...Я знаю два самых
   Чарующих дома:
   Там сумерек запах,
   Здесь воздух черемух,
   Там зритель я завтра,
   Здесь нынче актер,
   Кулисы театра
   И леса шатер!
   Засиживались до рассвета. Из-за дальних берез
   ...вставало солнце удивленно,
   как желтый слон,
   и тень берез ползла со склона
   смеялся склон...
   Бовин блестящ в нимбе лампочки, в электрических прямых лучах он еще более центричен. Мы сидим кружком, тянем чай из глиняных кружек, чайник кипит без передышки, сигареты по кругу... Что еще нужно?
   У Бовина есть сборник тех времен "Посещения". Тогда они жили вместе с художником Юрой Кононенко в мастерской. Их посещали разные настроения и множество идей. Бовин писал письма ко мне в экспедиции: "А мы с Кононенко в цирке работаем, в нашем домашнем, карманном, переносном, а также в переносном смысле. Из массы слов хочется выловить то самое. Иногда кажусь себе иллюзионистом с ампутированными руками..."
   В их мастерской начинался, а может быть, уже окреп их пожизненный театр.
   Картины Кононенко... - бесконечное шествие безвозрастных, как карлики, как скоморохи, как наши ровесники, бородатых мужичков. Они играют на дудочках, на губных гармошках, они сидят на грубо сколоченных табуретах, лежат, неудобно скрючив ножки, посреди сцены, ..., и границы света, чистого, как простой карандаш, скользят по ним, не изменяя выражения лиц: детского грустного удивления и бесхитростной мысли мудреца. Часто где-нибудь в уголку кипит чайник. Не помню, чтобы на этих картинах было небо. Наверное, сцена так прямо под небом и располагалась, и с неконкретного неба смотрело жестяное солнце - бубен с помятыми боками, тихонько побренькивало.
   "Все наши творения, равно как и поступки - суть автопортрет или штрихи к нему", - писал мне Бовин.
   Наше шествие не имеет четких границ. Встретились мы все в Академгородке без малого сорок лет назад, - кто с чем пришел? Все стало общим. У каждого потом, конечно, сложилась своя судьба. Многие мои друзья разъехались, задирают теперь к облакам седые бородыпо разным городам. Юры Кононенко уже нет. Незнакомые люди смотрят его картины на столичных выставках, читают стихи Бойкова, скоро выйдет еще один его сборник, а издаст его, возможно, Вова Горбенко. Эдькиных пациентов, если не в лицо, мы знаем по рассказам, они нам прямо как родные. Петрусев просыпается с готовыми конструкциями каких-то мельниц, литейных машин, - "Я же вижу изделия сразу в железе", - изобретения его кто-то прибирает к рукам и не платит денег, ну что ж, всегда был доверчив. Фомичев схоронил дочку. Юрка Ромащенко, Ромаха, что-то давно не пишет из Саха-теперь-Якутии, чего он там напридумывал по части космической физики? Однако, наверняка, дудит свое "Соло на саксофоне", оно разносится по тундре.
   ... "Где бы я ни шел, всегда знаю, что ты идешь за мной след в след"... - неважно, когда он написал мне это.
   У всех у нас сложилась своя судьба, но в общем шествии мы слышим друг друга на любых расстояниях.
   Бовинский Автопортрет живет теперь в моем доме, - так вышло, что у Серба за эти годы сменилось много чего, - "Я был женат несколько раз и всегда удачно"...
   Автопортрет живет у меня. Ему редко тут удается выкроить время, чтобы без нас посудачить с кошками и собаками. Сюда приходят и приезжают мои друзья. Нет-нет, да и мы с ним перекинемся парой фраз. И я думаю, самая главная черта Автопортрета - его присутствие.
