Страница:
Когда, например, был фестиваль бардов, и Галич трое суток "держал сцену", все побросали свои дела и бежали в Дом Ученых даже в халатах и шлепанцах. Такой светски-домашний размах у нас обычен. Ну и в списках почти поголовно все поставили свои подписи. Однако, хорошенько поразмыслив за ночь, утром стали выписываться обратно, мало ли? - у кого диссертация на мази, а кто-то и вовсе имел расчет за границу съездить, ...,
В общем, списки пришлось сжечь и составить новые по представительству - "не ниже кандидата наук". Радио Би-би-си вскорости огласило имена. И началась расправа. Где как. Например, одного доктора-математика понизили до лаборанта. Но особенно разошлись в Институте генетики: Судить! Судить!, ну и у нас в Геологии, то есть там, где работали рядом, кто отсидел, и кто им помог в этом. Рассказывали, что в ИЯФе Будкер вызвал к себе подписантов (и Захара нашего тоже) и при закрытых дверях предложил им раскаяться. Тем, кто послушался, пожал руки и отпустил работать. Потом тем, кто устоял, пожал руки и отпустил работать.
Хорошо, что при закрытых дверях, - мы, яростные, непохожие, в те поры не готовы были к великодушию.
Все это мы пересказываем Григорию Подъяпольскому, столичному диссиденту...и получаемся мы замечательными героями, может быть, даже более замечательными, чем сами Гинзбург и Галансков,
и в благородной своей значительности мы, может быть, даже восходим к декабристам, например, или каким-нибудь другим дворянам-свободолюбцам, что и разыгрываем как бы на театре..., то есть, не погибая на самом деле и не страдая по ссылкам, несем мы Пафос Борьбы... и Сибирь нам apriori в зачете...
И что-то мне вдруг "перед лицом товарища" становится тошно от снобизма этой нашей кухонной битвы, от визжащего нашего крика, о чем я и заявляю, хотя сказать-то мне в общем нечего... И почему-то мы вдруг ссоримся с Захаром, да так, что я ухожу, хлопнув дверью.
Гриша выскакивает следом:
- Как же я мог остаться? Мы вместе пришли.
Я чувствую его взрослый локоть и вдруг проливаю на него "всю свою жизнь", рассказываю о смерти Кузьмы, о нервных наших отношениях среди друзей, словно мы ступили в болото и там теряем опоры... каждый сам по себе... даже способны предать...
Мы ходим по мокрому ночному нашему Городку, как среди декораций... Но Гриша тогда еще тоже не все мог объяснить...
И потом оказывается, что ходим мы вокруг дома Захара, когда они высыпают все из его подъезда, хоть поздно, но навстречу, чтобы мы снова поднялись наверх, правда, вино уже допито, но не может же между нами оставаться хлопнувшая дверь...
А когда я приезжаю в Москву, теперь меня ждут еще в одном доме. И вот мой первый визит к Подъяпольским "на среду". Там соберется диссидентский кружок. Всех оповестили, что "прибыл товарищ из Сибири". Им хорошо потешаться, а я страшно нервничаю. Может, впервые в жизни думаю, как одеться. Накручиваю прическу. Лето. Жарища. Еду через всю Москву и трепещу.
Выхожу из метро, и на тебе! - гроза разразилась.
Ну и к лучшему, - разрядило. Облезлая стою на пороге:
- Здравствуйте! Ваш товарищ прибыл.
Меня с хохотом хватают, вытирают, одевают в домашний чей-то халат, веселая хлопотунья Маша - жена Подъяпольского, за суетой мы с ней сразу сделались "свои".
Меня ведут знакомить с Гришиной мамой.
На кровати сидит светлая востроносая старушка, перекладывает карты на овальном столе, кивает мне, кивает, лепечет, подает ручки...
Рядом девочка лет десяти, с такой же светлой улыбкой, бабушку обняла, прижала к ее щеке худенький свой профилек...
я смотрю, - медальон, талисман... дома Подъяпольских...
А в большой комнате мы собрались за длинным обеденным столом. Мой первый взгляд несерьезен: единоборцы-подъяпольщики на фоне портрета Александра Исаича.
Да и вообще, много смеха и сутолоки: звонит Икс, - его инвалидная коляска застряла по пути, там лужа разлилась... вскочили, побежали, подтолкнули, привезли...; ввалился взъерошенный Зет, - он с утра отделывался от "хвоста" и встретился с ними сейчас у подъезда... хохочут, это же Пронька-стукач, пьяница, он здесь рядом живет...;
....;
много забавной сутолоки, как бывает, если самое важное - это вместе собраться, но не вполне ясно, что потом...
На столе замечательные пироги с мясом, крепкий чай, водка... И допоздна - смех, гомон, разговор, "о чем обыч-но русские мальчики говорят..."
В табачном сгустившемся тумане все чаще и на все лады вопрос: "Что делать? Фер-то кё?*"
А один с бородкой Игрек стал немного походить на комнатного Ленина...
Вдруг Маша выкрикнула:
- А я знаю! Надо всех министров посадить!
Чудная, экспансивная, воспаленная Маша...
- Ага! И к стенке! - это уже я с размаха врезала, прости, Маша, сама не знаю почему, на правах "младшего мудреца..."
