Страница:
Разрешается насыпать в гильзы дробь.
Папа выбивает пыжи. Картонные монетки. Верчусь около, прошу повыбивать. Папа позволяет. И оставляет одну на несколько минут. Когда смотрела, было понятно, даже знала в руках удар молотком. Одна растерялась, по какой стороне бить, - по блестящей жалко, красивая, бью по обратной, острой.
Испортила выбивалку.
- Иди вон, баба-дура. - мерно, обидно.
Раньше Папа звал меня Илюхой, как своего друга.
Папа уходит на охоту. Я хорошо знаю, как укладывать рюкзак, что с собой брать. Меня не берут. Большая Охота мне обещана в десять лет.
Мечтой своей следую за ним:
между деревьев в высокой траве его размашистый, крупно-медленный шаг,
спина его, любимая до счастливой боли, уходящая,
качающаяся в ритм встающих за ней тонких молодых сосенок, как бы слегка растворяющийся в буроватой зелени силуэт,
и высокая голова - голова Серебряного Оленя - сторожкая, легкая к звуку, как в ауре
в пении птиц, оглянется ко мне!
с лица смеющийся голубой свет глаз.
Воскресенье, вечер праздничен возвращением с охоты. В кухне разложены куропатки, зайцы. Завтра их разнесут знакомым. "Подготавливает" зайцев Папа сам. Это целый обряд. В дверях ставится таз на табуретку, над ним привешивается за заднюю ногу заяц, дальше мне смотреть не позволяется (потом разделывать дичь я научусь сама, не люблю, когда смотрят, это таинство совершает охотник, - животное убито, но публичному обнажению не подлежит, остальные получают только мясо),
мне дарится хвостик.
Папа сидит в углу дивана, всегда в одном углу, с книжкой, и на валике перед ним всегда стакан с крепким чаем. Усталый. Глаза у него синие. Сердитые Папины глаза - металлические.
Мы украшаемся с Валькой и Женькой перьями, делаем себе луки, и в утро уходим в Поход - в дальний конец двора, где лопухи и бурьян - наш лес, наши джунгли. Там мы делим куски хлеба и сахара, оставшиеся от Папиной охоты.
* * *
Я просыпаюсь ночью и бегу к Маме в кровать.
- Испугалась чего-то, дурашка?
Нет, не испугалась, но так - лучше.
Мама целует меня и засыпает.
А я еще чуть чувствую, как холодно прилипал пол к босым ногам, как уходит это "какое-то пространство", что стояло за границами моего одеялка, и тесно прижимаюсь к Маме.
или
На полу оконные лучи, шлепаю босиком по теплым полоскам, пересекаю комнату, сама - солнечная невесомая светлотень, ныряю к Маме под одеяло.
или
По песку, по траве, по Земле
навсегда в ступнях моих - голых ладошках ног
ощущение следов кратчайшего пути, по которому
сокращаю пространство
бегу к Маме.
Самое жданное: ожидание, безначальное (потому что жду
всегда), и конец обрублен почти безнадежностью, ожидание прихода Мамы из театра, с собрания ли, от портнихи, - увидеть ее лицо, потрогать...
* * *
Мы идем с бабушкой гулять. Это чаще зима. По нашей улице еще ездят на лошади, - и мое самое любимое зимнее слово - полозья. От полозьев след летящий снег, узор летящий, примят, уложен, уположен, как бы в руках у меня нити - линии - возможность рисунка.
Или это бабушка рассказывает про Снежную королеву?
Мама дарит мне тетрадку, сшитую из оберточной бумаги, и фиолетовый карандаш для стекла. Ни на одну бумагу потом карандаш не ложился так отчетливо, безотказно.
Я рисую ледяную гору, на ней сидит Снежная Королева. Рисовать легко, - большой во весь лист треугольник - гора, на нем - поменьше, в роскошных звездах, на треугольнике кружок и над ним трехзубая корона, сразу понятно, Снежная Королева. А к горе со всех сторон, со всего мира катят на санках ребята. Мама удивляется, - зачем же они к ней едут, она же злая. У меня даже дух перехватывало, так я понимала, зачем они едут,
у ней же Тайна!
Еще рисую домики. Тоже легко: квадратик, сверху две
палочки, под углом, окошко и дверь.
Внутри, я знаю, у окна стоит столик с самоваром и чашками, пышная кровать, в подушках, стульчики-табуре-точки, конечно, печка расписная, и еще много всего. Там живет какая-нибудь старушка необычайной загадочности и доброты;
новый лист, - еще домик, в нем, может быть, живу я, выхожу гулять в палисадник с ситцевыми цветами;
еще домик;
на каждом листе, каждый день, в день много раз:
- Мама, смотри, как я нарисовала!
- Очень хорошо.
Я обвожу прямоугольник дома жирным карандашом, по линейке, вывожу острые углы крыши, жирно, раз навсегда, изо всех сил, если помарка, меняю лист.
В этих домах уже никто не живет, они не для этого, - они
врублены в лист, как знак моего умения рисовать, знак моего жесткого стояния на земле.
- Ну-ну, - говорит Мама.
Эта глава в моей жизни называется:
"Самоутверждение"
* * *
С моей сестрой у нас отношения сложные.
Мое рождение явилось для нее обманом.
Ленка была в санатории, ее заставляли есть масло и за это обещали подарок. У них считалось, что если наберешь десять рублей по одной копейке, получишь маленький детский патефон. Она ждала патефон. За масло получила меня (представляю ее разочарование).
В десять лет Ленке пришлось стать старшей.
Как же она меня не любила!
Это ее сквозь зубы, сквозь ненависть, сквозь обязанность мною заниматься:
- Шнель сюда, бесштанная команда!
Зато! "Принеси" она не говорит, но коротко:
- Воды.
- Ножницы.
- Тапки.
- ...
Ленка с наслаждением демонстрирует мою готовность.
- Воды! - для одной из подружек.
- Воды! - для другой, через пять минут.
Ого, как мне досталось, когда сообразила притащить весь
графин с водой.
Засыпала я под ее команду мгновенно (она укладывала рядом со мной страшную копченую рыбу, а когда ее съели, - веник).
Мы с Ленкой одни дома. Спрашиваю, что нарисовать. Рисую много, рисую все. Ленка предлагает Привидение. Это мне еще незнакомо.
Она уходит в дальнюю комнату вызывать Его из зеркала.
Жду честно. Все мои хитрости парализованы, еще бы! Она снизошла приоткрыть что-то из своего "Знания".
(Но даже не это. Я заранее, и на всю жизнь загипнотизирована одним только именем ее - Елена Прекрасная, Несмеяна, робею называть ее, она Ленка).
... Входит Белое.