   Когда смотришь Солнцу в лицо, трудно выдержать этот взгляд один на один, - ты весь перед ним насквозь до заплаток на пятках. И если глаз не отвел, вдруг понимаешь, как странно, вдруг понимаешь свою значимость в этом мире, да, именно то: мир есть не что иное, как мы сами, или, лучше, - мы сами содержим в себе жизнь мира. Мы - то есть я, живущий под Солнцем сейчас. И только когда понял..., а уже расплываются сине-огненные круги..., ведь оно смотрит на тебя все твое время, осознаешь еще, - в этот овал, в эту дырку в картоне небесного пейзажа любой может подставить свое лицо, тебя пронизывает боль того, другого, любого, как своя, и ты за все держишь ответ, так же, как он, с равной значимостью.
   И сразу без перерыва:
   55. В мире мудрых мыслей моих друзей
   Автопортрет Валеры Щеглова мы рисуем с Бойковым в две кисти. Прихлебываем портвейное вино. На сине-зеленом фоне лица с наслаждением выписываем лимонные глаза и вурдалачьи губы. Ах, как нам весело, - портрет Дориана Грэя! Это наш подарок Щеглу на двадцатипятилетие. Забавно было снова встретиться с ним на полувековом юбилее. Дориан остался молодым, он выглядит словно грешный греческий Бог. И никакого модерна. Под ним восседает Щегол. Тот же прописной лик, та же прямая стать, только все обширнее, всего больше, из набрякших век глядят глаза усталого доброго волка.
   Нам прошлое машет платком, слегка
   Слегка прикусив губу.
   И детство трубит нам издалека
   В серебряную трубу...
   Годы лихих юбилеев. Пятьдесят, пятьдесят пять...
   Время итогов?.. А кажется, все еще впереди...
   ...И детство зовет нас, и смотрим мы
   Глазами умными внутрь
   Нас слово невысказанное томит,
   Стучащее в нашу грудь..,
   писал Валера в давние, юные, мудрые лета.
   Трубный глас и поныне посылает Щегла на подвиги. Впрочем, каждый из нас сплошь состоит из приключений. Ясно, что мы хвастаемся своими друзьями перед другими, но чтобы взяться описывать.., нет, чтим авторство. За столом в тысячный раз звучат авантюрные истории. Щегол выдает их на разлив, на разлет, не умещаясь в громоздкой клети своего тела. Временами она у него сдает, ломаются ребра, падают на пол зубы, подламываются столпы ног, - ужас сколько у него было переломов, и ведь о каждом своя сага. Щегол всегда хотел быть аристократом, только очень простым и с народом. А ведь отмечен. Чутким слухом и лирической душой.
   Скоро вечер синей цаплей
   Клюнет по месяцу...
   или еще:
   Будет ласковый ливень
   Слепой сладкий дождь...
   Сейсмолог. Предсказатель землетрясений. Неуемный предприниматель проигрышных дел, - еще когда-то в былых колхозах прокладывал "серебряные" трубы, все говорили: "Окстись", но где уж! К тому же теперь казацкий есаул. И всегда поэт-мечтатель. "Может быть, не зря я родился в один день с Христом... (эта тема неиссякаема в наших пасквилях на Щегла) ...Иногда кажется, что я знаю все. Даже скучно. И вдруг все забыл. Тишина. Беру перо, и Некто водит моей рукой..."
   Да уж, скромностью мы не обижены. Вот только кто подталкивает его в бок, когда он берется осуществлять "Великие затеи"? В каждом ребре - по бесу.
   Сохранилось множество фотопортретов моих героев с мальчишников в коттедже Лехи Птицына. Каждый по по-рядку занимал кресло у камина: вот он с трубкой, вот с бокалом, вот запрокинут лепной профиль, а в вытянутой руке томик стихов, ...,
   Коттедж, теремок, который мы густо населяем, когда нет родителей. В нем не просто старомодная, но петербуржская мебель, в нем шкафы ломятся от фолиантов и старых альманахов, в нем досоветские царят традиции. Это дом из "прежней литературы" и из мечты. По двум его этажам разгуливает кот Ипполит Матвеич, в ипостаси предводителя дворянства. Мы украдкой таскаем из его мисок деликатесы, которые он обходит, брезгливо отворачивая усы.