Наступила неловкая пауза... И так очевидно...
Но скорее я для словца не упустила, - сработал сторонний наш академслободской снобизм... вот ведь черт! Он и позже "не даст нам пострадать..."
Я стала бывать у Гриши каждый приезд.
Ритуал "поздороваться с бабушкой", обычный, нормальный, превратился для меня в обряд "прикоснуться к знаменью" и в ответ щелкнуть шпорой, дескать, "еще стоим". Она улыбается так светло, будто бы узнает...
В большой комнате раздвинут хлебосольный стол, к вечеру он заполнится пирогами.
Я прихожу с утра, - нужно много успеть прочитать. Гриша усаживает меня за свой грузный письменный стол, сам ходит по комнате, огибая углы, в неизменной разлетайке, курит без перерыва и говорит. Сразу и главное: что на сегодня есть. Комментирует "Хроники"*, я их поспешно листаю: даты, имена, судьбы, суды, психушки... Появились первые документы Комитета Сахарова**. Даже сама интонация в них!.. - точная, серьезная, чуть с добродушной иронией (- над нами, мы ведь, не сидевшие болельщики, чванились, гребали знанием закона).
Интонация эта позволяет представить, как они, современные нам люди, собираются, думают, говорят.., вроде так же как и мы... Но они сумели придумать, понять то самое важное, что через годы только и нам станет ясно: как воевать за свободу без крови.
Вечером при "большом соборе" я вдруг замечу однажды, - портрет Солженицына перестал здесь глядеться иконой, так, фотография...
Многие приходят в этот дом: Иксы, Игреки, Зеты, - теперь их имена признаны, многие и тогда не скрывались, не прятались, однако, для себя я их помечала индексами, будто ждала, что вскорости меня спросят... Конспирацией легко заболеть.
Я возвращаюсь от Гриши поздно. В пустом поезде метро всего один еще какой-то... Он делает пересадки на моих остановках и со мною садится в тот же вагон. А потом по коленчатой Миусской стучит каблуками следом... как в страшном сне... я ныряю в подворотни, кружу по чужим дворам, - не хватало еще привести "его" к дому Полины... Наскакиваю на парочку в темноте...
- Ой, миленькие, ребята, пристал онанист какой-то, защитите, проводите...
Счастливые, смелые, я знала, что им будет смешно... Тот не успел отстать и проходит мимо пьяной походкой...
Гриша писал мне письма "без имен", без обратного адреса. Впрочем, не было в них ничего криминального, просто добрые взрослые слова. Он раньше меня разобрался в незрелой моей маяте.
Он не был "борцом отдельно от обыденной жизни". Но прямо ведь так не научить, каждый должен сам расхлебать свое... Чтобы его позабавить, я стала заклеивать конверты изнутри папиросной бумагой, как делал мой друг-зека. Приятно было думать, что дуришь "их".
Гришины письма не сохранились, так жаль.., - их вместе с самиздатом сожгла моя Мама, когда меня вызвали в нашу чека.
А встречаемся с Гришей мы теперь на бегу, чаще всего в курилке Пушкинского музея. Там в полумраке он наскоро пересказывает последние события: сфабрикованные судилища, на которые они пытаются пробиться, скандалы и драки с гебистами, чтобы как можно больше шума, чтобы откликнулась общественность... Его скороговорка, как разряд энергии действия.
Я вижу его в этом прокуренном музейном подвале: длинное потрепанное пальто, побуревшее от вечной московской мороси, кажется, оно не сойдется на животе, но обвисло, - Гриша сильно похудел, лицо осунулось, заост-рилось, на щеках желтая щетина, видно, даже не успел побриться, но она странно подчеркивает какое-то дворянское породистое измождение, полысевшая шапка падает на пол, когда он возбужденно вскидывает голову...
Мы встречаемся в Шереметьево на проводах в Израиль. Он провожает диссидентов, а я приехала попрощать-ся с Павлом Юрьевичем Гольдштейном. Их загнали всех за барьер и долго томительно там держат, шмонают, а мы тут галдим, нервничаем, протестуем...
и потом рыдаем, повиснув на решетке, что отгораживает нас от летного поля...
Они там идут, бегут к самолету, ставшие сразу и вдруг свободными людьми...
Девочка в красном пальто танцует, длинные волосы разметались, танцует там под дождем, не замечая слякоти...
а мы прощаемся навсегда...
Павел Гольдштейн подходит к решетке уже с той стороны, мы тянем руки, но погонники отгоняют нас...
Павел сам отсидел здесь семнадцать лет...
Павел уходит и вновь возвращается, оборачивается, но уже дальше, дальше, поднимает руку, как библейский пророк:
- Друзья! Мы встретимся снова! Так не может быть долго! Евреи народ-индикатор. До скорой встречи!..
Он так и уходит, обратившись лицом к нам, седые кудри над высоким лбом, легкая фигура его в светлом плаще..., и еще с трапа... еле различим... мы видим его поднятую руку...
Еще долго мы не расходимся, обнимаем друг друга, оставшиеся, смешивая слезы с дождем. Гриша Подъяпольский вдруг ткнулся мне в щеку:
- Эх!... Танька!.. - полурадостно и навзрыд, раньше он был со мною "на вы".
