Такая расплата невольна и жалобна.
   С нами в поезде едет старая женщина. Вот что она рассказала.
   Ее мать до революции была владелицей золотых приисков, миллионщицей, скоропостижно бежала в Китай, дочь бросила. Девочку прокормили чужие люди. Поступила учиться в мединститут. Но стало известно про мать, выгнали с волчьим билетом. Работала нянькой, медсестрой в захолустных больницах. Во время войны попала на пересылку эвакуированных детдомовцев. Старалась отправлять вместе братьев, сестер, земляков. На том и поймали - тогда было много детей "врагов народа", их следовало разделять. Но начальник попался хороший, просто уволил. Всю жизнь потом работала в детских домах. Своих детей не было. Подбирала сирот, брошенных, ей отдавали "лишних" детей из многодетных нищих семей, безнадежно больных, ... Усыновляла, выхаживала, воспитывала. Всего таких своих у нее было семнадцать.
   (Тут бы на пафосе и закончить!.. но, -)
   - Вот езжу теперь, навещаю, по тюрьмам да по лагерям... Четверо уже отсидели, а последнему еще два года осталось... Остальные, слава Богу, благополучны, уже и свои семьи завели.
   - Последний попал ко мне восьмилетним. Как-то занесла меня судьба в деревню одну. Вижу, люди толпятся, закапывают парнишку в яму с навозом: Что такое? Говорят, болеет, помирает совсем, вот последнее средство бабка подсказала. Заставила выкопать. На мальчонке жи-вого места нет, знаете, рожистое воспаление. Забрала его с собой, те даже обрадовались, - у них одиннадцать по пустым лавкам. Выходила, откормила, спрашиваю: "К своим поедешь или у меня останешься?" Знаете, как он мне ответил? - "Им я не нужен и вам в тягость буду, если можно, пристройте меня в детдом." Так и сказал "при-стройте", страдалец маленький. "Тягость, - говорю, - уже позади, а впереди радость нас с тобой ждет." А мальчик золотой оказался, такой, знаете, скрытно-ласковый, серьезный не по годам и правдолюбец. К чужой беде чувствителен, как настроенная в лад струна. Не терпел малейшего насилия, тут же лез в драку. Битый-перебитый ходил. Как я его ни уговаривала, как ни удерживала. "Я, - говорит, - ничего с собой поделать не могу, когда человека давят, будто опять меня в яму навозную зарывают." Вот ведь беда какая. Что тут сделаешь? Я за каждый шаг его трепетала, последний он у меня, старая уж стала, силы не те. Тоже в медицинский институт поступил, - "Люди, - говорит, - должны быть здоровыми, тогда злости меньше будет."
   - Ну вот и попал в историю. После третьего курса они были в стройотряде под Магаданом. Там бичи эти, знаете. Обидели девушку. Он, конечно, не стерпел. Драка, побоище целое, бичи на них с ножами, а эти - с лопатами. Покалечили друг друга сильно, а бича одного до смерти. Вот ведь беда какая. Засудили их всех, кому сколько. Бичей семеро, да трое студентов пострадали. Моему три года дали. Он мне сказал потом: "Не горюй, мать, все правильно, убил не я, но ведь мог и я это сделать, готов был. Мало просто становиться против потока, нужно что-то еще. А вот что? Теперь время будет, подумаю." Сейчас ездила, повидались, спрашиваю: "Придумал?" "Придумал, смеется, - нужно за руки браться, тогда и стоять будет крепче, и руки заняты, и голова свободна для разума".
   19. Посещения
   Случилось так, что пришлось нам с полдороги завернуть наш бродяжий ход. Правда, еще не обратно в Н-ск, но в Джамбул, к родителям Бовина, как бы в убежище. На путях наших возбудили мы пристальное внимание милиции.
   - Отсидеться надо, - сказал Колька.
   Мне это очень не понравилось. А раз так, я взяла и поехала к Бате во Фрунзе.
   Батя обнял меня прямо на пороге. И поцеловал. Второй раз в жизни.
   - Правильно сделала.