   Здесь нас познакомили с Валентином Михайловичем Шульманом. И отсюда мы тащили ему в подарок двуспальное резное кресло, в нашу "Малую Академию".
   И все мы участвовали в прощании с домом, когда умер Лехин папа, а мама возвращалась в Питер. Мы безвылазно жили там целый месяц, упаковывали вещи, увязывали книги, читали, читали, читали. Это было уже как бы не жилище, а пристанище поэтов, вроде "Дома искусств" на Невском. Задушевные признания, откровения, взаимопочитания, и конечно, "пасквили" друг на друга.
   Бовин на мелких листочках записывает свои вирши.
   Генка Прашкевич уводит девчонок по одной на балкон (я сам украл тебя у этих уютных кресел...) и читает стихи, будто бы только ей:
   Ты - лунная. Но странно, до сих пор
   Я видел только солнечные блики,
   И мир казался сказочно великим,
   Тем самым, где отсутствует укор...
   Щегол сообщает всем на ушко, что
   Пол-пятого
   Опять вопят опята...
   и продает строчку незадорого.
   Володя Захаров, Захар, собирает у камина аудиторию:
   Где-то далеко-далеко
   Нету ни солнца, ни неба.
   Там у Господа Бога
   Личная библиотека.
   На бесконечных полках
   Строго по алфавиту
   Там покрываются пылью
   Души умерших людей
   Души убийц и поэтов,
   Мучеников и прохвостов,
   Души рабов и вождей.
   И Господь вечерами,
   Устав от земных забот,
   Садится в плетеное кресло
   И раскрывает, зевая,
   Душу поинтересней,
   Пока расторопный ангел
   Ужин ему подает.
   А Славке Журавлю очень нравится неожиданно возни-кать из темных углов, отвешивая по фразе:
   Древние люди знали дивную музыку...
   затаиваться и снова выдвигаться из-за шкафа:
   Телом инструменту было дерево, душой - струны...
   . . . . . . . . . . . .
   Прикосновение к струнам будило звучание,
   просыпавшееся эхом в теле...
   . . . . . . . . . . . .
   Это он сочиняет свою легенду.
   Лицо у Жура - фаюмский портрет.
   Мальчишки. Мужи. Сколько было потом обид, потерь, неразрешимых, казалось, ссор. Но уж так положено, что к какому-то времени исчерпывается детское равенство. Мы не сразу, конечно, поняли, что коллективный этот восторг начинает нас съедать. Порознь было немыслимо, а вместе уже будто и пусто. Господи, сколько муки, сколько маяты в наших письмах тех лет.
   Горб писал мне в "мои бега": "Помнишь, что сближа-ло нас в первые годы? Общие идеи, взгляды, и то будущее, в котором мы кем-то должны стать. А когда пришло время, мы оказались пустышками, людьми без своего стержня, обесцветились и потеряли нужность даже друг другу. И разбежались кто куда торговать своим багажом там, где нас не знают".
   Генка писал с Сахалина: "Я убежал. Но я убежал не от тебя, и не от Захара, Вовки, Валерки. Я всех вас очень люблю. Вы мне необходимы, ведь только к вам я могу прийти со стихами, словами, жалобами и всем прочим. Но почему же мы ни о чем не говорим? То есть, о чем угодно, но не о нас самих? Я мог бы часами говорить о том, что меня больно и нужно трогает, говорить о вас, о себе, о мире вокруг. Но все замыкается в каком-то чудовищном круге на сто раз пережитых междометий. Я не смог справиться с собой и сбежал, хотя никогда мне не хотелось так сильно быть с вами."
   А еще Генка писал: "Скучно стоять над колодцем и видеть в нем себя, это прошлое, и ничего с ним не сделаешь. Если мы не можем удерживать настоящее, эти мгновения, делающие все прошлым, то остается будущее, в котором нет позора и нет горя, но есть все, что нужно."
   А в другой раз: "Мне хотелось нащупать границы добра и зла. Я спустился в палеолит и написал повесть о предках. Оказалось, добро зверей уже проклятье людей".