Мы сидим у них в доме. На столе пироги, но попроще, с картошкой. Гришу выгнали из института. Стало можно изгнать за "неблагонадежность". Он, как вызов, представил блестящую диссертацию. И вызов был принят. Его прогнали, да так, что не может нигде устроиться на работу.
Он рассказывает, - несколько дней назад они отбивали Андрея Дмитриевича Сахарова от гебистов, "якобы арабская провокация". Все-таки мы в своем Н-ске не поспеваем... Я не знала тогда, что это наша последняя встреча. У меня скоро родится сын, и вдалеке от событий узнаю я о смерти Гриши.
Странно, мы с ним никогда особенно не прощались, так будто, на бегу... Это я уже теперь вспоминаю. Он, словно боец под огнем, был всегда как бы рядом... и сраженный упал...
Мы сидим у них в доме. Гриша входит теперь в Сахаровский комитет. Я слышу его ясный окрепший голос. И вот что еще я слышу... но только теперь, через годы могу объяснить себе и понять...
... Серый шум стихает... и наступает последняя пауза...
Прислушайтесь все!
Так бывает в огромном зале... Оркестр строится...
Зал собран и напряжен... Вот все смолкает...
Сейчас вступит голос.
На пределе ожиданья уже сгустилась мелодия...
Оцепененье предгрозовое...
Он чуть подался вперед... дрогнула грудь...
Голос рванул тишину.
Жданный..., но вдруг! Словно небо открылось.
Душа потянулась навстречу, всплеснулась и всхлипнула в предчувствии освобожденья.
Я смутно тогда услышала паузу молчания, только предчувствие...
Пауза же продлится долго... без малого двадцать лет... собирая и строя нашу готовность...
Готовность услышать.
Голос прозвучит на первом съезде депутатов в 1989 году и прозвучит он на весь мир - голос А.Д.Сахарова.
Впрочем, мир-то его слышал давно...
Впервые прозвучит для нас во всеуслышание.
41. Исход
Павел Юрьевич Гольдштейн уезжал в Израиль.
Я приехала проститься...
Там, "за границей", он собирался издать книгу Кузьмы. Потом он мне напишет: "Ну вот, состоялось. На книжной полке у меня стоят рядом Пушкин, Толстой, Достоевский, Бахтырев."
"Эпоха позднего реабилитанса".
Я привезла ему письма, листки из записных книжек, фотографии Кузьмы.
И один лист "в подлиннике". Потому что "в копии" он потерял бы смысл. Может, потому он и не вошел в сборник. Это была отдельная сама-книга. Вот как это было.
Однажды Кузьма сказал, что хотел бы написать книгу о Шалимове, о скульпторе Шалимове, друге Гольдштейна.
Он взял чистую тетрадь, раскрыл ее наугад и со страницы на страницу через середину, через сгиб размашисто написал:
" Ш а л и м о в "
Я сначала засмеялась, - у Кузьмы был какой-то "негра-мотный" почерк, про такой говорят: "куриной лапой"...
и буквы прыгали через трудный излом общей тетради...
и недлинное слово не могло охватить всего разворота в обе страницы...
и неожиданно я увидела, как красиво и полно легло это имя в самую середину книги.., словно она уже написана.
Сейчас, через годы, когда нет Кузьмы, когда нет Павла, мне хотелось бы написать о них. И вот свою книгу о Гольдштейне я увидела вдруг именно так:
" П а в е л Г о л ь д ш т е й н"
через середину раскрытого листа.
Хочется написать о нем "все", но я не сумею этого сделать, потому что жизнь Павла, его личность неизмеримо крупнее моей. Даже теперь, когда я начинаю подравниваться возрастом, мне не охватить ее. Но имя его я произношу с такой же полнотой, как сам он произносил, например, - "Лев Толстой", "Достоевский", "Гоголь",...
Наши редкие встречи с Павлом Юрьевичем были словно приливы и отливы какого-то легендарного океан-моря, вовсе не подчиняясь ритму моих приездов в Москву. Но ощущение масштабности и цельности самого явления,
а я стою на берегу, и вот он приближается, накатывает.., так что я начинаю понимать что-то, то есть могу прикоснуться...
или хожу по отливу, собирая отзвуки света и тени его речей, разглядывая, что же во мне осталось для размышления...
Мы, конечно, разговаривали при встречах, но может быть, по малости своей я слышала Монолог. Это с Кузьмой и Юрой Злотниковым они могли кричать наперебой и ссориться в смерть за строчку Пушкина, например, кто лучше интонирует... Мое участие было присутствием девочки из провинции, внимающей ушами и глазами и ртом раскрытым.
Иногда Павел не выдерживал, делался "чрезвычайно серьезным", хватал меня в объятия и целовал так, что я и вовсе убегала в смятении.
Как же мне рассказать о нем?...
Павел Юрьевич казался мне...
и много лет я пыталась догадаться или вспомнить...,
хотя уже тогда мы все читали "Иосиф и его братья"
... казался мне Иаковом, как показал его Томас Манн.
Иаков, сделавшийся Израилем в отчаянной битве с Богом, и несший имя свое, свое знание с величавым достоинством. И кто однажды понимал это, не мог и как бы уже не смел забыть.