Одновременно приходит Мама. Оттого, что Ленке попадает, страх снят с меня. И снят на все ее потом рассказы про Собаку Баскервилей, Пеструю ленту. Даже "Дюймо-вочку" Ленка рассказывает, стоя в углу со свечкой, завернутая в простыню. Мне хочется страшнее, еще страшнее, но нестрашно. Ленка рассказывает хорошо. Если слушают ее подружки, их приходится разводить по домам.
Ленка часто обращается ко мне со стихами:
"Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Пожалуйста, голубчик, не лижись..."
или
"... И покатились глаза собачьи
золотыми звездами в снег"
Когда никого нет дома, становлюсь перед нашим Джеком и пересказываю ему все, что знаю.
Непонятно и бесконечно печально, когда Ленка в своих
великолепно трагических интонациях начинает:
"Глупое сердце, не бейся,
Все мы обмануты счастьем,
Нищий лишь ищет участья..."
Реву. Жаль Ленку, такую несчастную, - она говорит, что
подкидыш в нашей семье, несчастная, обманутая, ей потому и попадает часто, тройки ставят,
и нищего, всех старух-нищенок, что стоят вдоль тротуаров, ходят по домам, стучат палками.
Мама! когда ты будешь нищая, я тебя ни за что не брошу.
Джека бабушка принесла щенком, уже большим, неуклюжим, злым, черным. Кем-то брошенный, он скулил и плакал у нас в подъезде. Дрожащий, чужой, даже не благодарный, он сидел в кухне, в углу, забившись, не хотел есть, не терпел протянутой руки. Я ему пела и плясала. Джек быстро стал очень большим и совсем злым. Общение со мной до определенной черты. Я говорила: "Джек, разрешите пройти". Вмешивалась во все собачьи драки, ходила искусанная, и еще в живот делали уколы от бешенства. Знакомые к нам ходить перестали.
Как-то утром Джека увели.
Рыдали мы с Ленкой безутешно. Ленка еще дольше меня. Ее отливали водой. Она такая несчастная сидела на полу, мокрая, в одной рубашке, весь день. Меня к ней не пускали, и я ей в дверь шептала:
"Глупое сердце, не бейся
... "
Джека увезли в деревню. Дня через три он вырвался, перекусал новых хозяев и убежал. Целый день он стоял перед нашей дверью, молчал, никому не давался, не шел на зов, ночью исчез совсем.
А эту главу можно назвать:
"Этюд в жалобных тонах"
Ленка рассказывала особенно, расставляя ударения на таких значительных местах:
"Поистине чудовищем должен быть человек, если не найдется женщины, которая оплачет его смерть" (КонанДойль, "Собака Баскервилей").
Потом в мою жизнь эти слова войдут одним из эпиграфов ее, слегка "спутавшись" в памяти
"Не может быть на свете такого негодяя, которого не оплакал бы хоть один человек".
Еще.
Я увидела репродукцию картины "Княжна Тараканова". Ленка страшно боялась мышей и тараканов. Иногда мне казалось, темными дождливыми вечерами, что она и есть княжна Тараканова: я видела угол с ее кроватью, кишащей тараканами, сбитую на пол постель, и ее в углу между двух стен фигурку, вытянутую в тростинку, с лицом, искаженным до необычайной красоты мукой и ужасом.
И еще.
Ленка уносит меня спящую на руках от костра, где они, старшие, рассказывали сказки, я незаметно уснула, качаюсь - укачиваюсь в ее руках, в дреме сладостной, в теплой ночи, как бы уже и не сплю, и это чуть притворство еще, сквозь слипшиеся ресницы фантастика теней, отблесков огня, отдача несобственному движению, и эта неожиданная от старшей сестры нежность.
* * *
Хожу в детский сад. Более всего тревожат запахи: творог с запахом известки на завтрак, чай с сахарином - особый сахариновый детскисадный запах, еда, особенно еда, постель, игрушки, приобрели для меня новые запахи и тесно связались с ощущением холодноватости, даже влажности, еще этот запах мокрых детских штанишек, ...
Предметы остывают моментально, как только выпущены из рук. И всему этому - общее: запах потерянности.
Потом я привыкла, почти, к детскому саду, но мокрый запах холода, даже не чужих, но вещей-общественного-пользования, не оставляет до сих пор.
Ужасны прогулки на площадке, - так называется место, огороженное забором, где мы гуляем - час прогулки.
Здесь я научилась считать.
Первые десять цифр были и раньше, но шагая от забора к забору по площадке, вдруг постигла счет, бесконечность счета, словно случился прорыв из контура десяти (пальцев). Это было так восхитительно, так страшно, и некому сказать - невозможно объяснить: число, следующее число, означает шаг, еще шаг (сколько угодно, пока не упадешь),
ходьба - просто цикл, например, сотня, следующая сотня, еще следующая - это одно и то же, только кусок один от забора до забора, потом опять он же ...
И самое неясно-жуткое
(что теперь я могла бы назвать словами)
бесконечность замкнута!
Прекрасно лето на даче. Огромные корни, смоляные, желтые, под рукой чешуятся, вороха иголок, желтых, душистых, мягко колются;
в ложбинах папоротники, и если лечь на землю, над лицом - крыша плоская, сквозь нее небо, плоское, тонко вырезанное в свет и тень;
в дальнем углу, у самого забора заросли крапивы, яркозеленые, ядовитые, несминаемые.
Мы принадлежим: панамкам; беседкам, изукрашенным в бумажные фонарики, - сами же делаем; песенкам хором:
" посею лебеду на берегу",
не пою, плачу, еще бы:
" посеяли беду на берегу";
мертвым часам; завтракам-обедам-полдникам-ужинам;
территории:
"за территорию не выходить"
"уборка территории"
"родителей на территорию не пускать",
(встречи с родителями через забор).
Люблю банные дни. Баня за территорией.
Из бани домой тянемся одни, сами.
Идти можно долго, останавливаясь, где хочется, даже на крутом берегу реки. По реке плывут кусочки коры и сосновые иголки. Иногда в воду скатываются комья глины, и тогда долго расходятся мутные пузыри.
Летом со мной на даче Валька и Женька. Они быстрее общительны, меня включают в игру, как мы говорим, и часто выключают.
Зовут "косая" за раскосые глаза. В праздники меня всегда
наряжают китайцем.
Валька красивая, золотистая, властная, Куминова,
кумир мой ... вдруг становится моим покровителем.
Мы "смельчаки" - штат ее.
Я - первый смельчак, готовность на все, - не сделаешь, твою маму повесят на Красной площади.
Валька же - мое самое счастье. Только она знает мое папоротниковое королевство, она там - моя королева.
* * *
Готовится праздник "7 ноября".
Бабушка стряпает большой пирог с капустой.
Мы с Папой грызем кочерыжки.
Ленка в эти наши общие дни какая-то отчужденная.