   Или еще позднее: "Читаю твои письма обо всех наших и словно попадаю в гости к детству. Да, настоящая литература - это "Чай у бабушки" по Марселю Прусту, который бросает нас в прошлое, в пережитое. Нас накрепко связывают мифы. Но эти мифы корнями в живом".
   Вот так мы и становились потихоньку, каждый - сам, размышляя о прошлом и будущем, о добре и зле, о своем месте на Земле, и в постоянном порыве друг к другу.
   Геннадий Прашкевич широко теперь известен как писатель-фантаст. На его стихи пишут песни.
   Мне помнится одна картинка в рамке: тогда уже занялось на востоке, а мы еще продолжали праздновать мой день рождения. Сидели за столом. Дым коромыслом. Первые лучи должны ударить точно в наше окно. Генка поднимается в заглавии стола. Его длинная размашистая фигура... А это ведь довольно трудно - перекричать подгулявшую гоп-компанию. ...Совсем негромко, как и всегда, он читает стихи, немножко бычась вбок от волнения:
   И опять надо мною, исторгая тепло,
   Удивленное Слово, как Солнце, взошло...
   Последние годы мы встречаемся с друзьями все больше за столом. Нет, конечно, бывает, и где-нибудь за углом, у Горба в офисе, или у Эдьки в психушке, - невинные попойки. Когда Бовин приезжает в Н-ск, мы шастаем с ним по городу, разыскивая его бывшие многочислен-ные дома, в общем-то, теперь по пустырям-бурьянам, да чужим постройкам. Или по московским закоулицам навещаем странные жилища художников и актеров...
   Наш стол протянулся насквозь: на одном его конце мы собираемся у нас дома, у Генки, у Лехи Птицына, ...; в Москве у Горба или у Эдьки заседают без нас, но и с нами часто; Захар тянет рюмку чокнуться из Америки, где читает лекции; к Бойкову в Струнино мы съезжаемся под новогоднюю ночь на обобщенный наш юбилей, - он, можно сказать, специально для этого выстроил громадный дом... Безграничный круг - фигура нашего общения.
   Наши застолья.
   Генка привычно занимает заглавное место. Раньше - длинный, с глазами, косящими обидой, теперь - большой, руки в открытом размахе объятья, лицо особенно выразительно в благообразной седой окантовке. Кажется, вокруг него присутствует дополнительное, как бы литературное пространство, в котором он проживает одновременно варианты чужих судеб. Щедр на выдумки, на выходки, на красное словцо.
   Щегол во всем обилен. Однако рядом с ним не тесно, а будто прихватывает тебя в свое существованье пухлое облако финтифантов.
   Захар и вовсе избыточен, брызжет и пузырится. Когда-то он писал мне: "Завидую твоей свободе. Но стоит ее продолжить логически для себя, начинается хаос в мыслях и чувствах. Приходится упорядочиваться, чтобы сохранить основы мировоззрения". И мне представляется, что этот первобытный хаос и выплескивает лихвой, богато интонированной речью, затем сбрызгивает сладострастным смехом с подвизгом. Стихи же его крепко организованы. Сейчас Захар у нас академик, - "в сущности, я крупный ученый", - действительно, мы гордимся нашим физиком-теоретиком, когда вспоминаем об этом.
   А другой наш физик-практик тоже не аскет. Серб не только за столом ухитряется обосноваться среди прекрасных дам, целует им ручки, - "я человек скучного пола".
   Эдька Шиловский моментен, при том, что вовсе немоментален. Он весь здесь, он весь сейчас. На этот момент он весь наш. Загребает в объятия своими клешнястыми руками, щекочет бороденкой за ухом. А в случае забудется, увлечется в рассказ, мы все - с ним, не дадим там, в дебрях заблудиться, выведем на чистую воду.
   Мы в упоении горланим песню, сочиненную когда-то Горбом:
   Налей, налей зеленое вино
   В дешевые граненые стаканы,
   Налей, налей, нам все равно,
   Мы все равно не будем пьяны...
   А вот Жура уже нет среди нас. Его место сохраняется за ним.
