Страница:
Древнюю быль возвестим,
Мне в Соловках ее сказывал
Инок, отец Питирим.
Было двенадцать разбойников,
Был Кудеяр-атаман,
..."
Кое-где Нинкин голос "пробивал" пленку и получилось словно на фоне плача...
Нинка, когда входила в раж, в бас, пела стоя, воздев руки и запрокинув голову, и похожа была на сосну со сломленной верхушкой, и голос, казалось, бил прямо из ствола...
Кузьма подпевал "без слуха", взрыдами, иногда со слезами по щекам, но еще и шепнуть успевал:
- Ты же знаешь, как я отношусь к Фиц...джеральду?
или:
- Помнишь, рыжие подмышки Магдалины? - спросил Ламия Прокуратора Иудеи, Пилат потер рукой лоб, - Нет... Не помню...*
. . . . . . . . . . . .
Так вот, мы с Полиной на каком-то чердаке "на подходах к дому Кузьмы", лихорадочно курим, потому что накануне Кузьма убежал от нас, может быть, из-за ревности П.Г.; и меня среди ночи посылали его вернуть, но только я свистнула ему в окно, меня прихватили в милицию, - его окно выходит прямо к метро "Кировская"; и я уже "отбыла срок" в опасной близости от вытрезвителя; утром "мою личность" установили по моему же паспорту; и так далее...
И вот Полине теперь "все равно ведь нужно идти виниться"... в общем, всяческая бабья чешуя; но с тех раскаленных наших точек самого короткого страстного зрения мы принимаем очень важное решение.., - Полина идет к Кузьме, а я остаюсь ждать, если ее прогонят...
А в перерывах между моими нахлестами на Москву - поток писем Полине Георгиевне, "немножко с двойным дном", - мне не хочется писать Кузьме "через её голову", хотя все равно там читают вслух. И редкие письма прямо Кузьме.
И сплошной с ним внутренний разговор, который, казалось, будет длиться и длиться (и длится до сих пор, постепенно меняя акценты, - я ведь теперь старше его на десяток лет...)
Непрерывный диалог, как ковровый рисунок, да и вся моя жизнь того времени - в ритме прорастающих друг в друга Новосибирских и Московских дней,
и что там идет ярким узором - что теневым?
фиолетовое на красном - или - красное на фиолетовом?
где звук? где пауза?
казалось, орнамент готов тянуться бесконечно...
но оглянувшись назад,
как ни считай, - встреч оказалось всего семь...
но оглянувшись назад...
как тогда, в один весенний день, весь залитый солнцем,
я от входа в метро на Кировской оглядываюсь
на его окно, на дверь под окном,
он вышел до двери проводить меня
и остался стоять,
весь залитый солнцем, в белой рубахе,
щурится, хмыкает в усы, машет мне рукой...
и темный проем сзади - только фон,
и нестрашно впереди,
я кручу шапкой над головой,
почти в небе, прозрачном,
как бывает в полдень...
Что же наш "парный портрет" с Кузьмой?
Я рассмотрела его совсем недавно:
ко мне пришла жить двухмесячная "щёнка", исхудавшая, лысенькая еще, со змеиным хвостом и огромными ушами, Динка. Потом во дворе они подружились с молодым Гончаком, носились кругами, Динка заливчато верещала от восторга, она не поспевала, конечно, тогда Гончак хватал ее за поводок и сколько-то они бежали смешно и трогательно рядом, а иной раз Гончак схватывал ее всею пастью за башку и совал в сугроб, чтоб не визжала, может быть...
У меня в те поры, давно, как раз была шапка с щенячьими ушами...
34. Октава
Ut que-ant la-xis
Re-so-na-re fib-ris
Mi-ra ge-sto-rum
Fa-mu-li tu-o-rum
Sol-ve pol-lu-ti
La-bi-i re-a-rum
Sane-te Jo-han-nes*
Если оглянуться назад, то встреч с Кузьмой было всего семь...
Я как бы даже забыла, что так мало... - три с половиной года нашего знакомства остались как целая жизнь... и вдруг число "семь" поразило меня, словно мистическое число, - я вспомнила все до самого случайного звука...
"Ут-ро туман-ное, ут-ро се-до-е..." - тихонько мурчит приемник на кухне у Полины Георгиевны. А мы и не ложились еще. С вечера Кузьма привел меня сюда после выставки Лермонтова.
Тогда я еще крепко стою на ногах, мне палец в рот не клади, за мной стоят Н-ские кухни, просторные, хлебосольные, с бабушкиными пирогами, с чайным грибом в банке, с невытесненной еще кирпичной печкой, с недавно повзрослевшими нашими разговорами...
И вот я вхожу сюда, уже привыкая к типичности московских кухонь:
неугасающий зубчатый огонек вокруг газовой конфорки, от которого дни и ночи напролет вот уже более двадцати лет я буду прикуривать..; подоконник, заставленный склянками; груда посуды в раковине, я ее перемываю, перемываю, кто-то снова приходит, снова варим кофе, чашки, рюмочки, табуретки, скамеечки, теснимся, мостимся...;
на стене косенький "детектор" полушепотом:
"... Пер-ва-я встре-ча, послед-ня-я встре-ча"
или
"Прослушайте сводку погоды..."
Все на мгновение прислушиваются.
Потом эти кухни войдут в историю России как "кухни шестидесятых годов".
Сами мы - еще только студенты-шестидесятники. Мы бузим от избытка силы, от пижонства, от пьяной этой "шампанской пены свободы", потому и сохраняем инфантильность, не утоляющую жажду "просветления души".
Встреча со "старшими братьями" и "стариками" на этих кухнях для нас второе рождение. Их же встречи друг с другом состоялись в лагерях, откуда иные вернулись пророками и поэтами.
Из не-сидевших, но их ровесников, по кухням "разо-брались" ученые, неизвестные писатели и художники, и мы - начинающие диссиденты. На кухнях неугасимый уже рождается Разговор.
Разговор Кузьмы - это особенная тема.
Но воспроизвести его... как это сделать?
В передаче нарушаются интонации, акценты, игра.
Его каламбуры и афоризмы моментальны, легки, как жест.
Пушкин, Маяковский, Мандельштамм - его "разговор-ные поэты".
Речь Кузьмы сложно оркестрована - это и песня, и эпос, и рассказ, беседа, фехтование, танец,
это всегда диалог, полифония.
- Кузьма, я поняла, разговор - твой жанр!
- Мой жанр - жизнь, - хохочет Кузьма.
Смех его - "главный герой" разговора, хриплый, картавый, незащищенный в открытости своей смех, хохот, или почти немое "гы" - мычание доброты.
И главная тема его разговора - любовь. Это не сразу каждый из нас понимает, изощренных в собственных амбициях, но постепенно, высвобождаясь рядом с ним.
"Ре-ве-ла бу-ря, гром гре-ме-ел..."