Всегда сидит в своем углу,
(мне тоже хочется такой угол: кровать слева от окна, рядом стол, на столе лампа под зеленым абажуром, деревянный стакан с очень красиво и остро отточенными карандашами, в столе, я знаю, - замечательный изящный ножик с медными ободками;
на самом деле мне хочется именно этот угол и сидеть там Ленкой),
всегда читает книжку.
Мама дарит подарки. Это что-нибудь самодельное. Я только теперь могу представить, как она сидит поздними вечерами, когда мы спим, и неумело, очень кропотливо, со сдержанным, но неизменно элегантным каким-то вкусом шьет платья моей кукле, или клеит корзиночки для леденцов, или одно единственное яблоко, разрезанное нам с Ленкой пополам, укладывает на блюдечки из серебряной бумаги с картинками по сказке: "покатилось яблочко наливное по блюдечку золотому, и открылась дальняя чудесная страна".
С Папой мы раздвигаем стол, вкладываем две доски, стол вытягивается в длину слова гостепри-имный, я стаскиваю стулья, смотрю, как Папа разливает по бутылкам самодельное смородиновое и черемуховое вино.
Приходят наши друзья Надеевы, - любимый веселый Надеев, я бросаюсь к нему на шею, мы теперь как-то редко видимся; тетя Шура с Валькой и Женькой; тетя Градя и дядя Федя Вовки - это у них такая фамилия Вовки, они тоже живут в нашем доме, тоже наши друзья, ихтиологи, иногда дарят мне маленьких белых рыбок в банке; Ольга Гавриловна - Мамина подружка, ласковая,
ах, как она поет, - тетя Оля.
Бабушка несет пирог к столу, вдруг не может сдержаться, плачет, - ее сына Толю убили на войне,
и роняет пирог на пол.
(Мне часто снится Толя - бабушкин сын, мне было всего несколько месяцев, когда он ушел на фронт, говорили, что он меня любил.
Мне снится, что Толя возвращается, и я просыпаюсь в сладких слезах:
"Бабушка, Толя приехал!"
Я даже помню напряжение, с которым пробиваюсь сквозь сон, как бы равное тому напряжению, когда нужно вернуть выпавшее из памяти слово: еще чуть больше захотеть, - и вот он, Толя! живой! вернулся!)
Нам ребятишкам наливают немножко вина с водичкой, Надеев пляшет с нами:
"Топор-рукавица,
Рукавица и топор".
Сквозь мягкий плавающий сон я еще долго слышу:
"Прощай любимый город,
Уходим завтра в море..."
- красивый голос тети Оли над нестройным хором, а капитан - седой большой дядя Федя, такой добрый.
Мама подходит меня поцеловать.
* * *
У нас есть одна пара коньков "снегурочек", навсегда привязанных к старым валенкам, - привязывать трудно.
С коньком на одной ноге мы мчимся с Валькой по двору и везем за собой санки, в них Женька с морозными яблочными щеками, в башлыке, погоняет нас веткой и распевает:
"Пара гнедых
Э-Эх, пара гнедых ..."
Мы делаем крутой поворот и вытряхиваем ее в сугроб.
Или бежим, раскинув руки, как самолеты, и на нас сыплются снежинки. И это счастливое таяние снежинок на распаленном лице.
Наверное прибегает кто-то еще из ребят, нас зовут смотреть, как задавило собаку трамваем. Я помню ужас, с которым ожидаю увидеть. Ужас не имеет формы. Собак я хорошо знала. Там должна быть собака, и с ней что-то такое огромное, недозволенное. Я даже удивилась, что собака оказалась обычных размеров, когда мы уже стояли над нею кругом. Она лежала, и туда, где живот, нельзя было смотреть. Я не могла оторваться от оскаленного рта, так что было видно немножко десны.
Их заносило снегом.
Кто-то из ребят постарше стал ругаться, и мы кинулись бежать, сколько бы еще мы простояли в оцепенении?
Не знаю, куда делись все.
Я сижу за какими-то ящиками в подвале, слезы не текут, я не сразу понимаю, что повторяю, неистово повторяю ругательства, которые говорил тот. Они носятся во мне, убивая пустоту, а когда замечаю, не остается и этого.
* * *
Нас ведут в настоящий театр, он только что открылся. На балет "Доктор Айболит".
Дух замирает с первых ступеней, от входа между высоких колонн. Сначала я даже не могу разделить зрительный зал и сцену.
Красные кресла ярусами поднимаются к потолку, по верхнему кругу под огромным куполом - белые фигуры Богов в нишах.
Мерно царственно гаснет люстра.
Я не очень понимаю, что там происходит в светлом прямоугольнике.
С началом второго акта меня вдруг поражает момент закрытия занавеса. Мама напрасно пытается навести меня на действие:
- Смотри вон за Доктором гонится Бармалей, ты ведь помнишь, мы читали.
Я ничего не помню, мне нужно, чтобы еще и еще величественно, затяжно плыл занавес и потом гранично, столбами, стоял по краям пестрых подвижных картинок.
Впрочем, я что-то запомнила, потому что потом усердно рисовала танцующих человечков - обезьянок в юбочках, ярких и однообразных в своем движении, как мне казалось, но никогда не могла нарисовать зыбкую торжественность зала...
Ночью долго не могу заснуть, делаю из одеяла занавес, одеваю его как мантию, чтобы она спадала, как с Богов,
а во сне летаю под куполом с мерцающей короной-люстрой на голове.
Потом мы с Валькой и Женькой все время устраивали театр. Но чаще всего вспоминали, как нам в театре купили по персику. Персики мы видели впервые.
На слово "Бог" мы обратили внимание не сразу. Сначала оно было очевидно, - белые фигуры в нишах. Потом оно не давало нам покоя, а взрослые не хотели понятно объяснить. Как-то мы все же поняли, что искать Его надо в церкви. Церковь-то мы знали, она была недалеко от нашего дома. Мы уже не очень слушались родителей, и однажды потихоньку отправились в церковь. В церкви было очень красиво. Мы долго рассматривали странные картины, - таких мы никогда не видели. Там было все странно, и если бы мы тогда знали слово "благоговение", то именно так и назвали бы свое ощущение. Мне захотелось дунуть на свечку, - просто дома всегда давали задуть спичку, - но я не посмела.
Мы вышли из церкви и вдруг одновременно увидели Чудо: зрачки у нас стали маленькие, снова вошли в церковь - зрачки стали большие! - вышли маленькие. (Проверять в другом месте нам потом и в голову не пришло).
Дома нас потеряли. Про церковь мы сказали, про Чудо со
зрачками, конечно же, нет.
Неожиданно Папа не дал меня выпороть. Он сел на мою кровать и стал рассказывать про крестоносцев. Один раз он усмехнулся, поясняя, кто такие крестоносцы, и я подумала: "Он тоже знает про Чудо..." С этого дня он часто рассказывал мне про разные далекие страны, про рыцарей и путешественников, индейцев и разбойников. У всех были свои Боги, особенно много у греков и индейцев. За них бились и умирали, им приносили жертвы, и было вообще много приключений. Позже эти истории я
найду у Вальтера Скотта, Луи Буссенара, Купера и других, многих авторов так и не найду, - они из Папиного детства.