   Он же не знал, что я не выбегала еще свое...
   Отсидевшись, Бовин и Колька отправятся снова. А мой одиночный путь сложится совсем иначе. Я уже не смогу прямо так развернуться перед Батей и уйти. Я устроюсь работать у геофизиков, в апреле будет Батин юбилей, и приедут мои друзья из Н-ска; потом я отправлюсь в экспедицию по Тянь-Шаню; а потом мой шеф и начальник возьмет меня на Всесоюзное совещание, не куда-нибудь, а в Н-ск, - это уж совсем забавно, съездить домой в командировку; в конце августа я добропорядочно отправлюсь в Москву переводиться в МГУ и там по дороге догоню Бовина с Колькой и еще немножко побродяжничаю...
   Ясно, что я еще не вернулась.
   Возвращение должно созреть.
   Пока это всего лишь Посещение.
   Я стою на пороге Батиного дома.
   Двенадцать лет я приезжаю в этот дом.
   И еще буду ездить шестнадцать лет...
   Здесь будто ничего не меняется. Нетронутая расстановка вещей. Даже вновь появившиеся, они занимают места, раз навсегда положенные, словно исстари помеченные крестиками: тут - очаг, тут - стол, там - место для отдыха. Ничего лишнего. Вещи вовсе не старые.
   Мебель для Бати заводят его друзья-соседи. Видят, что надо бы, наконец, кастрюли поднять с пола, появляется шкаф; или стульев пора прикупить, - гостям сидеть не на чем; ... ну и так далее. Они становятся атрибутами жилища. А если кто неправильно угадал и преподнес вазу, Батя ее потом вам же и подарит, забудет, откуда она здесь зря болтается.
   Этот дом словно существует всегда.
   И Батя в нем - словно всегда,
   чтобы широко открыть двери, встретить, обрадоваться;
   чтобы раздвинуть стол, накрыть его и возглавить;
   чтобы петь допоздна, и беседовать, а потом расстелить на полу одеяла и спальные мешки, - для всех хватит. Оставайтесь!
   Словно дом этот - для Праздника, для Пира с друзьями.
   Но так же он будет жить и в палатке, и под стогом сена, и у нас в доме, и у вас в гостях, в поезде, в гостинице, ..., - в любом наборе вещей. Они всегда сами расположатся вокруг него: тут - очаг, тут - стол, тут же место для отдыха. И ручеек, конечно, рядом...
   Если у него не будет с собой домашних тапок, ему сразу дадут, и те сразу станут ему по ноге. На диване, в кресле, на стуле, на чурбачке он сядет в свою любимую позу, - ее каждый узнает. В гостях перед ним поставят обязательно самую лучшую посуду. Ему "идут" вещи любой формы, любого качества, - он будет одинаково красиво держать и хрустальный бокал, и свою любимую побитую, потоптанную лошадью охотничью кружку; одинаково красиво разложит ломтики мяса на вычурной тарелке и на листке газеты.
   У него уважение к предметам сочетается с небрежностью царственного жеста.
   Вещи равняются на него, хотят получить одобрение, - в естестве своем они содержат обычность и условность.
   Он никогда не бросит вещь без пуговицы, например, или с дыркой, сам зашьет суровой ниткой.
   В поле он умеет сделать все. В городе выглядит чудаком, когда "выходит из положения" своими первобытными способами: металлическую часть он может подменить веточкой, ремешок заменит веревочкой, обед доварит на костре во дворе, если плитка испортилась.
   Мама рассказывала, что во время войны Батю не пустили на фронт, а сделали одним из секретарей обкома. Он ведал рыбным промыслом в Западной Сибири. Секретари были "прикреплены". То есть в обкомовских мастерских могли раз в месяц пошить всю одежду и обувь, не только себе, но и семье (наверное, мне тоже могли выдать обкомовские пеленки). Он считал невозможным использовать исключительность своего положения. Ходил в брезентовом экспедиционном плаще и в башмаках, зашитых проволокой. В те годы он много ездил по Оби, по Кети, зимой приходилось добираться с обозами. Часто его посылали с руководящей миссией.