- Привет Ермаку Тимофеичу! Что нам Сибирь скажет? - Кузьма слегка потешается над моей благополучной необузданностью и азиатской медлительностью, - я же теперь не вдруг брякну, что думаю, боюсь оказаться дураком, его вопросы остры;
или еще:
- Ну выходи, Ричард Львиное Сердце, а я против тебя со шваброй.*
Сейчас я понимаю, что меня очень даже нужно было пощипать.
А тогда - я в самой поре, когда как и многие, зараженные романтизмом, не могу расстаться с латунной скорлупой хрестоматийных эталонов: Дон Кихот, Робин Гуд, обобщенный Дюма, ...;
еще сверху временами - плащ драматизированного отщепенства: Байрон, Демон, вообще-Лермонтов, ...;
и поверх всего (наконец, мы дочитались): сапфиры символистов, аметисты - истов, жемчуга Гумилева...;
а внутри наша незрелость пузырится гипертрофированностью Цветаевой, превосходной степенью В. Маяковского, ...
На гениальность мы еще только претендуем, но сладостно растравляем себя совпадениями, все с теми же образами рыцарей-одиночек (не заботясь о том, что нас много таких в одной куче):
"...Одна из всех - за всех - противу всех!
Стою и шлю, закаменев от взлету
Свой громкий зов в небесные пустоты."
То, что для поэтов обернулось трагическим исходом, мы взращиваем в себе, как значительность.
В Кузьме я встретила взрослого человека. Он любил повторять, но как бы мимоходом, подсовывая тебе между слов:
- Человек - животное общественное.
и еще:
- Из современности не выпрыгнешь.
И я, освобождаясь от шелухи придуманных судьбосложений, начинала понимать суть "подобия своего" в соединении с миром, с людьми, со своим временем.
А главное, прорезалась готовность слышать,
... хотя Кузьма подсовывал мне между слов, как мою же собственную мысль.
Третий заезд в Москву вместе с Нинкой Фицей. Мы все еще "победительницы" и "разливай-океаницы", несмотря на её смирное:
"Ми-сяц на ниби, зориньки сяют...",
все еще слегка оглушенные собой.
Но я уже слышу, как Кузьма читает Маяковского.
Ловлю себя на том, что Маяковского (любимого с детства) знала плохо. На звук знала, на ритм, а суть во многом теряла, хотя бы потому, что не удосужилась выучить "историческую географию" Москвы, а также смысл событий, имен, биографий.
Довольно долго в моей жизни Маяковский стоял над угловым входом в наш провинциальный кинотеатр Героем и Праздником, в статике каменного шага... И образ его Непомерности заслонял для меня его же почти детскую ранимость, его человеческую (общечеловеческую я слышала, но человеческую -) мольбу о счастье.
(Кузьма: "Если бы меня спросили, что вам в жизни? я бы ответил счастье".)
Да, я услышала, как нужно читать Маяковского.
И вдруг поняла Меру.
При всей космичности, - меру отдачи в земном диапазоне:
"Я - Солнце" - экстремум щедрости, где лить свой естественный свет предложено каждому, всегда и везде, "до дней последних донца"... Я - это ты. Свети! Не лови отражений, в тени не теснись.
И второй экстремум - короткая подпись "Щен" под письмами. Адресованными и нам тоже...
Я приезжаю осенью, в отпуск на месяц.
Мы почти не расстаемся с Кузьмой.
Фа-воритка?
Ох, на целый приезд!
Много бродим по улицам, и я узнаю Москву в "лите-ратурной обработке". Ходим в Третьяковку, в Пушкинский.
- Мир - это храм, а не мастерская, - любит повторять Кузьма...
У Юры Злотникова смотрим картины, он приехал из Коктебеля. На его картинах ты уплываешь далеко в море, плещешься между скалами Карадага и длинным мысом Хамелеон, уходишь к горизонту, сам становишься морем и небом, растворяешься, и стихии растворяются друг в друге, и в тебе...
словно молитва...
- Ну, поговори, поговори, - подталкивает Кузьма, но я только реву от захлеста ощущений.
- Как ей показывать? Она же плачет,
однако Юра не столько смущен, сколько доволен.
Они ведут меня, Юра и Кузьма, на выставку молодых художников. Я легко узнаю "эпоху многозначительнос-ти", которую мы сами уже пережили в своих пробах на искусство. У таких картин обязательно глубокомысленное название, а на картине какой-нибудь "черный сим-вол", например, глухой забор от рамки до рамки, и среди зрителей стоит в воздухе: "во всем этом что-то есть...", на что и расчет.
Я говорю об этом, распаляюсь, молодой художник - мой сверстник, еще более зелено-заумный лезет на меня с кулаками, но, конечно, он хочет услышать Кузьму.
Кузьма становится на колено, целует мне руку:
- Я сказал.
Кузьма умеет провоцировать на разговор.
Он - мастер вопроса.
Он словно выскакивает перед тобой с трепещущей от нетерпения шпагой, а сам весь незащищен.
- Я с открытым забралом!
Об его вопрос как споткнешься.
У нас ведь в Сибири не принято расспрашивать, сохранился "каторжный этикет", - мало ли откуда человек взялся, может быть, он беглый...
Вопрос Кузьмы очень адресован,
поимянно-тебе, прямо в тебя,
но если верно услышать, то:
не Кто ты такой?, а Каков ты?
не Откуда?, но С чем пришел?
Как относишься ты к жизни, к событиям, к людям,
ко мне - Кузьме?
А доверие? А насколько отважен?
И есть ли за душой что?
Не экзаменуя при этом, но с предложением разговора, товарищества, полагая, что много есть, - так поделись!
Об его вопрос словно споткнешься на накатанном пути своего удобного поведения: здесь - вполне-светского, там - "образованного", складные мысли, утрамбованные слова, удачная шутка, пережитые впечатления, а об этом я вам так сразу сказать не могу, нужно еще подумать... (подготовиться, чтоб ваньку не свалять).
Застигнутая вопросом врасплох, я не смела отвернуть в сторону, да и не считала достойным, и после минутного паралича, отзывалась исповедальным прямо потоком, Господи, почему-то с удручающей серьезностью, в то время, как на зубах плясало тридцать три веселых ответа, разбитных, необязательных, воинствующих.
И такую еще тривиальную штуку я открыла под Кузьмовым натиском:
внутри себя ты богат до самоочарования, но начиная произносить вот так вслух, иной раз с усилием ловишь ускользающую последнюю мыслишку, и оказывается она вялой, неопределенной, да мыслишка была ли?
Я открыла всем известные вещи, что означает "содер-жание формы" и "форма содержания", но главное, поймала свою собственную "подлинность".
Для откровенности лишь - особого ума не надо.
И так получилось в этот приезд, что мне пришлось говорить очень много. Я оказалась вместе с Кузьмой в компании его друзей. Первое знакомство! Имена! Восторг!
