПРЕДИСЛОВИЕ К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ"


ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА

    ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ


Если мне вдруг открывается действительный ход моей мысли, я не нахожу
утешения в необходимости претер­певать это внутреннее, безличное и
безначальное, сло­во, -- эти сменяющиеся фигуры, эти сонмы усилий,
пре­рываемых собственной легкостью, которые одно друго­му наследуют, ничего
не меняя в своих превращениях. Неуловимо бессвязная, всякий миг тщетная, ибо
стихий­ная, мысль, по своей природе, лишена стиля.
Однако не каждый день я могу предлагать своему сознанию некие
абсолютные сущности либо изыскивать умственные преткновения, призванные
создавать во мне, вместо невыносимой, вечно бегущей стихии, видимость
начала, полноты и цели.
Любая поэма есть определенная длительность, во время которой я как
читатель впитываю некий выношен­ный закон; я привношу в него свое дыхание и
орудие своего голоса -- или же только их скрытую силу, кото­рая находит
общий язык с безмолвием.
Я отдаюсь восхитительному порыву: читать, жить там, куда увлекают
слова. Их явление предначертано.
Их звучания взаимосвязаны. Их подвижность уже обус­ловлена
предварительным размышлением, по воле кото­рого они должны устремиться в
великолепие, в чистоту сочетаний, в отзвучность. Предусмотрены даже мои
изумления: они незримо расставлены и участвуют в ритме.
Ведомый неукоснительно строгим письмом, по мере того как всегда
предстоящий размер бесповоротно свя­зывает мою память, я ощущаю каждое слово
во всей его силе, ибо ждал его бесконечно. Этот размер, кото­рый уносит меня
и мною окрашивается, равно избав­ляет меня от истинного и от ложного.
Сомнение не раз­дирает меня, рассудок меня не гнетет. Нет места
слу­чайности; все подчиняется невероятной удаче. Я без труда нахожу язык
этого счастья; и мне мыслится, во­лей искусства, мысль безукоризненно
четкая, сказочно дальновидная -- с рассчитанными пробелами, без
не­произвольных темнот, -- чье движение передается мне и чья ритмичность
меня заполняет: изумительно завершен­ная мысль.