   Как-то прибыл в Колпашево, сразу заседание, конечно, засиделись допоздна, разошлись, а устроить "Высокого начальника" забыли. Он сунулся в гостиницу, но чины свои не объявил, не любил этого, ну и "мест нет", как водится.
   Местные власти спохватились, - где Секретарь Обкома? Стали искать, туда-сюда, может, к себе кто позвал, в гостиницу - нет! Переполох! Утром прибегают в кабинет, или где они там заседали, - вот он, секретарь! Сдвинул два стола и спит под плащиком. Надо было еще там у них костерок развести, чтобы чаю согреть...
   В обкоме партийцы по ночам работали. Им выдавали пирожное. Батя приносил домой гостинец. Мама удивлялась, - здоровенных мужиков кормят такими вещами, когда рядом дети голодные...
   - Чтоб не крали, - бурчал он.
   После войны Батю постарались не задерживать в обкоме, больно уж не вписывался. Он был только рад.
   Мы с Батей стали жить вдвоем в его доме во Фрунзе. Такое вот перепутье на моем лихом бегу. Я устроилась в институт геологии. Батя после работы сам заходил на базар, выбирал мясо, сам готовил еду, вернее, готовилось само, а мы сидели на кухне с книжками, перебрасывались иногда впечатлениями.
   Только через много лет я смогу оценить величавость покоя, в котором мы пребывали тогда...
   А пока я нежусь и отдыхаю от избытка свободы.
   События же происходят не торопясь, выстраиваются в живую очередь перед нашей дверью, они как бы заходят в гости, посещая нас.
   Из Н-ска прилетают Ленка, Женька, Леха, Эдька. На Батино шестидесятилетие. Приезжает из Алма-Аты Игорь Александрович Долгушин старинный Батин друг. Мы хороводимся возле них... Им нравится уместиться вдвоем в одно кресло, как наскучавшимся в разлуке близнецам... А мы хороводимся вокруг, устраиваем праздник в доме, потом Большой Юбилей - в ресторане со всем биологическим институтом, носим веселье по городу, везем в горы... Там как раз цветут тюльпаны...
   Цветочный остров, сказочный привал получился в моем мятежном странствии. Ковер-самолет лег смиренным домотканным половичком под ноги моим родным "чуже-земцам". Потом они снимутся праздничной стайкой и улетят домой на оседлый свой материк, чиркнув напоследок по ушам, по сердцу возникшей там у них в Н-ске без меня песней:
   "От злой тос-ки не ма-те-рись..."
   А я останусь в отшельнических своих блужданиях. Но это внутри. В дом же многие еще будут приезжать и мои, и Батины друзья. И мой прохудившийся ковер не раз еще послужит скатертью-самобранкой.
   Тут же, на днях Батя проведет Всесоюзную конференцию биологов. После заседаний они собираются у нас, продолжают спорить, галдят ночи напролет, поднимают заздравные тосты - патриаршие старики.
   Мы с Батей и сами часто ездим. Он - в свои экспедиции. Я отправляюсь с отрядом геофизиков.
   Мой шеф Аркадий Федорович Честнов - совсем не такой, как Батя. Мы ездим с ним несобранные, аппаратура разболтана, из продуктов - пакет риса да вилок капусты, - "остальное по дороге купим". Он не умеет ни лагерь разбить, ни работу наладить. И мы мотаемся по Тянь-Шаню туда-сюда, ночуем при чужих экспедициях, где, правда, у Чеснока какие-то приятели, и кормимся при них, и водку пьем, пока деньги есть, а как только кончились, рабочий сбежал, потом и шофер нас бросил. Ну до города я все же сумела машину довести.
   - Сама виновата, - говорит мне Батя, когда я образно рисую ему неудачи шефа, - мы с тобой из тех людей, что видят события раньше других, нам и нужно "брать огонь на себя", поступать, а не стоять рядом, не гостить в ситуации.
   Вот те на! Это ж не я, а Чеснок виноват, он же - начальник, он же...
   И мы снова поехали, уже с другими рабочими.