Не сразу поняла, что у них там решался сложный жизненный вопрос. И вышла ссора.
Все хотели, чтобы Кузьма ушел.
Захлопнули за ним дверь.
Он не хотел, не мог уйти.
Мы сидели всю ночь на ступеньках в подъезде.
Под утро друзья стали расходиться по домам, спускались по лестнице, мимо нас, задевая лица полами пальто.
Никто не остановился.
Никто не оглянулся.
И я оказалась поддержкой. Мне пришлось много говорить. Потому что Кузьма плакал.
Конечно, они не знали тогда, что это их последняя встреча.
Мы едем в Москву большой компанией. Наконец, "мои" узнают Кузьму.
Но вышло криво. Вышло так, что жена одного из наших сделалась фавориткой.
И разговор, конечно, вышел кривой, хотя что-то даже и о Паскале: "доводы сердца" - "доводы разума",
прямо ничего не говорилось, но взыграли амбиции.
Сибиряки выставили вперед колья.
Кузьма наскакивал (сам, конечно, сам!) и растерзанный падал, наскакивал, ...
я прыгала рядом с ним и между всеми...
Потом я получу от Кузьмы письмо:
"Спасибо за попытку диалога".
Пожалуй, его "поцелуй пришелся выше головы" (по его же любимому выражению), но кое-чему я обучилась.
Диалог - это не просто отвага вопроса-ответа, не просто искренний обмен мнениями, но обязательно добросердечное мастерство.
Например, стоит допустить оплошность, ляпнуть, и увлеченно-убежденные, даже и "свои", ведь затопчут...
Кузьма же твой промах обернет в смех, да так, чтобы ты сам больше всех смеялся; иногда превратит в некую парадоксальную мысль, если почувствует, что ты её сумеешь отстоять;
но не пропустит:
- Я не снисходительный!
ибо по умолчанию ты останешься там, внизу, со своим конфузом, который будет мучительно жечь стыдом и может отгородить тебя от людей, как бы "свидетелей", хотя зла-то они не имели.
Я думаю, Кузьма похвалил меня в письме за то, что бросалась на выручку - ..."попытка диалога"...
И еще он вкладывал иногда в конверт листочки,
вырванные из записной книжки:
"...Пожалуй, у меня есть еще достоинство - я бесстрашен.
Это не значит, что я не боюсь.
Я очень дорожу репутацией.
Считаю это важным.
И, как ни смешно, - это страх и тревога
за жизнестойкость других людей.
К числу жизнестойкостей относятся равно
и смерть и цинический вывод..."
- Маркиз дает последний бал! - с этими словами Кузьма появился вдруг на пороге моего Н-ского дома. Вместе с ней, "женой нашего". Не получилось того общего праздника, как я мечтала, как звали мы с Фицей Кузьму в гости. Для всех!
Но мне пришлось почти все время быть рядом и все время решать "проблему такта". Только мне казалось, что следует уходить, тут же ударной нотой звучал предложенный мне вопрос, и разрасталась тема, беседа, дуэт...
Самая первая моя выучка - Кузьма не терпел фальши. Но здесь... он терпел все...
Это сейчас я думаю, а ведь ему не было еще и сорока лет...
Мы пели с ним дуэтом в Н-ске, потом я поехала в Москву в командировку, а он еще съездил в Шушенское к своему лагерному другу Ивану Краснову.
В Москве же, в доме Полины Георгиевны собрался весь гарем. И горестные их голоса слились в хор, в единый плач, - вдруг он останется с ней?..
И все томились ожиданием, и "мыли кости", и нарушены были запреты: каждая хотела - мне! мне! или хотя бы - не ей!
И вот он вернулся, вошел эдаким петухом в бойцовом оперении, расчихвостил в три дня весь наш курятник, мы еще поквохтали и расселись по своим шесткам.
И начался пир.
Хор так и остался хором, только теперь мы дружно орали Фицины песни, поглядывая друг на друга с легкой ненавистью, или Полина аккомпанировала нам на пианино, что умела: "Студенточку" или еще
"У-мер наш дя-дя не оста-вил-ни-че-го
Умер наш дядя не оставил ничего
А те-тя хо-хо-та-ла ког-да она уз-на-ла,
Что у-мер наш дя-дя не оста-вил-ни-че-го"
(я тогда еще не осознавала, что это мелодия Шопеновского похоронного марша).
А одна соловеюшка осмелела и спела
- La donna est mobile...
на мотив "сердце красавицы...", хорошим голосом.
31 марта 1968 года. Умер Кузьма.
Анатолий Иванович Бахтырев.
Многие узнали об этом только 1-го апреля.
Чуть не дожил до сорока лет.
"Магические числа". Но Кузьма не любил округлять.
В наш плач прорывается похоронный марш,
и я с ужасом угадываю слова:
"Умер наш дядя..."
Юра Злотников стоит ссутулившись, держит букетик фиалок...
Павел Юрьевич говорит над гробом:
- Христос ходил между нами...
.........
Позже я прочитаю о том, как Чарли Чаплин мечтал сыграть Христа:
"Мне он видится великолепным, зрелым, краснобородым мужчиной. Я бы сделал его реальным и человечным, олицетворяющим силу, могучий интеллект. Он был человеком, который хорошо ел, хорошо пил и любил компанию своих последователей. Его появления в любом собрании было достаточно, чтобы немедленно возникала атмосфера доброго юмора и счастья".
"Он не допел до ноты до-о-о..."
через несколько лет будем записывать мы на магнитофон слова другого поэта.
35. Пейзаж
Особенно много писем я писала Полине Георгиевне из экспедиций. Иногда по несколько штук в день. Была ли то гипертрофированная разговорчивость? Желание офор-мить свои впечатления словом? Может быть, письма в ту пору составляли мой жанр?
Тем более, что я знала, - вместе с Полиной их читает целая аудитория моих московских друзей.
Конечно, это был избыток любви (и к аудитории тоже), избыток силы, который и тосковать-то в разлуке не позволял, напротив, расстояние, может, даже необходимо было для молодецкого размаха...
И если мерить "в земных шарах", как это принято в случае огромности, то вытянув мои письма по строчкам, можно было бы намотать виток к витку патефонный диск диаметром с экватор...
и сослушать с него, как мы любим теперь сказать "ретро", то есть щедрую, ни на что не смотря, молодость свою...
сослушлать мелодию дальних дорог, на манер азиатской песни:
... вот плывем мы по реке-е
по реке по Ангаре-е...
например, или - по Енисе-е-ю...
по Оби, по Иртышу, по Томи...
и на Байкале мы тоже работали.
Лето за летом, день за днем, я начинала петь с восхождением Солнца и следовала потом за ним, освещая верхушки деревьев, крыши деревенских домов или наши брезентовые палатки, высвечивая каждый куст или лист подорожника, какую-нибудь там букашку,... или пуская блики
... па-ан-га-ре, па-анга-ре...