    ПИСЬМО О МИФАХ


Некая дама, дорогой друг, дама совершенно безвестная, пишет мне и, в
длиннейшем, не в меру прочувствован­ном письме, обращается ко мне с
различными недоуме­ниями, от которых, как якобы верится ей, я способен ее
избавить.
Она тревожится о боге и любви во мне -- верую ли я в то и в другое; она
жаждет знать, не гибельна ли чистая поэзия для чувства, и она спрашивает,
зани­маюсь ли я анализом своих снов, как то делается в Центральной Европе,
где нет в порядочном обществе человека, который не извлекал бы каждое утро
из собственных недр каких-то глубинных чудовищностей, ка­ких-либо мерзостных
осьминогов, вскормленных им и исполняющих его гордостью 1.
Все эти и многие иные ее сомнения я сумел разре­шить или же успокоить
без особого труда. Обширных познаний у меня нет, но темы значительные их и
не требуют. Все к тому же решает тон: некое изящество умиротворяет, некий
оборот волнует, некие красоты за­вораживают своей прелестью нежную
душу-читательни­цу, которая не столько ищет ответа -- ибо он означал бы
конец игры и утрату предлога, -- сколько сама хо­чет быть вопрошаемой.
Тем не менее я был поставлен в тупик одной частной проблемой, из числа
тех проблем, с коими невозможно разделаться без обильного чтения и раздумий.
Чтение тяготит меня: только письмо, быть может, не­сколько более для
меня томительно. Единственное, на что я способен, -- это изыскивать то, что
диктует на­сущная моя потребность. Я -- жалкий Робинзон на ост­рове плоти и
духа, который со всех сторон омывает не­ведомое, и я наскоро сколачиваю себе
инструменты и навыки. Иногда я ликую оттого, что так нищ и так не­достоин
сокровищ накопленных знаний. Я нищ, но я царь; разумеется, как и Робинзон, я
царствую над сво­ими же внутренними обезьянами и попугаями, но ведь царствую
все-таки... Я и впрямь полагаю, что отцы на­ши читали сверх меры и что наш
мозг состоит из серой книжной массы...
Но возвращаюсь к своей вопрошательнице, с которой расстался на миг в
некой точке бегущего времени. Эта безликая женщина, знакомая мне лишь по
аромату ее бумаги (и этот острый аромат вызывает у меня при­вкус тошноты),
заставляет меня вдобавок, с настойчи­востью поразительной, высказываться о
мифах и об их науке, которые я непременно должен ей толковать, но о которых
я знаю не больше того, что хочу. Понять не могу, зачем они ей.
Если бы, чистый и мудрый мой друг, я имел дело с вами, если бы
любознательность ваша попыталась расшевелить мою леность, ничего, кроме
шуток на эту тему, двусмысленных или же просто ребячливых, вы от меня не
добились бы. В отношениях между людьми, ко­торые знают друг друга насквозь,
-- как знаем, увы, мы с вами, -- существенна лишь эта тайная связь двух
на­тур; слова в счет не идут, поступки -- ничто...
Но раз уж, милый друг, я решился ответить этой благоухающей незнакомке,
-- и одному богу известно, почему я ответил ей, какие смутные упования,
какие предчувствия дивных рискованностей толкнули меня на­писать ей, -- я
передам вам сущность того, что для нее надумал. Надобно было изображать
познания, которых у меня нет и которые у других не внушают мне зависти.
Счастливы прочие, у кого они есть! И несчастны при всей основательности их
познаний, -- если на них опираются!
Признаюсь сперва, что в минуту, когда я делал усилие, дабы вообразить
царство мифов, я ощутил неподатливость моего разума; я подталкивал его, я
одолевал его скуку и его упрямство, и, поскольку он пятился под моим
напором, обращая взгляд к тому. что он любит, ища того, что умеет лучше
всего, слиш­ком живо рисуя мне его прелести, я устремил его с яростью в
средоточие чудовищ, в скопище всевозмож­ных богов, демонов, героев,
кошмарных тварей и про­чих созданий древних, которые столь же рьяно
поль­зовались своей философией, дабы населять вселенную, как позднее мы
использовали свою, дабы очистить ее от всякой жизни. Наши праотцы
совокуплялись во тьме своей с каждой тайной, -- и странные рождались от них
дети!
Я не знал, как разобраться в своей сумятице, за что ухватиться, чтобы
утвердить в ней отправную точку и развивать те смутные идеи, которые толчея
образов и воспоминаний, мириады имен и нагромождение гипо­тез пробуждали и
гасили во мне на глазах у моего помысла.
Перо мое царапало бумагу, левая рука теребила ли­цо, глаза слишком
отчетливо рисовали хорошо осве­щенный предмет, и я слишком ясно сознавал,
что не испытываю никакой потребности писать. Затем перо это, которое малыми
дозами убивало время, само со­бой принялось набрасывать причудливые фигуры,
безо­бразных рыб, спрутов, ощетинившихся слишком зыб­кими и невесомыми
завитками... Оно порождало мифы, которые из моего ожидания уносились во
время, меж­ду тем как душа моя, почти не замечая того, что тво­рила рядом
моя рука, блуждала, точно сомнамбула, среди сумрачных воображаемых стен и
подводных де­кораций монакского аквариума.
Кто знает, подумал я, быть может, действитель­ность в ее бесчисленных
формах столь же прихотлива, столь же произвольно построена, как эти животные
ара­бески? Когда я грежу и фантазирую без оглядки, не яв­ляюсь ли я самою...
природой? -- Лишь бы перо каса­лось бумаги, лишь бы на нем были чернила,
лишь бы я томился и лишь бы забывался -- я творю! Случайно воз­никшее слово
растягивается до бесконечности, обрастает органами фразы, и фраза эта
требует другой, которая могла бы ей предшествовать; она ищет прошлого,
кото­рое порождает, дабы возникнуть... после того как уже появилась! И эти
кривые, эти завитки, эти усики и щу­пальца, отростки и конечности, которые я
вывожу на сво­ей странице, -- разве природа в своих играх не действует
сходно, когда она расточает, преобразует, губит, предает забвенью и вновь
находит столько возможностей и форм жизни среди лучей и атомов, в которых
роится и стал­кивается все, что есть мыслимого и немыслимого?
Тем не менее разум готов с ней поспорить. Больше того, он побивает
природу, ибо не только творит, как то свойственно делать ей, но вдобавок еще
творит иллю­зорно. Истинное он сочетает с ложным, и, между тем как жизнь,
или реальность, довольствуется внутримгновен­ным размножением, он выковал
себе миф из мифов, воп­лощенную беспредельность мифического -- Время...
Однако вымысел и время не могли бы существовать без некоего ухищрения.
Слово и есть средство, позволя­ющее множиться в небытии.
И вот каким образом приступил я наконец к предме­ту и построил
рассуждение о нем для нежной дамы-неви­димки:
О, миф, сударыня!.. -- сказал я ей. -- Мифом имену­ется все то, что
существует и пребывает не иначе, как будучи функцией слова. Нет столь
темного высказыва­ния, нет столь причудливых толков, нет столь бессвяз­ного
лепета, которым мы не могли бы придать какого-то смысла. Всегда имеется