"Достоинство Иакова имело независимый врожденный и личный характер, основываясь на могуществе его чувств и переживаний... Оно вытекало из той природной духовности, которую он ощутимо излучал, и было несомненным преимуществом человека вдохновенного, смелого в мечтах и близкого к Богу"*.
И чувственность его еще усиливалась речью и паузами, молчанием и криком, интонациями и жестами, несколько театрализованными, ибо "чувство по природе своей склонно к необузданности и к избалованному самоублажению..., оно не хочет таиться, но старается показать себя, занять собой всех и вся",
и в чувственности этой присутствует догадка "о невоздержанности самого Бога, о его величественной прихотливости".
При неподдельной искренности своей Павел еще нарочито подчеркивал пристрастность, подыгрывал чуть больше, чем достаточно, но в том и состояла необходимость образа человека, получившего отметину от Всевышнего.
Благословен был...
И тайна велика была...
Но в "мире дольнем" - никакой будто таинственности, - вот он, сидит между нами в белой рубахе, картинно, неистово размахивает руками, так что не скрыта прореха под мышкой, глаза сияют на гладком лице без бороды, ой! плутуют, - ты присмотрись, но увидишь печальный взгляд из-под чуть воспаленных век, голос мудрого старца с высоким юношеским звоном...
и походка не мягкая, но с пристукиванием каблуков, он даже однажды брыкался (но об этом особо, там - ситуация), однако, несуетная походка, пижонская по присутствию, издали - летящая его легкая фигура в коротком светлом плаще,
а здесь сидит развалясь на диване, разомлел:
- Полина, посмотри-ка, у меня, кажется, брюшко отрастает...
- Ну Павел Юрич, ну что Вы...
Наша первая встреча с Гольдштейном - выставка Толстого в Парке культуры, так нашумевшая в начале 60-ых годов. Сделал ее Павел Юрьевич. Меня тогда не было в Москве. Мне пересказывают, а я разглядываю фотографии.
На них - высокий красивый человек; вот здесь склонился к витрине с рукописями; а здесь - около рисунков, показывает, рука в плавном жесте дарения; ...;
Даже на фотографиях видно, - он ведет по выставке.
Голова величаво откинута, лоб очень высок в вихре седых кудрей, глубокие морщины по щекам и мелким веером от уголков глаз. Веки словно опалены ярким взглядом, приспущены, пытаются притушить взгляд до печальности, но легко представить, что глаза сейчас рассмеются, такие светлые с острым лукавым зрачком. Он проходит вдоль стен, как летит, может, он действительно не видит, что его фотографируют?..
А здесь он уже сидит на скамейке, приобняв Полининых ребят Надю и Женьку, усталый, счастливый, сейчас-то он явно знает, что в объективе у Кузьмы, - губы неожиданно полные в нежной улыбке...
Потом они все пойдут к Павлу, и мне расскажут, какие у него дома фигурки зверей - работы скульптора Шалимова.
Мне расскажут, что Гольдштейн отсидел в советских лагерях семнадцать лет, сразу после университета, реабилитирован за неимением улик, работает в Литмузее, пишет книгу "Точка опоры".
Кузьме очень нравится, - у них это словно пароль, иногда - одобрение, когда сказано что-то удачно и дает строй всему разговору, и еще - позывные:
"Нужна точка опоры!", когда одному из них плохо.
По этому зову Павел примчался к Полине в тот мой заезд, когда "сибиряки пошли с кольями" на Кузьму. Когда мои любимые друзья ссорились с моим любимым Кузьмой в доме моей любимой Полины Георгиевны.
Победила тогда всех Полина.
Она так заглядывала в злые глаза наши!:
- Я, конечно, ничего не понимаю, и ты, наверное, прав во всем, но интонации не те, я просто знаю, - так нельзя.
Кузьма смеялся:
- Я сказал!
Павел Юрьевич размахивал руками, опрокидывая пепельницы и стаканы, кричал:
- Вот это уровень! Грандиозно, старик! Какая женщина!
И просил у Кузьмы разрешения поцеловать Полину.
То что Павел отсидел семнадцать лет, он и сам все время повторял:
- Я сам отсидел семнадцать лет! - кричал он, как последний довод, если кто-то не хотел ничего понимать и слышать.
Это какое-то его "магическое число" - 17.
Это "сам", - он будто себя отдавал на заклание.
- Я сам с 17-го года! - орал он, когда якобы-понима-ние оборачивалось однозначностью и злобой.
У них не получился "роман" с Александром Исаичем. Павел очень ждал этой встречи. Готовился к знакомству. Встретились они в Рязани, куда Гольдштейн ездил собирать выставку Есенина, а Солженицын там жил. Павел вернулся разочарованный и болезненно уязвленный:
- Журфикс какой-то! Он ничего не понял, Полина! Он ничего не понял! Я сам 17 лет отсидел!
Павел всегда кричал, когда сильно нервничал. Еще это словечко "журфикс", как клеймо на "величайшее ничто".
- После лагеря я узнал, что один мой надзиратель живет в Подмосковье, старик и тяжело болен. Я поехал к нему и встал перед ним на колени. В той страшной мясорубке, в какую каждый из нас попал не по своей воле, он оставался человеком. Ему было труднее, не было героики мученичества, Павел иногда переходил на тишайшие ноты:
- Полина, я встал перед ним на колени. Вот так.