"Лопушиное царство", - посмеивался Кузьма над мо-ими письмами.
Как мне было в нем хорошо!
А восторг всегда рождает игру.
Да хоть в индейцев, например.
Но не могла же я признаться в том окружающим взрослым людям. Разве что закладывала за ухо оброненное птичье перо, а бесшумно вообще хожу с детства, вкрадываясь в ритм высокой травы...
И я пела бесконечные письма:
"... Под сосной дом, под небом.
Ружье вдоль тела, в ступнях - дорога.
Цивилизация мне - резервацией.
Полина, ау-у!
Послушай: леса в бубен бьют, солнце - бубенчиками.
На плечах моих сухое касание перьев,
Ноздри дымятся ветром, свитым из запахов лесных...
Край глухой, таежный, Ангарой режется, блики по воде - полосовые прозрачные, как острие лезвия, скалы отваливаются упруго, кровь на отвале сочится, - скалы красные..."
И Кузьма мне в ответ: "тоже хочу ружье вдоль тела", - пишет свое "Гори письмо любви".
А если хорошо сейчас,
вот сейчас, в каждый настоящий момент,
какое еще нужно счастье?! Полина!
И что может быть щедрее, бескорыстнее, чем любовь "с дальнего расстояния"?
Брожение игры столь заразительно...
Еще в детстве моем Батя посвятил меня в "рыцари Природы", и даже не тем, что обучал повадкам птиц и зверей, он обнаружил свою тайную игру: я видела прицепленный к его шапке пучок травы, знала его походку, разгадала священнодействия у костра...
И потом на наших студенческих охотах мы всегда играли в индейцев, широко пользуя язык Гайаваты,
"Под душистой тенью сосен,
На траве лесной опушки,
Старцы воины сидели
И, покуривая трубки,
Важно, молча любовались..."
(Замечательный Лонгфелло. Замечательный Бунин. Открыл нам голос лесов, песню Природы.)
И здесь, в экспедиции, не игра ли преобразила нас, собравшихся для работы взрослых людей: научных сотрудников, одрябших за зиму полевиков-операторов, прыщеватых студентов, затрепанных "вольноопределяющихся" (бывших зэков и бичей),...
Игра преобразила нас в сообщество лесных братьев, - туземцев? разбойников?
Красивые, все на подбор, в брезентовых робах, выбеленных дождями и солнцем, в этой не пачкающейся, как шкура здорового зверя, одежде, безразмерной и условной, из которой легко выскальзывают наши тела загорелые камешки - речные голыши.
Племя? Стая? Живущая по целомудренным законам При-роды.
Посмотри, как один за другим мы ныряем в кипящую реку, с берегов, со скалы, с палубы нашего теплохода летят червонные тела, - игровое, цирковое, восхитительное слово - "кураж".
Или уходят далеко в береговые луга наши фигурки - вешки в километровой связке проводов, там под горизонтом нехитрое это закапывание в ямки приборов кажется свершением обряда, таинством.
Или здесь на теплоходе мы собрались все вокруг сей-смостанции и замерли... Торжественный голос по рации:
- Внимание... Приготовиться... Контакт!
Там где-то за двести километров - Взрыв - кульминация нашей трехдневной работы. Из рук в руки передается мокрая фотолента: вот они! отражения из-под-земных глубин, - посмотри.
Посмотри, - наше судно скользит вдоль высоких таежных берегов, под красными скалами, выходит на широкий разлив картинный наш "белый пароход" в мареве музыкальных обрывков, в дурмане детской мечты, он в вечернем тумане будет посылать цепи круглых огней редким прибрежным поселкам...
Полина... я просыпаюсь утром, лицом в Солнце, медленно в рас-кач схожу по трапу, медленно, объем времени - в длину трапа, шириной - в зрение, чтобы принять землю, быть принятой ею,
на берег
в желтой лапчатке, одуванчиках, в огурцовом запахе осоки, в ивовых листьях длинных - детство мое каждолетнее.
Песчаный обрыв, мне снизу видно, по кромке его когтистые корни, и от них вздымаются, золотом шелушась, стволы сосен... По ним еще обычно карабкаются шишкинские медведи...
Деревни же устраиваются на пологом берегу, там поленовские дворы в белобрысой травяной зелени залиты солнцем, а к дальним лесам (темные, - в них скрывает свои драгоценности Васнецов),
к дальним лесам расстилаются минорные мотивы Левитана, может быть, стога, может, пестрые пятна коров, к закату они стянутся в стадо, спины сольются в сплошную линию - движущийся горизонт, поделенный на такты прямыми углами опущенных хвостов...
В общем какие-то "передвижники" вокруг.
Но по желанию можно украситься импрессионизмом: такие цветные туманы или, например, дожди, - за палаткой серо, по палатке, по натянутому брезенту капли яркие звучные - Сёра.
Наши лица, фигуры, движения вплетаются в пейзаж, и если убрать детали, слегка смазать, светом ослепив, то все это неизвестно когда и где происходит...
Мы идем по тайге, узкая тропа, впереди брезентовая спина, качается, скрывается, возникает, ветви скользят по плечам, ссыпают хвою, тянутся паутины, силуэт растворяется в бурой зелени...
и я не помню, за кем иду...
вернее, я помню другого,
всегда вижу, острые лопатки, мерный развалистый шаг,
высокая голова, как в ауре - в пении птиц...
где бы я ни шла, я всегда иду за Батей...
Или мы сидим у костра, он уже угасает, дробится углями, внезапные сполохи единят лица, тасуют, путают...
лица похожи.., ну конечно, я силилась вспомнить,
борода как у Эдьки, я всегда ему так подстригала,...
лица, глаза, силуэты моих давних друзей,
Полина, это ты так сидишь, подбородком уткнувшись в колени, огонек папиросы,...
голоса.., словно это Горбенко поет: "Вниз по Волге по реке...", да и сама я в общем хоре неслышно для других вывожу будто Фица...
уже не скорбные эти за старинностью песни про ямщиков и бродяг, про Байкал, про сибирскую тайгу и дальние дороги,
не горькие, но только интонации души, перекличка времен, хорал наш в сосновых трубах...
Игра огней, игра отражений, приближений, подобий, сходств... Будто все мои близкие - рядом, все живы, всегда со мной, и так мы, собранные в горсти, перейдем в память иных поколений,
песней, пейзажем, пульсацией солнца, текучей рекой...
неслышно вывожу:
"расписные, удалые, Стеньки Разина челны..."
Снова утро встает, Полина!
Что же еще счастье, Полина?
Если каждый день солнце встает!
Я совсем разыгралась:
пристраиваю себя на носу корабля, еще бы!
волны бьют меня в грудь,
время застыло в глазах,
и волна, и река - я, Обь? Енисей?
я впаду в океан, и границы мне нет...
рябью дроблюсь по воде, суетой легких лодок,
во взмахе весел - я,
в стройных пролетах моста, вставшего входом,
в мелькании поездов по мосту,
Мне в Соловках ее сказывал
Инок, отец Питирим.