   Завершаем круг мы с Вовой Свиньиным. Впрочем, у нас никогда не бывало лидера, или центрового. Кто сказал, тот и главный.
   Недавно Леха Птицын прочитал такие стихи:
   Мои друзья состарились поодиночке...
   А ведь когда мы все вместе, наш групповой портрет остается молодым.
   Мои друзья. Я перевожу взгляд с одного на другого. В этом хороводе не совсем разделимо, что происходит сейчас, что было давно. Да и не нужно. Мысли нынешние и мысли прошлые встречаются на равных. Ибо самая мудрая наша мудрость на все времена - любовь друг к другу. И общее счастье, когда кому-то удалось схватить то, самое точное слово, да еще поставить его в точное соответствие, - оно словно точка, в которой свертывается пространство и разворачивается заново, как созданный мир.
   Пока я пишу, от Бойкова пришло письмо со стихами. Кто кому станет эпиграфом?
   Молодеют с годами портреты
   до известной поры.
   Будто ветреной вдруг оперетты
   преподнесся порыв.
   Это оттепель сердца, наверно,
   рассыпает капель,
   голубые по снегу каверны
   и по наледи трель.
   Я, вглядевшийся старым безумцем
   в юный автопортрет,
   не завидую вечным фаюмцам,
   чьих прообразов нет.
   Мы же - здесь, мы пока еще живы,
   миг пред нами открыт,
   и сосулечный, сколь ни фальшивый,
   нас мотивчик бодрит.
   56. Дорога Академгородок - Город
   (из письма Полине Георгиевне)
   Полиночка, я хмельна, хмельна. Только что вернулась из Городка. Давно хотелось записать для Вас эту дорогу, - для меня она как бы сродни Вашей внутренней свободе. Свобода. Какой курьез! Ведь этот бетонный тракт жестко закреплен двумя узлами: Город - Городок, и выбора никакого нет. Однако попробуй, найди такси посреди ночи. Это раньше было, - за рубль можно уехать в любое время. Не хочу никакой необходимости! Выхожу на дорогу ловить случай. И случай вылетает из темноты по мановению руки. Как прежде, как давно...
   Из Городка выезжаешь через приземистый тоннельчик, словно выскакиваешь из табакерки. О! В ней, как в памяти, компактно упакованы одноразмерные жилища нашей юности. В их одинаковости уже родство: кустарный интерьер из книжных полок, топчан, пара кресел и треугольный столик на острых ножках-указках. Быт прост, условен, нам представляется, - "по азиатски лаконичный западный модерн", и будто бы слегка абстрактен. Тех лет вымудренная "Треугольная груша" - некий символ мироощущения. Мастерить стеллажи считалось хорошим тоном. Они прогнутые, набитые по третьему ряду, остались до сих пор. Книжки нахватывали жадно, рыская по дальним селам, помногу экземпляров, "на всех", - таков был стиль товарищества. Еще магнито-фон: катушки с плохими записями бардов крутили ночи напролет. Конечно, те ирреальные сидения теперь случаются не каждый день, - мы обустроились, огрузли. Но общежитский флер остался на предметах. И еще чувство, что домa друзей - стоянки на бесчисленных путях. Лабиринты городошенских блужданий - начало нашего странствия.
   Дороги, дорожки, много-значительны и разно-направ-ленны, как в памяти. Вот если бы въехать в Городок под низкий тоннельчик, то есть не въехать, а войти, соскочив с попутного самосвала, как добирались когда-то на первые лекции в Университет, дорога ослепительно взлетит прямо к восходящему солнцу, "Голубая дорога", жаль, что название не привилось. За поворотом будет проспект, его лесистые обочины ожидают будущие институты, а транспарант заведомо обещает, что "Могущество Российское прирастать будет Сибирью". Мы тропим целину между школой, где на двух этажах умещается Университет, и строящимся новым зданием, и кажется, что пожизненный путь выбран необратимо. Мы - студенты и академики - сторонники общей идеи в нашей миниатюрной "Стране Большой Науки".