И Павел встал перед нами на колени посреди комнаты.
Показалось, - стены разошлись:
он стоял перед всем миром, за все грехи человеческие,
перед Богом.
Выставку Маяковского Гольдштейн вынашивал, я думаю, он готовил ее как подарок, Кузьме, и себе, и Злотникову, и нам всем.
Не успел. Кузьма умер.
Нас он пригласил, "своих", но сразу "обезопасился", чтобы не путались под ногами:
- На вернисаже должны быть: ...., ..., ...,
Имяреки...
Откуда это? - Он рассказывал: "Лиля Юрьевна Брик сказала: "Нет, я все-таки его не понимала...", то есть Маяковского. И еще: "Все равно я была и буду Беатриче советской поэзии"...
Кажется, он ждал, что она придет...
На входе в ЦДЛ, где мы толклись в толпе, Гольдштейн прошел, "не узнавая", но все же сунул нам пачку пригласительных билетов.
И вот что оказалось.
Народ поболтался с полчаса у витрин с уникальными изданиями начала века.., около фотографий Родченко...
Еще там был портрет работы Злотникова. Но то ли его не так повесили, то ли портрет не такой..., - они же умели в смерть рассориться, в общем Юры не было на выставке...
... Народ поболтался и схлынул весь в актовый зал на праздничный вечер в канун октября. Служительница нам маячит, - скорее, дескать, давайте, закрываю двери, сейчас Магомаев петь будет...
- Мы к Маяковскому пришли...
И осталась нас куцая стайка, своих..,
да Павел - один на один с Поэтом посреди творения рук своих и вдохновенья, в опустевшем зале...
заметил нас в уголку...
Сам проводил по выставке.
Когда уходили, в вестибюле с Павлом столкнулся Некто с львиной седой головой, сильно спешил.
- К Владим Владимычу?.., - Гольдштейн подался весь навстречу... Он бы нас тут же у вешалки бросил...
- ?.. Вам не интересно?
- Да вот, на концерт... надо, знаете..,
но как-то и шмыгнуть мимо не сумел.
Они разговаривали, а мы наблюдали.
Гольдштейн стал перед лестницей, вдруг странно спокойный, а тот заносчиво вспрыгивает на высоких каблуках выше, выше по ступенькам, не лев уже, а гривастый попугай в голубом надутом пиджаке...
и мы почти сами догадались - Семен Кирсанов.
Павел говорил о музее Маяковского, нужно хлопотать, добиваться, будто бы уже разрешают в Гендриковом переулке.
- Зачем на Гендриковом? - Кирсанов хохлился, вспрыгивал по нотам выше, выше:
- Что там интересного! Подумаешь, нашли записку в заднице да сотню презервативов! Надо там, где мы все бывали, приходили бы, читали свои стихи.
Он так и не сумел взглянуть на Гольдштейна сверху вниз, хотя Павел стоял удивительно смиренно.
И уж только потом раскричался на весь троллейбус, когда ехали к нему:
- Какой мудак! ...!
Мы хватаем Павла за руки, "за одежду", он шепотом извиняется и снова орет:
- Он же был знаком с Маяковским! Он же из последних! Я всегда относился к нему с почтением. Может это маразм?.. Нет каков...! ...!
А уже если Павел проклинал! - Небеса разверзались. Его гнев был неподделен и страшен, он повергал нас в трепет и прах. Но в напускной преувеличенности крика, кроме взрывного импульса проглядывала поучительность нам - невиновным и будто бы непричастным, чтобы участвовали, да и жаль ему было старого Кирсанова, и чтобы вовсе уж его остановили, он "подпускал уголовника", то есть ругался, как бывший зека, и тут можно было уже причитать:
- Павел Юрич, ну Павел Юрич...
Дома Павел нам рассказал, как пытались они получить разрешение на создание музея еще в первую годовщину смерти Маяковского.
У них была, как принято, коммуна во главе с сыном Луначарского, там были еще поэт Смеляков и легендарная Любка Фегельман. Они добились приема у министра культуры.
И Крупская зашла в кабинет и села рядом с Павлом. Он сбоку заглядывал в ее очки и думал, - что же, действительно, можно увидеть через такие очки. Потом в коридоре Любка Фегельман наскакивала:
- Надежда Константиновна, вы должны нам помочь! Вы же понимаете!..
- Я ничего не могу, ребята. Я совсем ничего не могу.
И они, отражаясь в ее слепых очках, как-то сразу поняли, что ничего больше не будет...
Павел Юрьевич замечательно рассказывал. Это бывали суточные монологи. Насыщенные знанием и информацией, эмоциями и неожиданными суждениями.
На отмели памяти своей не так уж много сумела я найти. Кое-что, правда, теперь можно прочитать и восстановить по архивам, когда станет доступно. Но Гольдштейн как бы задал нам ракурс мышления.
Иной раз это была всего лишь фотография из его коллекции. Например, Платонова. Человек сидит в ковровом раскладном кресле, плоский, безжизненный, словно засушенный между страниц горький лист...