Было двенадцать разбойников,
Был Кудеяр-атаман,
..."
Кое-где Нинкин голос "пробивал" пленку и получилось словно на фоне плача...
Нинка, когда входила в раж, в бас, пела стоя, воздев руки и запрокинув голову, и похожа была на сосну со сломленной верхушкой, и голос, казалось, бил прямо из ствола...
Кузьма подпевал "без слуха", взрыдами, иногда со слезами по щекам, но еще и шепнуть успевал:
- Ты же знаешь, как я отношусь к Фиц...джеральду?
или:
- Помнишь, рыжие подмышки Магдалины? - спросил Ламия Прокуратора Иудеи, Пилат потер рукой лоб, - Нет... Не помню...*
. . . . . . . . . . . .
Так вот, мы с Полиной на каком-то чердаке "на подходах к дому Кузьмы", лихорадочно курим, потому что накануне Кузьма убежал от нас, может быть, из-за ревности П.Г.; и меня среди ночи посылали его вернуть, но только я свистнула ему в окно, меня прихватили в милицию, - его окно выходит прямо к метро "Кировская"; и я уже "отбыла срок" в опасной близости от вытрезвителя; утром "мою личность" установили по моему же паспорту; и так далее...
И вот Полине теперь "все равно ведь нужно идти виниться"... в общем, всяческая бабья чешуя; но с тех раскаленных наших точек самого короткого страстного зрения мы принимаем очень важное решение.., - Полина идет к Кузьме, а я остаюсь ждать, если ее прогонят...
А в перерывах между моими нахлестами на Москву - поток писем Полине Георгиевне, "немножко с двойным дном", - мне не хочется писать Кузьме "через её голову", хотя все равно там читают вслух. И редкие письма прямо Кузьме.
И сплошной с ним внутренний разговор, который, казалось, будет длиться и длиться (и длится до сих пор, постепенно меняя акценты, - я ведь теперь старше его на десяток лет...)
Непрерывный диалог, как ковровый рисунок, да и вся моя жизнь того времени - в ритме прорастающих друг в друга Новосибирских и Московских дней,
и что там идет ярким узором - что теневым?
фиолетовое на красном - или - красное на фиолетовом?
где звук? где пауза?
казалось, орнамент готов тянуться бесконечно...
но оглянувшись назад,
как ни считай, - встреч оказалось всего семь...
но оглянувшись назад...
как тогда, в один весенний день, весь залитый солнцем,
я от входа в метро на Кировской оглядываюсь
на его окно, на дверь под окном,
он вышел до двери проводить меня
и остался стоять,
весь залитый солнцем, в белой рубахе,
щурится, хмыкает в усы, машет мне рукой...
и темный проем сзади - только фон,
и нестрашно впереди,
я кручу шапкой над головой,
почти в небе, прозрачном,
как бывает в полдень...
Что же наш "парный портрет" с Кузьмой?
Я рассмотрела его совсем недавно:
ко мне пришла жить двухмесячная "щёнка", исхудавшая, лысенькая еще, со змеиным хвостом и огромными ушами, Динка. Потом во дворе они подружились с молодым Гончаком, носились кругами, Динка заливчато верещала от восторга, она не поспевала, конечно, тогда Гончак хватал ее за поводок и сколько-то они бежали смешно и трогательно рядом, а иной раз Гончак схватывал ее всею пастью за башку и совал в сугроб, чтоб не визжала, может быть...
У меня в те поры, давно, как раз была шапка с щенячьими ушами...
34. Октава
Ut que-ant la-xis
Re-so-na-re fib-ris
Mi-ra ge-sto-rum
Fa-mu-li tu-o-rum
Sol-ve pol-lu-ti
La-bi-i re-a-rum
Sane-te Jo-han-nes*
Если оглянуться назад, то встреч с Кузьмой было всего семь...
Я как бы даже забыла, что так мало... - три с половиной года нашего знакомства остались как целая жизнь... и вдруг число "семь" поразило меня, словно мистическое число, - я вспомнила все до самого случайного звука...
"Ут-ро туман-ное, ут-ро се-до-е..." - тихонько мурчит приемник на кухне у Полины Георгиевны. А мы и не ложились еще. С вечера Кузьма привел меня сюда после выставки Лермонтова.
Тогда я еще крепко стою на ногах, мне палец в рот не клади, за мной стоят Н-ские кухни, просторные, хлебосольные, с бабушкиными пирогами, с чайным грибом в банке, с невытесненной еще кирпичной печкой, с недавно повзрослевшими нашими разговорами...
И вот я вхожу сюда, уже привыкая к типичности московских кухонь:
неугасающий зубчатый огонек вокруг газовой конфорки, от которого дни и ночи напролет вот уже более двадцати лет я буду прикуривать..; подоконник, заставленный склянками; груда посуды в раковине, я ее перемываю, перемываю, кто-то снова приходит, снова варим кофе, чашки, рюмочки, табуретки, скамеечки, теснимся, мостимся...;
на стене косенький "детектор" полушепотом:
"... Пер-ва-я встре-ча, послед-ня-я встре-ча"
или
"Прослушайте сводку погоды..."
Все на мгновение прислушиваются.
Потом эти кухни войдут в историю России как "кухни шестидесятых годов".
Сами мы - еще только студенты-шестидесятники. Мы бузим от избытка силы, от пижонства, от пьяной этой "шампанской пены свободы", потому и сохраняем инфантильность, не утоляющую жажду "просветления души".
Встреча со "старшими братьями" и "стариками" на этих кухнях для нас второе рождение. Их же встречи друг с другом состоялись в лагерях, откуда иные вернулись пророками и поэтами.
Из не-сидевших, но их ровесников, по кухням "разо-брались" ученые, неизвестные писатели и художники, и мы - начинающие диссиденты. На кухнях неугасимый уже рождается Разговор.
Разговор Кузьмы - это особенная тема.
Но воспроизвести его... как это сделать?
В передаче нарушаются интонации, акценты, игра.
Его каламбуры и афоризмы моментальны, легки, как жест.
Пушкин, Маяковский, Мандельштамм - его "разговор-ные поэты".
Речь Кузьмы сложно оркестрована - это и песня, и эпос, и рассказ, беседа, фехтование, танец,
это всегда диалог, полифония.
- Кузьма, я поняла, разговор - твой жанр!
- Мой жанр - жизнь, - хохочет Кузьма.
Смех его - "главный герой" разговора, хриплый, картавый, незащищенный в открытости своей смех, хохот, или почти немое "гы" - мычание доброты.
И главная тема его разговора - любовь. Это не сразу каждый из нас понимает, изощренных в собственных амбициях, но постепенно, высвобождаясь рядом с ним.
"Ре-ве-ла бу-ря, гром гре-ме-ел..."