   Я запасла продукты, теплые вещи, в первый вечер сварила ужин, "назначила" дежурных на другие дни. Они огрызнулись, но надо же! подчинились. Тем более, что в маршруты с Чесноком никто не хотел идти, а он и приказать-то не мог.
   Чуть свет мы топаем с шефом в горы. Я тащу приборы. Магнитометр - на одном плече, гравиметр - на другом, с расшиперенными треногами, в руках радиометр. Он и по горам-то ходить не умеет, ноги стер:
   - Забеги еще во-он на ту горку, сделай отсчет...
   Хорошенькое дело! Тыкаем "точки" там-сям, против всяких инструкций.
   В темноте я веду его обратно к палатке, спотыкается, держится за мой хлястик, очки потерял, ..., на третий это день или на четвертый?.. Я вот-вот взорвусь.
   - Стой! Радиометр тарахтит! - он всегда ходит с включенным прибором, что тоже не по правилам.
   Тут же, в кромешной тьме, мы опoлзали, обмерили длинный каменный язык посреди клыкастого ущелья на высоте четырех тысяч метров, при вспышках спичек отметили его на карте.
   Вот вам и "Чеснок несчастный!" - как я только что костерила его. Открыл урановое месторождение.
   Тут же на камнях он рассказал мне свою идею, все сложные теоретические соображения, из которых само так и просилось именно здесь этому месторождению быть. Завтра по моим бестолковым отсчетам на приборах он все равно бы его нашел, но ему бы никто не поверил... Так уж с ним всегда. А гигант взял и высунул нам шало кончик языка.
   До сих пор я могу, закрыв глаза, вмиг увидеть всю могучую фигуру месторождения, очерченную вспышками спичек, распознать его каменный костяк, ощутить гибельный распад его дыхания.
   Впервые я поняла непреложную красоту открытия. Не зря мне был выдан университетский паек гениальности. Однако, здесь я - лишь гостья.
   И Аркадий Федорович не остался хозяином своего открытия, - столько сановных имен втиснулось в ранг авторов, что его чудная литера "Ч" отступила в "и другие".
   Дело в том, что на это месторождение давно зарилась солидная экспедиция в сто голов. Они перед нами только что проехали тут на лошадях, прочесывая ущелье по инструкции, сейчас "чешут" соседнее, - им нужно торопиться, истекает десятилетний срок, за который следовало что-нибудь найти. А расчеты как раз и делал для них Честнов, но потом его уволили...
   Все это шеф поведал мне на тех же камнях. Ну и дела. И больше ни слова. Я ведь не знаю, есть ли у вас "допуск"..."
   В ту ночь мы радовались с замечательным Чесноком, хохотали и плясали, как одержимые; а то начинали горевать, - он ведь наперед знал, - причешет его экспедиция; он заново выверял свои гипотезы, визжал от восторга, когда все сходилось; топал своей ватной походочкой еще раз просчитать шагами обетованный клочок земли, сбивался на пляс...
   Я любила его почти как Батю.
   И вот какое личное ученическое открытие сделала я, объединяя сейчас Батю и Чеснока:
   Жить на Земле всегдa - скучно до невозможности. Ничего, кроме зловещего распада, не придумала человеческая фантазия на эту тему. Но есть на свете люди, - нам они кажутся чудаками, - которые так естественно и обстоятельно расположились в нашем бытовании со своими смешными привычками: стойким неумением отхватить от общего пирога, устаревшим благородством, непредсказуемым образом мысли, что кажется, будто они живут всегда.
   Это вовсе не та почтенная вечность сидящих на завалинке стариков, они знают, что засиделись в гостях.
   Не та инфантильная вечность романтики, что насыщает восторгом неведенье.
   Но самая обычная вещь - невременное отношение к жизни.
   Пожалуй, Батин дом в нужный момент преградил мой путь. Если шпарить без оглядки, далеко можно ускакать, да и то, - перчатку обронил, не поворачивать же коня, а вот если вовремя заметил, наклонился поднять, пустяк, но сменив ракурс, можно иной раз многое увидеть.