Мне, конечно, рассказывали много и других историй, сказок, читали книжки, и конечно, всеми героями я сама становилась, и не только героями. Это будет глава
О перевоплощении
Обычно происходит так:
Сегодня я вдруг точно знаю, что я
- чайник, - в моем задранном носу свербит кипяток;
- или кораблик, - бегу по лужам быстро, быстро, и пальто - мой распахнутый парус;
- может быть, львенок, скорее это большой невзрослый кот: спина вытягивается - потягивается плавно, нега переходит в тяжесть лап и уходит в землю через выпущенные когти, хочется подпрыгнуть, ударить лапой, хочется завернуть голову внутрь выгнутой шеи, ухом пройтись по чьим-нибудь коленям;
- или только что прочитанный Гулливер. Меня выбросило волною (сна) на неведомый берег, не могу поднять головы - каждый мой волос прибит к земле, ноздри щекочет шпагой маленький человечек. Сейчас, я знаю, я разгляжу удивительных лилипутов, что пленили меня, и потом буду с ними жить, строить им из песка дома, возить за нитки их корабли, ловить мух, которые станут их лилипутскими домашними животными;
.........
Довольно одного-двух признаков, чтобы быть.
Иногда и просто имени.
Это естество детей - жить многими жизнями
одновременно,
а преображение - миг!
И ты свободен
выйти из рамок своих, стать другим,
разным, всеми людьми, предметами, природой, всем миром.
Довольно имени. В произнесении его
встреча нашего взаимного бытия.
В его определенности - начало превращения.
Иногда же разворачивается целое действие. Схема его проста. Начальное имя случается само. Сюжет заимствован, но волен. Развязки часто и вовсе нет. Цепочка действия сплетается из препятствий, прочитанных или выдуманных, взятых из-под руки, и цель его - та же - Встреча, как поиск возможности дать обозначение, имя в много-oбразной стихии отношений.
В "моей истории" я только изначально Гулливер
(где же еще я встречусь с лилипутами и великанами?),
но я - и море, разбивающее корабль, на хребте своем несу обломок мачты с гибнущим человеком;
и рука его, вцепившаяся зубами пальцев в деревяшку;
...;
я - лилипут, забирающийся по лестнице на бастион
моего колена (- или Гулливер на коленях девочки-великанши);
я живу в этих маленьких дворцах, вздрагиваю от тени, закрывшей мое жилище и, мертвея от ужаса, смотрю в огромный глаз, мерцающий в окне,
...
Цель моих приключений - Встреча.
Впрочем, никогда не победа. С победой не известно, что делать, да и скучно, это с побежденными много всего бывает.
Встреча - возможность проявления своей любви и преданности; возможность проникновения в иную суть;
Встреча, где обмен именами есть преодоление себя, т.е. подвиг, и в цепи преодолений осуществляется постепенное Мое Имя.
А еще меня завораживает, как Герои в своих приключениях легко теряют дом, богатства, да и честь, и последнюю одежонку, и откуда-то все снова берется легко, волшебно, чтобы опять раздать, раздарить, бросить, потерять, пустить по ветру и самому пуститься:
сиюминутный заманчивый калейдоскоп Жизни.
Из подражаний вспыхивает непреодолимое желание самостоятельных удивительных поступков, подвигов и чудес.
* * *
В нашем доме на самом верху живет профессор Лилеев. Почему-то мы начали его охранять. Ходили за ним по пятам, дежурили на чердаке. Ночью мы, конечно, дежурить не могли. Ночевать на чердак приходили нищие, иногда цыгане. Цыгане были особенно хороши. Они пили водку и пели странные песни. Слов мы не понимали, песни были веселые, но под них всегда хотелось плакать. Мы и плакали. Их же это очень смешило, они поддавали нам легонько кулачком под бок и хохотали, закинув головы. Мы тоже начинали хохотать. Как-то раз они даже плясали. Их было четверо, - цыган и трое цыганок.
Цыган постукивал по переборкам перил и пел.
Он пел длинно, низко.
Цыганки шли плясом одна за другой вниз и вверх по лестнице, мелко перебирая ногами и мелко выкрикивая что-то гортанными голосами.
Потом они дали нам по круглой розовой конфете и отослали домой.
Дома бабушка увидела конфетку и с отвращением выбросила ее в ведро. Помню, что я так горько плакала, словно это была моя брезгливость, словно это было какое-то предательство, когда я уже сквозь сон слышала, как цыган гнали с чердака дворники. Гоняли их, конечно, часто. Нам же было спокойнее, когда мы знали, что наше дежурство ночью продолжается, - мы были уверены, что тогда с Лилеевым ничего случиться не может.
В куклы мы уже почти не играем. И вдруг нами овладела идея посадить их в тюрьму. В нашем же доме жил Дятлов Иосиф Никанорович, он всегда ходил в стальном кожаном пальто с ремнями, мы его слегка побаивались*.
Плача непридуманными слезами, относим ему "в тюрь-му" наших любимых кукол, шьем им суровую тюремную одежду, сушим сухари, оставляем несъеденные конфеты, - передачу носим. "Выпускаем" только к 1-му мая.
Шествие
Нас обещают взять на демонстрацию.
Готовимся очень серьезно, рисуем плакаты, оклеиваем ими свои детские углы, прибиваем к палочкам красные флажки.
Солнце яркое, ясное, еще в постель, через окно вносит праздник улицы.
Мы идем со всеми рядом, старательно в ногу, охваченные необычайной веселой общностью, каким-то дозволительным веселым равенством.
Волнение, я помню его теперь,
это было Шествие.
Не было известно, где оно начинается, и конец был неясен особенно, оно должно было длиться, как длилось всегда, ибо я помнила, что так всегда есть, и я только дождалась, и предназначенность этого хода была в торжестве самого хода.
К празднику Ленка мне подарила книжку Маяковского.
Я знаю, он большой, бронзовый стоит над входом в кино-Маяковского.
Пятнадцать лет позже я найду у Марины Ивановны Цветаевой ("Мой Пушкин") "памятник-Пушкина" - в одно слово. Я не хочу настаивать здесь на самостоятельности своего восприятия, но не опущу его в знак благодарности за то родственное повторное ощущение, - именно, в одно слово: гулять с бабушкой до кино-Маяковского, стихи кино-Маяков-ского, "Кем быть?", конечно, героем из кино-Маяковского.
Одно отправление - Памятник.
Выбор поэта:
повторность и рождение - в одном, еще не открытом; рождение откровения - в другом, ставшем памятником в начале моего хода в общем шествии.