- Привет Ермаку Тимофеичу! Что нам Сибирь скажет? - Кузьма слегка потешается над моей благополучной необузданностью и азиатской медлительностью, - я же теперь не вдруг брякну, что думаю, боюсь оказаться дураком, его вопросы остры;
или еще:
- Ну выходи, Ричард Львиное Сердце, а я против тебя со шваброй.*
Сейчас я понимаю, что меня очень даже нужно было пощипать.
А тогда - я в самой поре, когда как и многие, зараженные романтизмом, не могу расстаться с латунной скорлупой хрестоматийных эталонов: Дон Кихот, Робин Гуд, обобщенный Дюма, ...;
еще сверху временами - плащ драматизированного отщепенства: Байрон, Демон, вообще-Лермонтов, ...;
и поверх всего (наконец, мы дочитались): сапфиры символистов, аметисты - истов, жемчуга Гумилева...;
а внутри наша незрелость пузырится гипертрофированностью Цветаевой, превосходной степенью В. Маяковского, ...
На гениальность мы еще только претендуем, но сладостно растравляем себя совпадениями, все с теми же образами рыцарей-одиночек (не заботясь о том, что нас много таких в одной куче):
"...Одна из всех - за всех - противу всех!
Стою и шлю, закаменев от взлету
Свой громкий зов в небесные пустоты."
То, что для поэтов обернулось трагическим исходом, мы взращиваем в себе, как значительность.
В Кузьме я встретила взрослого человека. Он любил повторять, но как бы мимоходом, подсовывая тебе между слов:
- Человек - животное общественное.
и еще:
- Из современности не выпрыгнешь.
И я, освобождаясь от шелухи придуманных судьбосложений, начинала понимать суть "подобия своего" в соединении с миром, с людьми, со своим временем.
А главное, прорезалась готовность слышать,
... хотя Кузьма подсовывал мне между слов, как мою же собственную мысль.
Третий заезд в Москву вместе с Нинкой Фицей. Мы все еще "победительницы" и "разливай-океаницы", несмотря на её смирное:
"Ми-сяц на ниби, зориньки сяют...",
все еще слегка оглушенные собой.
Но я уже слышу, как Кузьма читает Маяковского.
Ловлю себя на том, что Маяковского (любимого с детства) знала плохо. На звук знала, на ритм, а суть во многом теряла, хотя бы потому, что не удосужилась выучить "историческую географию" Москвы, а также смысл событий, имен, биографий.
Довольно долго в моей жизни Маяковский стоял над угловым входом в наш провинциальный кинотеатр Героем и Праздником, в статике каменного шага... И образ его Непомерности заслонял для меня его же почти детскую ранимость, его человеческую (общечеловеческую я слышала, но человеческую -) мольбу о счастье.
(Кузьма: "Если бы меня спросили, что вам в жизни? я бы ответил счастье".)
Да, я услышала, как нужно читать Маяковского.
И вдруг поняла Меру.
При всей космичности, - меру отдачи в земном диапазоне:
"Я - Солнце" - экстремум щедрости, где лить свой естественный свет предложено каждому, всегда и везде, "до дней последних донца"... Я - это ты. Свети! Не лови отражений, в тени не теснись.
И второй экстремум - короткая подпись "Щен" под письмами. Адресованными и нам тоже...
Я приезжаю осенью, в отпуск на месяц.
Мы почти не расстаемся с Кузьмой.
Фа-воритка?
Ох, на целый приезд!
Много бродим по улицам, и я узнаю Москву в "лите-ратурной обработке". Ходим в Третьяковку, в Пушкинский.
- Мир - это храм, а не мастерская, - любит повторять Кузьма...
У Юры Злотникова смотрим картины, он приехал из Коктебеля. На его картинах ты уплываешь далеко в море, плещешься между скалами Карадага и длинным мысом Хамелеон, уходишь к горизонту, сам становишься морем и небом, растворяешься, и стихии растворяются друг в друге, и в тебе...
словно молитва...
- Ну, поговори, поговори, - подталкивает Кузьма, но я только реву от захлеста ощущений.
- Как ей показывать? Она же плачет,
однако Юра не столько смущен, сколько доволен.
Они ведут меня, Юра и Кузьма, на выставку молодых художников. Я легко узнаю "эпоху многозначительнос-ти", которую мы сами уже пережили в своих пробах на искусство. У таких картин обязательно глубокомысленное название, а на картине какой-нибудь "черный сим-вол", например, глухой забор от рамки до рамки, и среди зрителей стоит в воздухе: "во всем этом что-то есть...", на что и расчет.
Я говорю об этом, распаляюсь, молодой художник - мой сверстник, еще более зелено-заумный лезет на меня с кулаками, но, конечно, он хочет услышать Кузьму.
Кузьма становится на колено, целует мне руку:
- Я сказал.
Кузьма умеет провоцировать на разговор.
Он - мастер вопроса.
Он словно выскакивает перед тобой с трепещущей от нетерпения шпагой, а сам весь незащищен.
- Я с открытым забралом!
Об его вопрос как споткнешься.
У нас ведь в Сибири не принято расспрашивать, сохранился "каторжный этикет", - мало ли откуда человек взялся, может быть, он беглый...
Вопрос Кузьмы очень адресован,
поимянно-тебе, прямо в тебя,
но если верно услышать, то:
не Кто ты такой?, а Каков ты?
не Откуда?, но С чем пришел?
Как относишься ты к жизни, к событиям, к людям,
ко мне - Кузьме?
А доверие? А насколько отважен?
И есть ли за душой что?
Не экзаменуя при этом, но с предложением разговора, товарищества, полагая, что много есть, - так поделись!
Об его вопрос словно споткнешься на накатанном пути своего удобного поведения: здесь - вполне-светского, там - "образованного", складные мысли, утрамбованные слова, удачная шутка, пережитые впечатления, а об этом я вам так сразу сказать не могу, нужно еще подумать... (подготовиться, чтоб ваньку не свалять).
Застигнутая вопросом врасплох, я не смела отвернуть в сторону, да и не считала достойным, и после минутного паралича, отзывалась исповедальным прямо потоком, Господи, почему-то с удручающей серьезностью, в то время, как на зубах плясало тридцать три веселых ответа, разбитных, необязательных, воинствующих.
И такую еще тривиальную штуку я открыла под Кузьмовым натиском:
внутри себя ты богат до самоочарования, но начиная произносить вот так вслух, иной раз с усилием ловишь ускользающую последнюю мыслишку, и оказывается она вялой, неопределенной, да мыслишка была ли?
Я открыла всем известные вещи, что означает "содер-жание формы" и "форма содержания", но главное, поймала свою собственную "подлинность".
Для откровенности лишь - особого ума не надо.
И так получилось в этот приезд, что мне пришлось говорить очень много. Я оказалась вместе с Кузьмой в компании его друзей. Первое знакомство! Имена! Восторг!
Не сразу поняла, что у них там решался сложный жизненный вопрос. И вышла ссора.