   Мне вдруг вспомнился детский пустячок.
   Когда-то мы с Батей в походе остановились у родника отдохнуть, чаю попить. А родничок маленький, воды не зачерпнуть. Батя перегородил его камнями, получилась запруда.
   Когда мы уходили, я огляделась на прощанье, - всегда жаль расставаться, - бассейн наш был полон до краев, будто ванна, когда я дома забывала кран закрыть. Мне захотелось убрать камни.
   - Ну что ты там возишься? - Батя заторопил.
   - Потоп может случиться...
   - Ду..., - в глазах его мелькнуло как бы сожаление, потом он засмеялся, словно услышал неведомый мне тогда каламбур, и суховато ткнулся губами в мою макушку.
   20. Пауза
   Это в детстве мы пристально смотрим на вещи.
   Вот - дом. У него четыре стены, окна, дверь, крыша, в трубе дым. Ничего лишнего. А балкон, например, - уже самостоятельная ценность. Или трещина на стене дома. Она похожа на дерево. Детали мы видим, как отдельное целое.
   А вот - дерево. Толстый ствол с острой верхушкой, ветки в обе стороны, зеленый круг листвы. Солнце красное с лучами. Небо синее. Оно высоко, - синяя полоска в самом верху рисунка. Наш предметный мир ярок, но лаконичен, скуп в прилагательных. Может быть, в малости нашей Величие Мира требует от нас простоты?
   У детского зрения часто бывает грузинский созерцательный разрез глаз с картин Пиросмани. Оно извлекает предметы из клеенчатой тьмы сплошности, слегка подцвечивает их фантазией. Явленный мир с той поры и предлагает нам свою извечную неизменность.
   Но мы растем, исследуем, ищем суть, дробим, размельчаем. А потом и вовсе бежим, мелькаем.
   Наше житейское зрение не уводит нас выше крыш и вширь недалеко разбегается, скользит по лицам, пропуская знакомых, и внутрь не заглядывает глубоко, так, суетится вблизи ресниц: магазин тут за углом, надо зайти, может, сыр есть, ой, на этой-то какой клифт, да, Валентина вчера интересный рисунок показала, на свитерок пойдет, вилюшка, вилюшка, а тут вроде бутон, красиво, фу черт, опять эта лужа, хоть бы сделали что-нибудь, а небо ничего в ней смотрится, синее, блестит...
   Словно в осколках зеркала успеваем мы схватить присутствие свое в мире: в луже - кусок неба, в небе - прогноз погоды, по погоде - шуба, а шуба - по моде...
   Ах, снова засиделась допоздна, шила-кроила, а завтра рано вставать, работа, в перерыве забежать в магазин, ой, поскользнулась, - все эта лужа проклятая, застыла, надо же, значит, елку пора покупать, год-то, считай, проскочил... Еще круг замкнулся. Интересно, чья это больная прихоть посадила белку в колесо? Кто первый придумал такую страшную карикатуру на круги нашего бытового времени?
   Круг, колесо, кольцо... его магическая бесконечность может ловко заловить в западню. Кажется, это ты его вращаешь вокруг себя, будто хула-хуп, виртуозно работая телом: годовое кольцо вокруг талии, бедрами, бедрами, второе! allez! третье! десяток вокруг горла, и не душит, на одной руке, на мизинчике, сутки-минутки в быстром темпе...
   Как цирковой номер, - bravo!
   А пауза?.. Без паузы не разглядишь другого. Бесконечно движущийся круг заключает внутрь себя, загоняет нас в поле ограниченного зрения, время замыкается в бессмысленный круг циферблата, - сквозь него наша суетная жизнь смотрит на мир, как в замочную скважину. Впрочем, мы не сбиваемся с обыденных ориентиров.
   Но нет-нет, да случается Пауза.
   На прогулке какой-нибудь, чаще за городом, присел отдохнуть. И задумался, загляделся... Жаль, что чувствуешь это, понимаешь, когда уже очнулся вдруг. Только что ведь было дальнее небо, тонкая рябь облаков.., и ты плыл, плыл в той дали, и твоя жизнь расстилалась внизу, облегая холмистую Землю, мягко повторяя приливы ветра в степи, раны не видны отсюда, они заросли травой...