Папа выбивает пыжи. Картонные монетки. Верчусь около, прошу повыбивать. Папа позволяет. И оставляет одну на несколько минут. Когда смотрела, было понятно, даже знала в руках удар молотком. Одна растерялась, по какой стороне бить, - по блестящей жалко, красивая, бью по обратной, острой.
Испортила выбивалку.
- Иди вон, баба-дура. - мерно, обидно.
Раньше Папа звал меня Илюхой, как своего друга.
Папа уходит на охоту. Я хорошо знаю, как укладывать рюкзак, что с собой брать. Меня не берут. Большая Охота мне обещана в десять лет.
Мечтой своей следую за ним:
между деревьев в высокой траве его размашистый, крупно-медленный шаг,
спина его, любимая до счастливой боли, уходящая,
качающаяся в ритм встающих за ней тонких молодых сосенок, как бы слегка растворяющийся в буроватой зелени силуэт,
и высокая голова - голова Серебряного Оленя - сторожкая, легкая к звуку, как в ауре
в пении птиц, оглянется ко мне!
с лица смеющийся голубой свет глаз.
Воскресенье, вечер праздничен возвращением с охоты. В кухне разложены куропатки, зайцы. Завтра их разнесут знакомым. "Подготавливает" зайцев Папа сам. Это целый обряд. В дверях ставится таз на табуретку, над ним привешивается за заднюю ногу заяц, дальше мне смотреть не позволяется (потом разделывать дичь я научусь сама, не люблю, когда смотрят, это таинство совершает охотник, - животное убито, но публичному обнажению не подлежит, остальные получают только мясо),
мне дарится хвостик.
Папа сидит в углу дивана, всегда в одном углу, с книжкой, и на валике перед ним всегда стакан с крепким чаем. Усталый. Глаза у него синие. Сердитые Папины глаза - металлические.
Мы украшаемся с Валькой и Женькой перьями, делаем себе луки, и в утро уходим в Поход - в дальний конец двора, где лопухи и бурьян - наш лес, наши джунгли. Там мы делим куски хлеба и сахара, оставшиеся от Папиной охоты.
* * *
Я просыпаюсь ночью и бегу к Маме в кровать.
- Испугалась чего-то, дурашка?
Нет, не испугалась, но так - лучше.
Мама целует меня и засыпает.
А я еще чуть чувствую, как холодно прилипал пол к босым ногам, как уходит это "какое-то пространство", что стояло за границами моего одеялка, и тесно прижимаюсь к Маме.
или
На полу оконные лучи, шлепаю босиком по теплым полоскам, пересекаю комнату, сама - солнечная невесомая светлотень, ныряю к Маме под одеяло.
или
По песку, по траве, по Земле
навсегда в ступнях моих - голых ладошках ног
ощущение следов кратчайшего пути, по которому
сокращаю пространство
бегу к Маме.
Самое жданное: ожидание, безначальное (потому что жду
всегда), и конец обрублен почти безнадежностью, ожидание прихода Мамы из театра, с собрания ли, от портнихи, - увидеть ее лицо, потрогать...
* * *
Мы идем с бабушкой гулять. Это чаще зима. По нашей улице еще ездят на лошади, - и мое самое любимое зимнее слово - полозья. От полозьев след летящий снег, узор летящий, примят, уложен, уположен, как бы в руках у меня нити - линии - возможность рисунка.
Или это бабушка рассказывает про Снежную королеву?
Мама дарит мне тетрадку, сшитую из оберточной бумаги, и фиолетовый карандаш для стекла. Ни на одну бумагу потом карандаш не ложился так отчетливо, безотказно.
Я рисую ледяную гору, на ней сидит Снежная Королева. Рисовать легко, - большой во весь лист треугольник - гора, на нем - поменьше, в роскошных звездах, на треугольнике кружок и над ним трехзубая корона, сразу понятно, Снежная Королева. А к горе со всех сторон, со всего мира катят на санках ребята. Мама удивляется, - зачем же они к ней едут, она же злая. У меня даже дух перехватывало, так я понимала, зачем они едут,
у ней же Тайна!
Еще рисую домики. Тоже легко: квадратик, сверху две
палочки, под углом, окошко и дверь.
Внутри, я знаю, у окна стоит столик с самоваром и чашками, пышная кровать, в подушках, стульчики-табуре-точки, конечно, печка расписная, и еще много всего. Там живет какая-нибудь старушка необычайной загадочности и доброты;
новый лист, - еще домик, в нем, может быть, живу я, выхожу гулять в палисадник с ситцевыми цветами;
еще домик;
на каждом листе, каждый день, в день много раз:
- Мама, смотри, как я нарисовала!
- Очень хорошо.
Я обвожу прямоугольник дома жирным карандашом, по линейке, вывожу острые углы крыши, жирно, раз навсегда, изо всех сил, если помарка, меняю лист.
В этих домах уже никто не живет, они не для этого, - они
врублены в лист, как знак моего умения рисовать, знак моего жесткого стояния на земле.
- Ну-ну, - говорит Мама.
Эта глава в моей жизни называется:
"Самоутверждение"
* * *
С моей сестрой у нас отношения сложные.
Мое рождение явилось для нее обманом.
Ленка была в санатории, ее заставляли есть масло и за это обещали подарок. У них считалось, что если наберешь десять рублей по одной копейке, получишь маленький детский патефон. Она ждала патефон. За масло получила меня (представляю ее разочарование).
В десять лет Ленке пришлось стать старшей.
Как же она меня не любила!
Это ее сквозь зубы, сквозь ненависть, сквозь обязанность мною заниматься:
- Шнель сюда, бесштанная команда!
Зато! "Принеси" она не говорит, но коротко:
- Воды.
- Ножницы.
- Тапки.
- ...
Ленка с наслаждением демонстрирует мою готовность.
- Воды! - для одной из подружек.
- Воды! - для другой, через пять минут.
Ого, как мне досталось, когда сообразила притащить весь
графин с водой.
Засыпала я под ее команду мгновенно (она укладывала рядом со мной страшную копченую рыбу, а когда ее съели, - веник).
Мы с Ленкой одни дома. Спрашиваю, что нарисовать. Рисую много, рисую все. Ленка предлагает Привидение. Это мне еще незнакомо.
Она уходит в дальнюю комнату вызывать Его из зеркала.
Жду честно. Все мои хитрости парализованы, еще бы! Она снизошла приоткрыть что-то из своего "Знания".
(Но даже не это. Я заранее, и на всю жизнь загипнотизирована одним только именем ее - Елена Прекрасная, Несмеяна, робею называть ее, она Ленка).
... Входит Белое.