Все хотели, чтобы Кузьма ушел.
Захлопнули за ним дверь.
Он не хотел, не мог уйти.
Мы сидели всю ночь на ступеньках в подъезде.
Под утро друзья стали расходиться по домам, спускались по лестнице, мимо нас, задевая лица полами пальто.
Никто не остановился.
Никто не оглянулся.
И я оказалась поддержкой. Мне пришлось много говорить. Потому что Кузьма плакал.
Конечно, они не знали тогда, что это их последняя встреча.
Мы едем в Москву большой компанией. Наконец, "мои" узнают Кузьму.
Но вышло криво. Вышло так, что жена одного из наших сделалась фавориткой.
И разговор, конечно, вышел кривой, хотя что-то даже и о Паскале: "доводы сердца" - "доводы разума",
прямо ничего не говорилось, но взыграли амбиции.
Сибиряки выставили вперед колья.
Кузьма наскакивал (сам, конечно, сам!) и растерзанный падал, наскакивал, ...
я прыгала рядом с ним и между всеми...
Потом я получу от Кузьмы письмо:
"Спасибо за попытку диалога".
Пожалуй, его "поцелуй пришелся выше головы" (по его же любимому выражению), но кое-чему я обучилась.
Диалог - это не просто отвага вопроса-ответа, не просто искренний обмен мнениями, но обязательно добросердечное мастерство.
Например, стоит допустить оплошность, ляпнуть, и увлеченно-убежденные, даже и "свои", ведь затопчут...
Кузьма же твой промах обернет в смех, да так, чтобы ты сам больше всех смеялся; иногда превратит в некую парадоксальную мысль, если почувствует, что ты её сумеешь отстоять;
но не пропустит:
- Я не снисходительный!
ибо по умолчанию ты останешься там, внизу, со своим конфузом, который будет мучительно жечь стыдом и может отгородить тебя от людей, как бы "свидетелей", хотя зла-то они не имели.
Я думаю, Кузьма похвалил меня в письме за то, что бросалась на выручку - ..."попытка диалога"...
И еще он вкладывал иногда в конверт листочки,
вырванные из записной книжки:
"...Пожалуй, у меня есть еще достоинство - я бесстрашен.
Это не значит, что я не боюсь.
Я очень дорожу репутацией.
Считаю это важным.
И, как ни смешно, - это страх и тревога
за жизнестойкость других людей.
К числу жизнестойкостей относятся равно
и смерть и цинический вывод..."
- Маркиз дает последний бал! - с этими словами Кузьма появился вдруг на пороге моего Н-ского дома. Вместе с ней, "женой нашего". Не получилось того общего праздника, как я мечтала, как звали мы с Фицей Кузьму в гости. Для всех!
Но мне пришлось почти все время быть рядом и все время решать "проблему такта". Только мне казалось, что следует уходить, тут же ударной нотой звучал предложенный мне вопрос, и разрасталась тема, беседа, дуэт...
Самая первая моя выучка - Кузьма не терпел фальши. Но здесь... он терпел все...
Это сейчас я думаю, а ведь ему не было еще и сорока лет...
Мы пели с ним дуэтом в Н-ске, потом я поехала в Москву в командировку, а он еще съездил в Шушенское к своему лагерному другу Ивану Краснову.
В Москве же, в доме Полины Георгиевны собрался весь гарем. И горестные их голоса слились в хор, в единый плач, - вдруг он останется с ней?..
И все томились ожиданием, и "мыли кости", и нарушены были запреты: каждая хотела - мне! мне! или хотя бы - не ей!
И вот он вернулся, вошел эдаким петухом в бойцовом оперении, расчихвостил в три дня весь наш курятник, мы еще поквохтали и расселись по своим шесткам.
И начался пир.
Хор так и остался хором, только теперь мы дружно орали Фицины песни, поглядывая друг на друга с легкой ненавистью, или Полина аккомпанировала нам на пианино, что умела: "Студенточку" или еще
"У-мер наш дя-дя не оста-вил-ни-че-го
Умер наш дядя не оставил ничего
А те-тя хо-хо-та-ла ког-да она уз-на-ла,
Что у-мер наш дя-дя не оста-вил-ни-че-го"
(я тогда еще не осознавала, что это мелодия Шопеновского похоронного марша).
А одна соловеюшка осмелела и спела
- La donna est mobile...
на мотив "сердце красавицы...", хорошим голосом.
31 марта 1968 года. Умер Кузьма.
Анатолий Иванович Бахтырев.
Многие узнали об этом только 1-го апреля.
Чуть не дожил до сорока лет.
"Магические числа". Но Кузьма не любил округлять.
В наш плач прорывается похоронный марш,
и я с ужасом угадываю слова:
"Умер наш дядя..."
Юра Злотников стоит ссутулившись, держит букетик фиалок...
Павел Юрьевич говорит над гробом:
- Христос ходил между нами...
.........
Позже я прочитаю о том, как Чарли Чаплин мечтал сыграть Христа:
"Мне он видится великолепным, зрелым, краснобородым мужчиной. Я бы сделал его реальным и человечным, олицетворяющим силу, могучий интеллект. Он был человеком, который хорошо ел, хорошо пил и любил компанию своих последователей. Его появления в любом собрании было достаточно, чтобы немедленно возникала атмосфера доброго юмора и счастья".
"Он не допел до ноты до-о-о..."
через несколько лет будем записывать мы на магнитофон слова другого поэта.
35. Пейзаж
Особенно много писем я писала Полине Георгиевне из экспедиций. Иногда по несколько штук в день. Была ли то гипертрофированная разговорчивость? Желание офор-мить свои впечатления словом? Может быть, письма в ту пору составляли мой жанр?
Тем более, что я знала, - вместе с Полиной их читает целая аудитория моих московских друзей.
Конечно, это был избыток любви (и к аудитории тоже), избыток силы, который и тосковать-то в разлуке не позволял, напротив, расстояние, может, даже необходимо было для молодецкого размаха...
И если мерить "в земных шарах", как это принято в случае огромности, то вытянув мои письма по строчкам, можно было бы намотать виток к витку патефонный диск диаметром с экватор...
и сослушать с него, как мы любим теперь сказать "ретро", то есть щедрую, ни на что не смотря, молодость свою...
сослушлать мелодию дальних дорог, на манер азиатской песни:
... вот плывем мы по реке-е
по реке по Ангаре-е...
например, или - по Енисе-е-ю...
по Оби, по Иртышу, по Томи...
и на Байкале мы тоже работали.
Лето за летом, день за днем, я начинала петь с восхождением Солнца и следовала потом за ним, освещая верхушки деревьев, крыши деревенских домов или наши брезентовые палатки, высвечивая каждый куст или лист подорожника, какую-нибудь там букашку,... или пуская блики
... па-ан-га-ре, па-анга-ре...
"Лопушиное царство", - посмеивался Кузьма над мо-ими письмами.