   Что это было только что?.. Словно счастье. До слез! И до боли, до отчаяния хочется вернуться, задержать. Хватаешь глазами рябое ястребиное перо облаков... Но ты уже выброшен из забытья, вот он, сидишь на камне, один, отделенный от выси небес.
   ... Или обратишь взгляд в себя. Но здесь всякое может быть, пауза не всегда получается. Вот один приятель написал мне однажды в письме: "Заглянул в себя и ничего не увидел. Пусто там, и путников я там не встретил."
   Обидно, конечно, за приятеля.
   А мои путники, мои бродяги, как заглянешь, все идут, в своем бродяжничестве. Сейчас они там подходят к Саратову...
   Мы только еще входим в город.
   Утреннее сутемье. Холодноватый рассвет словно лампа дневного света разгорается не вдруг. Сизое дерево старых домов, заборов, там во дворах таятся дровенники, сараи. За крышами тускло белеет колокольня. Зыбкая утренняя дремота. Даже запахов еще нет. Это к вечеру они настоятся в нежарком августовском дне, когда мы будем сидеть в беседке среди яблоневого сада: терпкий запах флоксов, спелых яблок, тепловатой пыли.
   Там, в Саратове, как бы вовсе не штука, - оказаться вдруг в доме прапраправнука Стасова. Александр Санников. Саня. Он первый встретился нам на улице сонного города, просто спички попросил. О его родстве мы узнаем случайно, без всякой ажитации.
   А сейчас с его друзьями - молодыми художниками мы тесно кучимся в беседке, в старом их саду, пьем чай, говорим о живописи, о литературе. Еще несколько дней мы проведем не разлучаясь. Будем часами пропадать в художественном музее: Борисов-Мусатов, Павел Кузнецов, Матвеев, ..., ребята будут писать этюды, на улицах, на Волге.
   Самое яркое впечатление от картин Виктора Чудина, - у него на сенокосе в яростном солнце парни в красных рубахах и девки в платках по брови, краснолицые, только белые щелки смеющихся ртов и глаз, - сгущенная полнота момента.
   Люся у них - модернистка. Мрачноватая. Слова зря не произнесет. Смотрит медленно, губы трубочкой, потом сронит: "Мазок как пуля", - о работе Геры Кравцова. У него и правда - рука точна и молниеносна.
   У Сани рисунок тонкий, словно паутинку ткет, почти без цвета, - это когда против солнца смотришь, бывает.
   Их темы: травянистые сарайчатые дворы, базары с цветами и яблоками, люди на улицах, на реке, в поле, в обилии света, солнечных пятен, в богатстве какой-то яркой радости.
   Ночами сидим в беседке, говорим, кричим, даже ссоримся. Поле брани искусство. То ли это дух дома, города, - они словно бы нас только и ждали; то ли сами мы молоды, дотошны, задыхаемся от жажды понять и скорее высказать, - нас словно сюда и вело.
   Бовин читает стихи.
   Даже я рисую карикатурки на всех. Я как бы выхожу за световой круг от лампы, и мои рисунки желтеют до старинности: я вижу группу молодых людей в беседке, эта вечная поза поэта, читающего стихи, круг друзей, обращенные лица, - пауза единения.
   Сад погружен в ночную темноту, мерцают белые флоксы, глухо падают яблоки в траву, линия горизонта смыкается где-то высоко над нашими головами, - изысканный эффект глубинного Мусатовского созерцания.
   Завтра горизонт расступится, мы оставим город для новых дорог. Наши пройденные пути, отряхнув на пороге Саратова лишние детали, переместятся в воспоминания. Фактура памяти сохранит нежное и благородное прикосновение руки Павла Кузнецова. В воспоминаниях кольцо горизонта обнимет Азию, широкие ее степи, сизые горы с восходящим солнцем, цветистые города, кочевые станы, отары овец и вольные табуны, - Великая всеобщая безымянная Земля.