Да, рассказ о Максиме Горьком занял почти весь день. Мы тогда уже были брезгливы к буревещателям. А Ходасевича не читали, или Берберову. И вообще, - жизнь сложнее, старики, и революции денег стоют...
"Охранная грамота" Пастернака - впервые от Павла:
- "Разве сторож я брату моему?" - гремел Гольдштейн, и мы всю ночь разбирались в сложных взаимоотношениях Пастернака и Маяковского.
......;
Когда началась война в Израиле, Павел решил уехать. Он сделался вдруг очень религиозным, - "Мир дольний, Мир горний..," или мы просто не замечали этого раньше? То есть всерьез, а не литературно.
Как-то он пришел к нам со словами:
- Я понял, что такое Исход! Полина! Я понял! Это когда два еврея встретятся!
И дальше его рассказ, а мы внимаем, будто тоже понимаем: о Моисее, об Исходе, об Израиле, о человечестве, о Боге... и вдруг:
- Полина, а Полина, посмотри, у меня в пальце заноза, забинтуй, пожалуйста, а то приеду в Иерусалим, дадут ружье, чем я буду нажимать на курок?
А как-то он забежал к нам поздно, - мы уже и ждать перестали. Назавтра я уезжала, и к нам негаданно пришел Эмма Зеликман, мой давнишний друг. С Полиной это было их первое знакомство и Эм токовал, эффектно распуская хвост. Мы доедали торт, приготовленный для Гольдштейна и допивали мускатное вино, когда Павел влетел возбужденный.
В общем, списки пришлось сжечь и составить новые по представительству - "не ниже кандидата наук". Радио Би-би-си вскорости огласило имена. И началась расправа. Где как. Например, одного доктора-математика понизили до лаборанта. Но особенно разошлись в Институте генетики: Судить! Судить!, ну и у нас в Геологии, то есть там, где работали рядом, кто отсидел, и кто им помог в этом. Рассказывали, что в ИЯФе Будкер вызвал к себе подписантов (и Захара нашего тоже) и при закрытых дверях предложил им раскаяться. Тем, кто послушался, пожал руки и отпустил работать. Потом тем, кто устоял, пожал руки и отпустил работать.
Хорошо, что при закрытых дверях, - мы, яростные, непохожие, в те поры не готовы были к великодушию.
Все это мы пересказываем Григорию Подъяпольскому, столичному диссиденту...и получаемся мы замечательными героями, может быть, даже более замечательными, чем сами Гинзбург и Галансков,
и в благородной своей значительности мы, может быть, даже восходим к декабристам, например, или каким-нибудь другим дворянам-свободолюбцам, что и разыгрываем как бы на театре..., то есть, не погибая на самом деле и не страдая по ссылкам, несем мы Пафос Борьбы... и Сибирь нам apriori в зачете...
И что-то мне вдруг "перед лицом товарища" становится тошно от снобизма этой нашей кухонной битвы, от визжащего нашего крика, о чем я и заявляю, хотя сказать-то мне в общем нечего... И почему-то мы вдруг ссоримся с Захаром, да так, что я ухожу, хлопнув дверью.
Гриша выскакивает следом:
- Как же я мог остаться? Мы вместе пришли.
Я чувствую его взрослый локоть и вдруг проливаю на него "всю свою жизнь", рассказываю о смерти Кузьмы, о нервных наших отношениях среди друзей, словно мы ступили в болото и там теряем опоры... каждый сам по себе... даже способны предать...
Мы ходим по мокрому ночному нашему Городку, как среди декораций... Но Гриша тогда еще тоже не все мог объяснить...
И потом оказывается, что ходим мы вокруг дома Захара, когда они высыпают все из его подъезда, хоть поздно, но навстречу, чтобы мы снова поднялись наверх, правда, вино уже допито, но не может же между нами оставаться хлопнувшая дверь...
А когда я приезжаю в Москву, теперь меня ждут еще в одном доме. И вот мой первый визит к Подъяпольским "на среду". Там соберется диссидентский кружок. Всех оповестили, что "прибыл товарищ из Сибири". Им хорошо потешаться, а я страшно нервничаю. Может, впервые в жизни думаю, как одеться. Накручиваю прическу. Лето. Жарища. Еду через всю Москву и трепещу.
Выхожу из метро, и на тебе! - гроза разразилась.
Ну и к лучшему, - разрядило. Облезлая стою на пороге:
- Здравствуйте! Ваш товарищ прибыл.
Меня с хохотом хватают, вытирают, одевают в домашний чей-то халат, веселая хлопотунья Маша - жена Подъяпольского, за суетой мы с ней сразу сделались "свои".
Меня ведут знакомить с Гришиной мамой.
На кровати сидит светлая востроносая старушка, перекладывает карты на овальном столе, кивает мне, кивает, лепечет, подает ручки...
Рядом девочка лет десяти, с такой же светлой улыбкой, бабушку обняла, прижала к ее щеке худенький свой профилек...
я смотрю, - медальон, талисман... дома Подъяпольских...
А в большой комнате мы собрались за длинным обеденным столом. Мой первый взгляд несерьезен: единоборцы-подъяпольщики на фоне портрета Александра Исаича.