Как мне было в нем хорошо!
А восторг всегда рождает игру.
Да хоть в индейцев, например.
Но не могла же я признаться в том окружающим взрослым людям. Разве что закладывала за ухо оброненное птичье перо, а бесшумно вообще хожу с детства, вкрадываясь в ритм высокой травы...
И я пела бесконечные письма:
"... Под сосной дом, под небом.
Ружье вдоль тела, в ступнях - дорога.
Цивилизация мне - резервацией.
Полина, ау-у!
Послушай: леса в бубен бьют, солнце - бубенчиками.
На плечах моих сухое касание перьев,
Ноздри дымятся ветром, свитым из запахов лесных...
Край глухой, таежный, Ангарой режется, блики по воде - полосовые прозрачные, как острие лезвия, скалы отваливаются упруго, кровь на отвале сочится, - скалы красные..."
И Кузьма мне в ответ: "тоже хочу ружье вдоль тела", - пишет свое "Гори письмо любви".
А если хорошо сейчас,
вот сейчас, в каждый настоящий момент,
какое еще нужно счастье?! Полина!
И что может быть щедрее, бескорыстнее, чем любовь "с дальнего расстояния"?
Брожение игры столь заразительно...
Еще в детстве моем Батя посвятил меня в "рыцари Природы", и даже не тем, что обучал повадкам птиц и зверей, он обнаружил свою тайную игру: я видела прицепленный к его шапке пучок травы, знала его походку, разгадала священнодействия у костра...
И потом на наших студенческих охотах мы всегда играли в индейцев, широко пользуя язык Гайаваты,
"Под душистой тенью сосен,
На траве лесной опушки,
Старцы воины сидели
И, покуривая трубки,
Важно, молча любовались..."
(Замечательный Лонгфелло. Замечательный Бунин. Открыл нам голос лесов, песню Природы.)
И здесь, в экспедиции, не игра ли преобразила нас, собравшихся для работы взрослых людей: научных сотрудников, одрябших за зиму полевиков-операторов, прыщеватых студентов, затрепанных "вольноопределяющихся" (бывших зэков и бичей),...
Игра преобразила нас в сообщество лесных братьев, - туземцев? разбойников?
Красивые, все на подбор, в брезентовых робах, выбеленных дождями и солнцем, в этой не пачкающейся, как шкура здорового зверя, одежде, безразмерной и условной, из которой легко выскальзывают наши тела загорелые камешки - речные голыши.
Племя? Стая? Живущая по целомудренным законам При-роды.
Посмотри, как один за другим мы ныряем в кипящую реку, с берегов, со скалы, с палубы нашего теплохода летят червонные тела, - игровое, цирковое, восхитительное слово - "кураж".
Или уходят далеко в береговые луга наши фигурки - вешки в километровой связке проводов, там под горизонтом нехитрое это закапывание в ямки приборов кажется свершением обряда, таинством.
Или здесь на теплоходе мы собрались все вокруг сей-смостанции и замерли... Торжественный голос по рации:
- Внимание... Приготовиться... Контакт!
Там где-то за двести километров - Взрыв - кульминация нашей трехдневной работы. Из рук в руки передается мокрая фотолента: вот они! отражения из-под-земных глубин, - посмотри.
Посмотри, - наше судно скользит вдоль высоких таежных берегов, под красными скалами, выходит на широкий разлив картинный наш "белый пароход" в мареве музыкальных обрывков, в дурмане детской мечты, он в вечернем тумане будет посылать цепи круглых огней редким прибрежным поселкам...
Полина... я просыпаюсь утром, лицом в Солнце, медленно в рас-кач схожу по трапу, медленно, объем времени - в длину трапа, шириной - в зрение, чтобы принять землю, быть принятой ею,
на берег
в желтой лапчатке, одуванчиках, в огурцовом запахе осоки, в ивовых листьях длинных - детство мое каждолетнее.
Песчаный обрыв, мне снизу видно, по кромке его когтистые корни, и от них вздымаются, золотом шелушась, стволы сосен... По ним еще обычно карабкаются шишкинские медведи...
Деревни же устраиваются на пологом берегу, там поленовские дворы в белобрысой травяной зелени залиты солнцем, а к дальним лесам (темные, - в них скрывает свои драгоценности Васнецов),
к дальним лесам расстилаются минорные мотивы Левитана, может быть, стога, может, пестрые пятна коров, к закату они стянутся в стадо, спины сольются в сплошную линию - движущийся горизонт, поделенный на такты прямыми углами опущенных хвостов...
В общем какие-то "передвижники" вокруг.
Но по желанию можно украситься импрессионизмом: такие цветные туманы или, например, дожди, - за палаткой серо, по палатке, по натянутому брезенту капли яркие звучные - Сёра.
Наши лица, фигуры, движения вплетаются в пейзаж, и если убрать детали, слегка смазать, светом ослепив, то все это неизвестно когда и где происходит...
Мы идем по тайге, узкая тропа, впереди брезентовая спина, качается, скрывается, возникает, ветви скользят по плечам, ссыпают хвою, тянутся паутины, силуэт растворяется в бурой зелени...
и я не помню, за кем иду...
вернее, я помню другого,
всегда вижу, острые лопатки, мерный развалистый шаг,
высокая голова, как в ауре - в пении птиц...
где бы я ни шла, я всегда иду за Батей...
Или мы сидим у костра, он уже угасает, дробится углями, внезапные сполохи единят лица, тасуют, путают...
лица похожи.., ну конечно, я силилась вспомнить,
борода как у Эдьки, я всегда ему так подстригала,...
лица, глаза, силуэты моих давних друзей,
Полина, это ты так сидишь, подбородком уткнувшись в колени, огонек папиросы,...
голоса.., словно это Горбенко поет: "Вниз по Волге по реке...", да и сама я в общем хоре неслышно для других вывожу будто Фица...
уже не скорбные эти за старинностью песни про ямщиков и бродяг, про Байкал, про сибирскую тайгу и дальние дороги,
не горькие, но только интонации души, перекличка времен, хорал наш в сосновых трубах...
Игра огней, игра отражений, приближений, подобий, сходств... Будто все мои близкие - рядом, все живы, всегда со мной, и так мы, собранные в горсти, перейдем в память иных поколений,
песней, пейзажем, пульсацией солнца, текучей рекой...
неслышно вывожу:
"расписные, удалые, Стеньки Разина челны..."
Снова утро встает, Полина!
Что же еще счастье, Полина?
Если каждый день солнце встает!
Я совсем разыгралась:
пристраиваю себя на носу корабля, еще бы!
волны бьют меня в грудь,
время застыло в глазах,
и волна, и река - я, Обь? Енисей?
я впаду в океан, и границы мне нет...
рябью дроблюсь по воде, суетой легких лодок,
во взмахе весел - я,
в стройных пролетах моста, вставшего входом,
в мелькании поездов по мосту,