   Кружим, кружим по лесным дорожкам, очарованные дружбой, влюбленные во все на свете, стихи, костры, откровения.
   Морской проспект стремительно обстраивается домами-распашонками, двери без запоров, из каждого окна тебя могут окликнуть, позвать, за любым столом ты не посторонний, ты - свой. Деревня Науковка, Лаврентьевка, Академ-слобода.
   Морской проспект прямолинеен, как иллюзия, чтоне споткнешься. Никого не смущает его имя, заимствованное у дальнестранных портовых городов. Ненастоящее наше пресное море мы тоже считаем своим, камерным, академгородским. Мы проводим там дни и ночи, уплываем, уплываем, на краденых лодках без ветрил. По лунной дорожке бежит нам навстречу птица естрафиль - мать всех птиц из "Книги Глубины"*.
   Развеселой оравой возвращаемся, кто-то читает стихи, Бовин, может, Генка Прашкевич, - раньше или позднее, всяк воспел море Обское. Горб несет мои тапочки-страль-ки, - ах, как нам любы выпендренные слова, - мы все время к чему-то готовимся. Резко кричит электричка, словно режет горло как раз у начала проспекта. Обычно мы провожаем задние огоньки даже и без особой зависти, - там, за недальними горизонтами еще сбудутся наши мечты. Пока не случилось... Славка Журавель бежит, бежит по обводной дорожке, бежит, чтобы погибнуть под поездом...
   Никого теперь не волнуют наши переживания первых лет Городка. И кому интересно, удалось ли нам, непутевым, состояться? В тех же декорациях каждое новое поколение считает себя первопроходцем. Ныне, бывая в Го-родке, можно не встретить ни одного знакомого лица. Да и тесновато здесь, узко в шкатулке. Только в считанных наших домах мы засиживаемся допоздна, как прежде, как представляется нам - всегда. Но ведь действительно, те, кого больше нет, все равно присутствуют, пока хоть один из нас есть.
   Странный, тяжело-любимый Академгородок.
   Академгородок, городок невелик,
   мал золотник, да дорог,
   эти строчки Вовы Свиньина мы носим за пазухой.
   Из Городка выскакиваешь через тоннель сразу в ночную лесную дорогу, словно в свободу. Я закуриваю, как бы отчеркиваюсь от движений, - пропадай Ньютоны, - мчусь в покое свободно падающего тела, только лоб имеет ощущение упругой выпуклости ветрового стекла, вроде бы его и зовут лобовым.
   Фары выхватывают случайные стволы из сплошной темной чащи, а когда едешь днем, разномастная зелень ворожит.
   Березы в блестящей листве светятся изнутри, - есть в березе эдакая девичья одухотворенность, еще кокетливая скромность челки, приспущенной на невинный лоб. Молодой сосновый подлесок со светлыми свечками торчком. Я угадываю в нем нашу вздыбленную жеребячьей гривкой юность. Отдельные попадаются тополя, они насажены, но не чужеродны, листья сверкают упругим вечнозеленым блеском. И мягкая невнятная зелень мелколистых кленов. Их называют здесь американскими, все не соберусь выяснить, - в таких ли вот лесах индейцы готовили свой кленовый сироп? Множатся же они с нахрапистостью сорняков. Фоном стоят взрослые сосны, по верху смотришь, нечесаная бурая шерсть. А по нижней кромке картины - обочины топорщатся белесой зеленью полыни, порой отсвечивая серебристым, но обычно дюралевым, раздражает их пыльная несминаемость, и снова переводишь взор на шеренгу стволов.
   Осенью березы будут особенно трогательны, нежно голенасты, ломкими пальцами перебирают с десяток мелких монеток. И вдруг становятся заметны осины в цветении листьев.
   Я перестала томиться оседлостью деревьев, представлять их с вырвавшимися корнями, расправленным телом и летящими по ветру кронами, нет, к кому бы мы тогда могли возвращаться... Деревья копят время.