Да и вообще, много смеха и сутолоки: звонит Икс, - его инвалидная коляска застряла по пути, там лужа разлилась... вскочили, побежали, подтолкнули, привезли...; ввалился взъерошенный Зет, - он с утра отделывался от "хвоста" и встретился с ними сейчас у подъезда... хохочут, это же Пронька-стукач, пьяница, он здесь рядом живет...;
....;
много забавной сутолоки, как бывает, если самое важное - это вместе собраться, но не вполне ясно, что потом...
На столе замечательные пироги с мясом, крепкий чай, водка... И допоздна - смех, гомон, разговор, "о чем обыч-но русские мальчики говорят..."
В табачном сгустившемся тумане все чаще и на все лады вопрос: "Что делать? Фер-то кё?*"
А один с бородкой Игрек стал немного походить на комнатного Ленина...
Вдруг Маша выкрикнула:
- А я знаю! Надо всех министров посадить!
Чудная, экспансивная, воспаленная Маша...
- Ага! И к стенке! - это уже я с размаха врезала, прости, Маша, сама не знаю почему, на правах "младшего мудреца..."
Наступила неловкая пауза... И так очевидно...
Но скорее я для словца не упустила, - сработал сторонний наш академслободской снобизм... вот ведь черт! Он и позже "не даст нам пострадать..."
Я стала бывать у Гриши каждый приезд.
Ритуал "поздороваться с бабушкой", обычный, нормальный, превратился для меня в обряд "прикоснуться к знаменью" и в ответ щелкнуть шпорой, дескать, "еще стоим". Она улыбается так светло, будто бы узнает...
В большой комнате раздвинут хлебосольный стол, к вечеру он заполнится пирогами.
Я прихожу с утра, - нужно много успеть прочитать. Гриша усаживает меня за свой грузный письменный стол, сам ходит по комнате, огибая углы, в неизменной разлетайке, курит без перерыва и говорит. Сразу и главное: что на сегодня есть. Комментирует "Хроники"*, я их поспешно листаю: даты, имена, судьбы, суды, психушки... Появились первые документы Комитета Сахарова**. Даже сама интонация в них!.. - точная, серьезная, чуть с добродушной иронией (- над нами, мы ведь, не сидевшие болельщики, чванились, гребали знанием закона).
Интонация эта позволяет представить, как они, современные нам люди, собираются, думают, говорят.., вроде так же как и мы... Но они сумели придумать, понять то самое важное, что через годы только и нам станет ясно: как воевать за свободу без крови.
Вечером при "большом соборе" я вдруг замечу однажды, - портрет Солженицына перестал здесь глядеться иконой, так, фотография...
Многие приходят в этот дом: Иксы, Игреки, Зеты, - теперь их имена признаны, многие и тогда не скрывались, не прятались, однако, для себя я их помечала индексами, будто ждала, что вскорости меня спросят... Конспирацией легко заболеть.
Я возвращаюсь от Гриши поздно. В пустом поезде метро всего один еще какой-то... Он делает пересадки на моих остановках и со мною садится в тот же вагон. А потом по коленчатой Миусской стучит каблуками следом... как в страшном сне... я ныряю в подворотни, кружу по чужим дворам, - не хватало еще привести "его" к дому Полины... Наскакиваю на парочку в темноте...
- Ой, миленькие, ребята, пристал онанист какой-то, защитите, проводите...
Счастливые, смелые, я знала, что им будет смешно... Тот не успел отстать и проходит мимо пьяной походкой...
Гриша писал мне письма "без имен", без обратного адреса. Впрочем, не было в них ничего криминального, просто добрые взрослые слова. Он раньше меня разобрался в незрелой моей маяте.
Он не был "борцом отдельно от обыденной жизни". Но прямо ведь так не научить, каждый должен сам расхлебать свое... Чтобы его позабавить, я стала заклеивать конверты изнутри папиросной бумагой, как делал мой друг-зека. Приятно было думать, что дуришь "их".
Гришины письма не сохранились, так жаль.., - их вместе с самиздатом сожгла моя Мама, когда меня вызвали в нашу чека.
А встречаемся с Гришей мы теперь на бегу, чаще всего в курилке Пушкинского музея. Там в полумраке он наскоро пересказывает последние события: сфабрикованные судилища, на которые они пытаются пробиться, скандалы и драки с гебистами, чтобы как можно больше шума, чтобы откликнулась общественность... Его скороговорка, как разряд энергии действия.
Я вижу его в этом прокуренном музейном подвале: длинное потрепанное пальто, побуревшее от вечной московской мороси, кажется, оно не сойдется на животе, но обвисло, - Гриша сильно похудел, лицо осунулось, заост-рилось, на щеках желтая щетина, видно, даже не успел побриться, но она странно подчеркивает какое-то дворянское породистое измождение, полысевшая шапка падает на пол, когда он возбужденно вскидывает голову...
Мы встречаемся в Шереметьево на проводах в Израиль. Он провожает диссидентов, а я приехала попрощать-ся с Павлом Юрьевичем Гольдштейном. Их загнали всех за барьер и долго томительно там держат, шмонают, а мы тут галдим, нервничаем, протестуем...
и потом рыдаем, повиснув на решетке, что отгораживает нас от летного поля...
Они там идут, бегут к самолету, ставшие сразу и вдруг свободными людьми...