   Время перестает быть актером на этой арене, сиюминутные переживания сливаются в ровное течение: годы, века живут люди в покойной простоте своего быта и труда. Вот он - миф, открывающий первоосновы мира, мира неизменной данности, который так точно и лаконично чувствовал наш детский глаз.
   Взгляд, обращенный в прошлое, обычно лишен суетливости. Там мы ищем опоры.
   Память удивительно умеет сфокусировать наше внутреннее зрение на любом образе, как в детстве, например, видишь лицо спящей мамы своей, - ты в нетерпении тормошишь-будишь ее и вдруг останавливаешься, засмотревшись, впервые охватывая ее прекрасное лицо, словно наконец отсоединился от нее, осознал.
   Потом, в любые свои года, в минуты страха, горечи, растерянности припадаешь мысленным взором к ее подушке ..., и отбросив лишнее, видишь только ее лицо, спокойное, вечное.
   Иной раз память может развернуть нам панораму зрелого обзора, когда человек способен враз схватить самую суть явления, не впадая в дробные переживания, ах, когда-то они вовсе не казались мелки, но были сладостны.., или больны, так ныли, так требовали выяснений..,
   теперь же будто Великан стоишь над ними в очищенном просторе
   Из памяти навстречу нам
   встают минуты созерцанья
   Блаженны Боги
   (псевдояпонский стих)
   "Созерцание - деятельность Бога", - сказал Аристотель, - "счастье вид созерцания".
   И Фрэнсис Бэкон о том же: "Как хорошо обладать умом, созвучным со Вселенной".
   И я туда же: воспоминание - это встреча настоящего с прошлым; созерцание - встреча настоящего с будущим.
   Сколько раз я еще сяду под это Мудреное Дерево, и буду разглядывать его листву, и выйду за зеленый ее круг, и подымусь на ястребиных крыльях облаков...
   ввысь ли, вдаль, в любую ширину
   достаточно вглядеться...
   В глубине этой паузы - полная свобода, - мы встречаемся с собой сразу во все моменты своего существования. Но этого бы мало, - мы встречаемся друг с другом в нашем духовном родстве, с людьми минувших эпох и грядущих поколений, мы касаемся общей тайны.
   Остановись, взгляни!
   21. Дырка
   Затянулась наша пауза.
   Зеркало треснуло, и получилась дырка.
   В эту пустоту провалился целый большой город Киев с его Крещатиком и Софией (впрочем, с соборами всякое бывало) и другими удивительными памятниками архитектуры.
   В Киеве у Кольки родственники: Maman и сестры. В их домах мы - как инородные тела, ну как песок в башмаке, - ни родня, ни званые гости, а посреди Киева неловко разуться и вытряхнуть песок.
   У него здесь еще невеста. Она взяла нас к себе, то есть сама пошла жить к приятелям, а мы лежим рядком на тахте и никуда идти нам не хочется и разговаривать тоже.
   Во-первых, мы просто устали. А я еще ногу натерла, она распухла, и температура у меня высоченная. И нельзя мне здесь разболеться. Батя ведь проводил меня в Москву, где я должна переводиться в МГУ, а я догнала Бовина с Колькой и "опять за свое". В общем, нужно срочно в Москву.
   А Бовину сообщили, что его восстановили в нашем университете, и нет ему никакого резона болтаться дальше, пора ехать учиться. Колька же вольный казак. У нас в общежитии он жил просто так, вот в Киев завернул, а тут у него невеста, и вообще давно не был, все-таки родной город.
   Мы ничего этого еще не говорим друг другу, но уже не совпадаем. Это-то и есть во-вторых. Мы вдруг как-то разом опустели. И то, - больше полугода бегаем.
   Тут на рынке мы познакомились со слепым певцом. Он прибился к табору цыган. Русый красавец, прямо Иван-Царевич, они его и вырядили под лубочный образчик. Медведя куцего водят за собой и вот его. Даже гусли ему спроворили. Они на рыночной площади сначала сами пели-плясали, потом боролись с медведем, медведь еще в перерывах обходил толпу с кепкой.