Одновременно приходит Мама. Оттого, что Ленке попадает, страх снят с меня. И снят на все ее потом рассказы про Собаку Баскервилей, Пеструю ленту. Даже "Дюймо-вочку" Ленка рассказывает, стоя в углу со свечкой, завернутая в простыню. Мне хочется страшнее, еще страшнее, но нестрашно. Ленка рассказывает хорошо. Если слушают ее подружки, их приходится разводить по домам.
Ленка часто обращается ко мне со стихами:
"Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Пожалуйста, голубчик, не лижись..."
или
"... И покатились глаза собачьи
золотыми звездами в снег"
Когда никого нет дома, становлюсь перед нашим Джеком и пересказываю ему все, что знаю.
Непонятно и бесконечно печально, когда Ленка в своих
великолепно трагических интонациях начинает:
"Глупое сердце, не бейся,
Все мы обмануты счастьем,
Нищий лишь ищет участья..."
Реву. Жаль Ленку, такую несчастную, - она говорит, что
подкидыш в нашей семье, несчастная, обманутая, ей потому и попадает часто, тройки ставят,
и нищего, всех старух-нищенок, что стоят вдоль тротуаров, ходят по домам, стучат палками.
Мама! когда ты будешь нищая, я тебя ни за что не брошу.
Джека бабушка принесла щенком, уже большим, неуклюжим, злым, черным. Кем-то брошенный, он скулил и плакал у нас в подъезде. Дрожащий, чужой, даже не благодарный, он сидел в кухне, в углу, забившись, не хотел есть, не терпел протянутой руки. Я ему пела и плясала. Джек быстро стал очень большим и совсем злым. Общение со мной до определенной черты. Я говорила: "Джек, разрешите пройти". Вмешивалась во все собачьи драки, ходила искусанная, и еще в живот делали уколы от бешенства. Знакомые к нам ходить перестали.
Как-то утром Джека увели.
Рыдали мы с Ленкой безутешно. Ленка еще дольше меня. Ее отливали водой. Она такая несчастная сидела на полу, мокрая, в одной рубашке, весь день. Меня к ней не пускали, и я ей в дверь шептала:
"Глупое сердце, не бейся
... "
Джека увезли в деревню. Дня через три он вырвался, перекусал новых хозяев и убежал. Целый день он стоял перед нашей дверью, молчал, никому не давался, не шел на зов, ночью исчез совсем.
А эту главу можно назвать:
"Этюд в жалобных тонах"
Ленка рассказывала особенно, расставляя ударения на таких значительных местах:
"Поистине чудовищем должен быть человек, если не найдется женщины, которая оплачет его смерть" (КонанДойль, "Собака Баскервилей").
Потом в мою жизнь эти слова войдут одним из эпиграфов ее, слегка "спутавшись" в памяти
"Не может быть на свете такого негодяя, которого не оплакал бы хоть один человек".
Еще.
Я увидела репродукцию картины "Княжна Тараканова". Ленка страшно боялась мышей и тараканов. Иногда мне казалось, темными дождливыми вечерами, что она и есть княжна Тараканова: я видела угол с ее кроватью, кишащей тараканами, сбитую на пол постель, и ее в углу между двух стен фигурку, вытянутую в тростинку, с лицом, искаженным до необычайной красоты мукой и ужасом.
И еще.
Ленка уносит меня спящую на руках от костра, где они, старшие, рассказывали сказки, я незаметно уснула, качаюсь - укачиваюсь в ее руках, в дреме сладостной, в теплой ночи, как бы уже и не сплю, и это чуть притворство еще, сквозь слипшиеся ресницы фантастика теней, отблесков огня, отдача несобственному движению, и эта неожиданная от старшей сестры нежность.
* * *
Хожу в детский сад. Более всего тревожат запахи: творог с запахом известки на завтрак, чай с сахарином - особый сахариновый детскисадный запах, еда, особенно еда, постель, игрушки, приобрели для меня новые запахи и тесно связались с ощущением холодноватости, даже влажности, еще этот запах мокрых детских штанишек, ...
Предметы остывают моментально, как только выпущены из рук. И всему этому - общее: запах потерянности.
Потом я привыкла, почти, к детскому саду, но мокрый запах холода, даже не чужих, но вещей-общественного-пользования, не оставляет до сих пор.
Ужасны прогулки на площадке, - так называется место, огороженное забором, где мы гуляем - час прогулки.
Здесь я научилась считать.
Первые десять цифр были и раньше, но шагая от забора к забору по площадке, вдруг постигла счет, бесконечность счета, словно случился прорыв из контура десяти (пальцев). Это было так восхитительно, так страшно, и некому сказать - невозможно объяснить: число, следующее число, означает шаг, еще шаг (сколько угодно, пока не упадешь),
ходьба - просто цикл, например, сотня, следующая сотня, еще следующая - это одно и то же, только кусок один от забора до забора, потом опять он же ...
И самое неясно-жуткое
(что теперь я могла бы назвать словами)
бесконечность замкнута!
Прекрасно лето на даче. Огромные корни, смоляные, желтые, под рукой чешуятся, вороха иголок, желтых, душистых, мягко колются;
в ложбинах папоротники, и если лечь на землю, над лицом - крыша плоская, сквозь нее небо, плоское, тонко вырезанное в свет и тень;
в дальнем углу, у самого забора заросли крапивы, яркозеленые, ядовитые, несминаемые.
Мы принадлежим: панамкам; беседкам, изукрашенным в бумажные фонарики, - сами же делаем; песенкам хором:
" посею лебеду на берегу",
не пою, плачу, еще бы:
" посеяли беду на берегу";
мертвым часам; завтракам-обедам-полдникам-ужинам;
территории:
"за территорию не выходить"
"уборка территории"
"родителей на территорию не пускать",
(встречи с родителями через забор).
Люблю банные дни. Баня за территорией.
Из бани домой тянемся одни, сами.
Идти можно долго, останавливаясь, где хочется, даже на крутом берегу реки. По реке плывут кусочки коры и сосновые иголки. Иногда в воду скатываются комья глины, и тогда долго расходятся мутные пузыри.
Летом со мной на даче Валька и Женька. Они быстрее общительны, меня включают в игру, как мы говорим, и часто выключают.
Зовут "косая" за раскосые глаза. В праздники меня всегда
наряжают китайцем.
Валька красивая, золотистая, властная, Куминова,
кумир мой ... вдруг становится моим покровителем.
Мы "смельчаки" - штат ее.
Я - первый смельчак, готовность на все, - не сделаешь, твою маму повесят на Красной площади.
Валька же - мое самое счастье. Только она знает мое папоротниковое королевство, она там - моя королева.
* * *
Готовится праздник "7 ноября".
Бабушка стряпает большой пирог с капустой.
Мы с Папой грызем кочерыжки.
Ленка в эти наши общие дни какая-то отчужденная.