   Но сейчас в ночи лес завесился черной вуалью. Под призывным прищуром фар девки-скромницы поспешно скидывают одежды и бесстыдно танцуют, белеются березовые ляжки:
   Выбери меня, выбери меня,
   Птица счастья завтрашнего дня.
   Мурчит, мурчит какой-нибудь въедливый мотивчик.
   Знаешь, но всякий раз неожиданно из правого леса вспучивается железнодорожная насыпь. И неожиданно же вылетает из темени поезд, - три точки растут неотвратимо, складываются в огненное троеперстие, - размашисто крестят и проносятся над головой вверх ... В небе Журавель!
   Дорога здесь начинает суетиться. Из-под насыпи сквозь тоннель выруливают машины, слева по низине стелется деревня, возле магазинчика идет гульба. Здесь уж всегда. Еще когда-то совсем маленькими нас брали на воскресные выезды в лес. На том самом месте, где сейчас Городок, буйно росли черемухи и огоньки. И обязательно возле магазина на Ельцовке пьяная бушевала драка. Нам не страшно смотреть из грузовика, и папа смеется с некоторой даже гордостью: "Сибирь гуляет наотмашь".
   А из перспективы дороги встречные фары сначала встают световыми столбами, как обещание, затем протягивают лучи вдоль шоссе, щупают, целятся, ловят немигающим взглядом глаза - в глаза, фокусируются и ударяют в упор, - черт побери, чужая свобода может оказаться жесткой, - разбиваются о наше лобовое стекло круговыми морщинками, как бы улыбчивыми, но уже проносятся отчужденно через, - ни приветствия, ни прощания, - сквозь, в собственные дороги.
   И мы себе катим в общем равнодушии ночного тракта. Пожалуй, в свободе помимо экзальтации есть еще безразличие, эти вот деревенские крыши, заборы, Матвеевка, Барышево, ..., любое безымянное село, все равно, здесь ли, в другой стороне, летом или зимой, крыши, трубы с ничьими дымами, безликие деревья с примороженной ногой, бесформенная ночь, и сам уже безындивидуален... растворен в безвольной ритмике дороги...
   Самозарождается новый мотивчик, поднимается из глубины, еще не узнанный, как в дреме, его хочется усилить, зацепить за предметность: вот, вот она, выбоина в бетонке, с незапамятных времен ее объезжают, вон брошенная покрышка с колеса, - в моих геологических экспедициях, застигнутые непогодливой ночью посреди дороги, мы запаливали старую покрышку и грелись подле нее, как у костра. А вон с машины обронили арбуз, он картинно раскололся, будто едешь по Киргизии с Батей. ... Предметы на дороге будят массу ассоциаций, ведь они примерно одинаковы на различных путях, они до щемячного умиления будят родство, все дороги сливают в одну, вечную, вечную игру в "как будто"...
   Дорога - самое емкое хранилище памяти, и дорога - песня, - что видишь, то поешь, и дорога - это мечта.
   И конечно, на повседневной дороге должно быть обозначено "священное место": какой-нибудь целебный источник, особенный верстовой столб, при котором, допустим, состоялась встреча, могила при дороге, ...
   Для меня, - как раз мы сейчас подъезжаем, - это "пучок нарциссов" семь фонарей над бензоколонкой, на тонких стеблях с надломленной верхушкой, с косо навешенным цветком плафона, они цветут в эти мои заблудные ночи (как цветет языческий папоротник под Ивана-Купала).
   Скоро будем переезжать речку Иню. В ней обязательно омываю взгляд. Она под углом уходит к истокам моего совсем уж давнишнего детства. "Танечка у нас маленькая", - подшучивал Кузьма, когда приезжал в Н-ск, - "я еще поиграю в ваши академгородки". На этой дороге есть и его пометка. Вот тут у моста мы вышли из автобуса, он плохо себя почувствовал. Спустились к реке. Я развела костерок, чтобы согреть руки, мы же тогда еще не носили с собой валидол. Рассказывала Кузьме сказки о любимой моей детской речке Ине. "Говори, говори, - просил Кузьма, - ворожи, заговаривай".