Всегда сидит в своем углу,
(мне тоже хочется такой угол: кровать слева от окна, рядом стол, на столе лампа под зеленым абажуром, деревянный стакан с очень красиво и остро отточенными карандашами, в столе, я знаю, - замечательный изящный ножик с медными ободками;
на самом деле мне хочется именно этот угол и сидеть там Ленкой),
всегда читает книжку.
Мама дарит подарки. Это что-нибудь самодельное. Я только теперь могу представить, как она сидит поздними вечерами, когда мы спим, и неумело, очень кропотливо, со сдержанным, но неизменно элегантным каким-то вкусом шьет платья моей кукле, или клеит корзиночки для леденцов, или одно единственное яблоко, разрезанное нам с Ленкой пополам, укладывает на блюдечки из серебряной бумаги с картинками по сказке: "покатилось яблочко наливное по блюдечку золотому, и открылась дальняя чудесная страна".
С Папой мы раздвигаем стол, вкладываем две доски, стол вытягивается в длину слова гостепри-имный, я стаскиваю стулья, смотрю, как Папа разливает по бутылкам самодельное смородиновое и черемуховое вино.
Приходят наши друзья Надеевы, - любимый веселый Надеев, я бросаюсь к нему на шею, мы теперь как-то редко видимся; тетя Шура с Валькой и Женькой; тетя Градя и дядя Федя Вовки - это у них такая фамилия Вовки, они тоже живут в нашем доме, тоже наши друзья, ихтиологи, иногда дарят мне маленьких белых рыбок в банке; Ольга Гавриловна - Мамина подружка, ласковая,
ах, как она поет, - тетя Оля.
Бабушка несет пирог к столу, вдруг не может сдержаться, плачет, - ее сына Толю убили на войне,
и роняет пирог на пол.
(Мне часто снится Толя - бабушкин сын, мне было всего несколько месяцев, когда он ушел на фронт, говорили, что он меня любил.
Мне снится, что Толя возвращается, и я просыпаюсь в сладких слезах:
"Бабушка, Толя приехал!"
Я даже помню напряжение, с которым пробиваюсь сквозь сон, как бы равное тому напряжению, когда нужно вернуть выпавшее из памяти слово: еще чуть больше захотеть, - и вот он, Толя! живой! вернулся!)
Нам ребятишкам наливают немножко вина с водичкой, Надеев пляшет с нами:
"Топор-рукавица,
Рукавица и топор".
Сквозь мягкий плавающий сон я еще долго слышу:
"Прощай любимый город,
Уходим завтра в море..."
- красивый голос тети Оли над нестройным хором, а капитан - седой большой дядя Федя, такой добрый.
Мама подходит меня поцеловать.
* * *
У нас есть одна пара коньков "снегурочек", навсегда привязанных к старым валенкам, - привязывать трудно.
С коньком на одной ноге мы мчимся с Валькой по двору и везем за собой санки, в них Женька с морозными яблочными щеками, в башлыке, погоняет нас веткой и распевает:
"Пара гнедых
Э-Эх, пара гнедых ..."
Мы делаем крутой поворот и вытряхиваем ее в сугроб.
Или бежим, раскинув руки, как самолеты, и на нас сыплются снежинки. И это счастливое таяние снежинок на распаленном лице.
Наверное прибегает кто-то еще из ребят, нас зовут смотреть, как задавило собаку трамваем. Я помню ужас, с которым ожидаю увидеть. Ужас не имеет формы. Собак я хорошо знала. Там должна быть собака, и с ней что-то такое огромное, недозволенное. Я даже удивилась, что собака оказалась обычных размеров, когда мы уже стояли над нею кругом. Она лежала, и туда, где живот, нельзя было смотреть. Я не могла оторваться от оскаленного рта, так что было видно немножко десны.
Их заносило снегом.
Кто-то из ребят постарше стал ругаться, и мы кинулись бежать, сколько бы еще мы простояли в оцепенении?
Не знаю, куда делись все.
Я сижу за какими-то ящиками в подвале, слезы не текут, я не сразу понимаю, что повторяю, неистово повторяю ругательства, которые говорил тот. Они носятся во мне, убивая пустоту, а когда замечаю, не остается и этого.
* * *
Нас ведут в настоящий театр, он только что открылся. На балет "Доктор Айболит".
Дух замирает с первых ступеней, от входа между высоких колонн. Сначала я даже не могу разделить зрительный зал и сцену.
Красные кресла ярусами поднимаются к потолку, по верхнему кругу под огромным куполом - белые фигуры Богов в нишах.
Мерно царственно гаснет люстра.
Я не очень понимаю, что там происходит в светлом прямоугольнике.
С началом второго акта меня вдруг поражает момент закрытия занавеса. Мама напрасно пытается навести меня на действие:
- Смотри вон за Доктором гонится Бармалей, ты ведь помнишь, мы читали.
Я ничего не помню, мне нужно, чтобы еще и еще величественно, затяжно плыл занавес и потом гранично, столбами, стоял по краям пестрых подвижных картинок.
Впрочем, я что-то запомнила, потому что потом усердно рисовала танцующих человечков - обезьянок в юбочках, ярких и однообразных в своем движении, как мне казалось, но никогда не могла нарисовать зыбкую торжественность зала...
Ночью долго не могу заснуть, делаю из одеяла занавес, одеваю его как мантию, чтобы она спадала, как с Богов,
а во сне летаю под куполом с мерцающей короной-люстрой на голове.
Потом мы с Валькой и Женькой все время устраивали театр. Но чаще всего вспоминали, как нам в театре купили по персику. Персики мы видели впервые.
На слово "Бог" мы обратили внимание не сразу. Сначала оно было очевидно, - белые фигуры в нишах. Потом оно не давало нам покоя, а взрослые не хотели понятно объяснить. Как-то мы все же поняли, что искать Его надо в церкви. Церковь-то мы знали, она была недалеко от нашего дома. Мы уже не очень слушались родителей, и однажды потихоньку отправились в церковь. В церкви было очень красиво. Мы долго рассматривали странные картины, - таких мы никогда не видели. Там было все странно, и если бы мы тогда знали слово "благоговение", то именно так и назвали бы свое ощущение. Мне захотелось дунуть на свечку, - просто дома всегда давали задуть спичку, - но я не посмела.
Мы вышли из церкви и вдруг одновременно увидели Чудо: зрачки у нас стали маленькие, снова вошли в церковь - зрачки стали большие! - вышли маленькие. (Проверять в другом месте нам потом и в голову не пришло).
Дома нас потеряли. Про церковь мы сказали, про Чудо со
зрачками, конечно же, нет.
Неожиданно Папа не дал меня выпороть. Он сел на мою кровать и стал рассказывать про крестоносцев. Один раз он усмехнулся, поясняя, кто такие крестоносцы, и я подумала: "Он тоже знает про Чудо..." С этого дня он часто рассказывал мне про разные далекие страны, про рыцарей и путешественников, индейцев и разбойников. У всех были свои Боги, особенно много у греков и индейцев. За них бились и умирали, им приносили жертвы, и было вообще много приключений. Позже эти истории я
найду у Вальтера Скотта, Луи Буссенара, Купера и других, многих авторов так и не найду, - они из Папиного детства.
Мне, конечно, рассказывали много и других историй, сказок, читали книжки, и конечно, всеми героями я сама становилась, и не только героями. Это будет глава
О перевоплощении
Обычно происходит так:
Сегодня я вдруг точно знаю, что я
- чайник, - в моем задранном носу свербит кипяток;
- или кораблик, - бегу по лужам быстро, быстро, и пальто - мой распахнутый парус;
- может быть, львенок, скорее это большой невзрослый кот: спина вытягивается - потягивается плавно, нега переходит в тяжесть лап и уходит в землю через выпущенные когти, хочется подпрыгнуть, ударить лапой, хочется завернуть голову внутрь выгнутой шеи, ухом пройтись по чьим-нибудь коленям;
- или только что прочитанный Гулливер. Меня выбросило волною (сна) на неведомый берег, не могу поднять головы - каждый мой волос прибит к земле, ноздри щекочет шпагой маленький человечек. Сейчас, я знаю, я разгляжу удивительных лилипутов, что пленили меня, и потом буду с ними жить, строить им из песка дома, возить за нитки их корабли, ловить мух, которые станут их лилипутскими домашними животными;
.........
Довольно одного-двух признаков, чтобы быть.
Иногда и просто имени.
Это естество детей - жить многими жизнями
одновременно,
а преображение - миг!
И ты свободен
выйти из рамок своих, стать другим,
разным, всеми людьми, предметами, природой, всем миром.
Довольно имени. В произнесении его
встреча нашего взаимного бытия.
В его определенности - начало превращения.
Иногда же разворачивается целое действие. Схема его проста. Начальное имя случается само. Сюжет заимствован, но волен. Развязки часто и вовсе нет. Цепочка действия сплетается из препятствий, прочитанных или выдуманных, взятых из-под руки, и цель его - та же - Встреча, как поиск возможности дать обозначение, имя в много-oбразной стихии отношений.
В "моей истории" я только изначально Гулливер
(где же еще я встречусь с лилипутами и великанами?),
но я - и море, разбивающее корабль, на хребте своем несу обломок мачты с гибнущим человеком;
и рука его, вцепившаяся зубами пальцев в деревяшку;
...;
я - лилипут, забирающийся по лестнице на бастион
моего колена (- или Гулливер на коленях девочки-великанши);
я живу в этих маленьких дворцах, вздрагиваю от тени, закрывшей мое жилище и, мертвея от ужаса, смотрю в огромный глаз, мерцающий в окне,
...
Цель моих приключений - Встреча.
Впрочем, никогда не победа. С победой не известно, что делать, да и скучно, это с побежденными много всего бывает.
Встреча - возможность проявления своей любви и преданности; возможность проникновения в иную суть;
Встреча, где обмен именами есть преодоление себя, т.е. подвиг, и в цепи преодолений осуществляется постепенное Мое Имя.
А еще меня завораживает, как Герои в своих приключениях легко теряют дом, богатства, да и честь, и последнюю одежонку, и откуда-то все снова берется легко, волшебно, чтобы опять раздать, раздарить, бросить, потерять, пустить по ветру и самому пуститься:
сиюминутный заманчивый калейдоскоп Жизни.
Из подражаний вспыхивает непреодолимое желание самостоятельных удивительных поступков, подвигов и чудес.
* * *
В нашем доме на самом верху живет профессор Лилеев. Почему-то мы начали его охранять. Ходили за ним по пятам, дежурили на чердаке. Ночью мы, конечно, дежурить не могли. Ночевать на чердак приходили нищие, иногда цыгане. Цыгане были особенно хороши. Они пили водку и пели странные песни. Слов мы не понимали, песни были веселые, но под них всегда хотелось плакать. Мы и плакали. Их же это очень смешило, они поддавали нам легонько кулачком под бок и хохотали, закинув головы. Мы тоже начинали хохотать. Как-то раз они даже плясали. Их было четверо, - цыган и трое цыганок.
Цыган постукивал по переборкам перил и пел.
Он пел длинно, низко.
Цыганки шли плясом одна за другой вниз и вверх по лестнице, мелко перебирая ногами и мелко выкрикивая что-то гортанными голосами.
Потом они дали нам по круглой розовой конфете и отослали домой.
Дома бабушка увидела конфетку и с отвращением выбросила ее в ведро. Помню, что я так горько плакала, словно это была моя брезгливость, словно это было какое-то предательство, когда я уже сквозь сон слышала, как цыган гнали с чердака дворники. Гоняли их, конечно, часто. Нам же было спокойнее, когда мы знали, что наше дежурство ночью продолжается, - мы были уверены, что тогда с Лилеевым ничего случиться не может.
В куклы мы уже почти не играем. И вдруг нами овладела идея посадить их в тюрьму. В нашем же доме жил Дятлов Иосиф Никанорович, он всегда ходил в стальном кожаном пальто с ремнями, мы его слегка побаивались*.
Плача непридуманными слезами, относим ему "в тюрь-му" наших любимых кукол, шьем им суровую тюремную одежду, сушим сухари, оставляем несъеденные конфеты, - передачу носим. "Выпускаем" только к 1-му мая.
Шествие
Нас обещают взять на демонстрацию.
Готовимся очень серьезно, рисуем плакаты, оклеиваем ими свои детские углы, прибиваем к палочкам красные флажки.
Солнце яркое, ясное, еще в постель, через окно вносит праздник улицы.
Мы идем со всеми рядом, старательно в ногу, охваченные необычайной веселой общностью, каким-то дозволительным веселым равенством.
Волнение, я помню его теперь,
это было Шествие.
Не было известно, где оно начинается, и конец был неясен особенно, оно должно было длиться, как длилось всегда, ибо я помнила, что так всегда есть, и я только дождалась, и предназначенность этого хода была в торжестве самого хода.
К празднику Ленка мне подарила книжку Маяковского.
Я знаю, он большой, бронзовый стоит над входом в кино-Маяковского.
Пятнадцать лет позже я найду у Марины Ивановны Цветаевой ("Мой Пушкин") "памятник-Пушкина" - в одно слово. Я не хочу настаивать здесь на самостоятельности своего восприятия, но не опущу его в знак благодарности за то родственное повторное ощущение, - именно, в одно слово: гулять с бабушкой до кино-Маяковского, стихи кино-Маяков-ского, "Кем быть?", конечно, героем из кино-Маяковского.
Одно отправление - Памятник.
Выбор поэта:
повторность и рождение - в одном, еще не открытом; рождение откровения - в другом, ставшем памятником в начале моего хода в общем шествии.