Девочка в красном пальто танцует, длинные волосы разметались, танцует там под дождем, не замечая слякоти...
а мы прощаемся навсегда...
Павел Гольдштейн подходит к решетке уже с той стороны, мы тянем руки, но погонники отгоняют нас...
Павел сам отсидел здесь семнадцать лет...
Павел уходит и вновь возвращается, оборачивается, но уже дальше, дальше, поднимает руку, как библейский пророк:
- Друзья! Мы встретимся снова! Так не может быть долго! Евреи народ-индикатор. До скорой встречи!..
Он так и уходит, обратившись лицом к нам, седые кудри над высоким лбом, легкая фигура его в светлом плаще..., и еще с трапа... еле различим... мы видим его поднятую руку...
Еще долго мы не расходимся, обнимаем друг друга, оставшиеся, смешивая слезы с дождем. Гриша Подъяпольский вдруг ткнулся мне в щеку:
- Эх!... Танька!.. - полурадостно и навзрыд, раньше он был со мною "на вы".
Мы сидим у них в доме. На столе пироги, но попроще, с картошкой. Гришу выгнали из института. Стало можно изгнать за "неблагонадежность". Он, как вызов, представил блестящую диссертацию. И вызов был принят. Его прогнали, да так, что не может нигде устроиться на работу.
Он рассказывает, - несколько дней назад они отбивали Андрея Дмитриевича Сахарова от гебистов, "якобы арабская провокация". Все-таки мы в своем Н-ске не поспеваем... Я не знала тогда, что это наша последняя встреча. У меня скоро родится сын, и вдалеке от событий узнаю я о смерти Гриши.
Странно, мы с ним никогда особенно не прощались, так будто, на бегу... Это я уже теперь вспоминаю. Он, словно боец под огнем, был всегда как бы рядом... и сраженный упал...
Мы сидим у них в доме. Гриша входит теперь в Сахаровский комитет. Я слышу его ясный окрепший голос. И вот что еще я слышу... но только теперь, через годы могу объяснить себе и понять...
... Серый шум стихает... и наступает последняя пауза...
Прислушайтесь все!
Так бывает в огромном зале... Оркестр строится...
Зал собран и напряжен... Вот все смолкает...
Сейчас вступит голос.
На пределе ожиданья уже сгустилась мелодия...
Оцепененье предгрозовое...
Он чуть подался вперед... дрогнула грудь...
Голос рванул тишину.
Жданный..., но вдруг! Словно небо открылось.
Душа потянулась навстречу, всплеснулась и всхлипнула в предчувствии освобожденья.
Я смутно тогда услышала паузу молчания, только предчувствие...
Пауза же продлится долго... без малого двадцать лет... собирая и строя нашу готовность...
Готовность услышать.
Голос прозвучит на первом съезде депутатов в 1989 году и прозвучит он на весь мир - голос А.Д.Сахарова.
Впрочем, мир-то его слышал давно...
Впервые прозвучит для нас во всеуслышание.
41. Исход
Павел Юрьевич Гольдштейн уезжал в Израиль.
Я приехала проститься...
Там, "за границей", он собирался издать книгу Кузьмы. Потом он мне напишет: "Ну вот, состоялось. На книжной полке у меня стоят рядом Пушкин, Толстой, Достоевский, Бахтырев."
"Эпоха позднего реабилитанса".
Я привезла ему письма, листки из записных книжек, фотографии Кузьмы.
И один лист "в подлиннике". Потому что "в копии" он потерял бы смысл. Может, потому он и не вошел в сборник. Это была отдельная сама-книга. Вот как это было.
Однажды Кузьма сказал, что хотел бы написать книгу о Шалимове, о скульпторе Шалимове, друге Гольдштейна.
Он взял чистую тетрадь, раскрыл ее наугад и со страницы на страницу через середину, через сгиб размашисто написал:
" Ш а л и м о в "
Я сначала засмеялась, - у Кузьмы был какой-то "негра-мотный" почерк, про такой говорят: "куриной лапой"...
и буквы прыгали через трудный излом общей тетради...
и недлинное слово не могло охватить всего разворота в обе страницы...
и неожиданно я увидела, как красиво и полно легло это имя в самую середину книги.., словно она уже написана.
Сейчас, через годы, когда нет Кузьмы, когда нет Павла, мне хотелось бы написать о них. И вот свою книгу о Гольдштейне я увидела вдруг именно так:
" П а в е л Г о л ь д ш т е й н"
через середину раскрытого листа.
Хочется написать о нем "все", но я не сумею этого сделать, потому что жизнь Павла, его личность неизмеримо крупнее моей. Даже теперь, когда я начинаю подравниваться возрастом, мне не охватить ее. Но имя его я произношу с такой же полнотой, как сам он произносил, например, - "Лев Толстой", "Достоевский", "Гоголь",...
Наши редкие встречи с Павлом Юрьевичем были словно приливы и отливы какого-то легендарного океан-моря, вовсе не подчиняясь ритму моих приездов в Москву. Но ощущение масштабности и цельности самого явления,
а я стою на берегу, и вот он приближается, накатывает.., так что я начинаю понимать что-то, то есть могу прикоснуться...
или хожу по отливу, собирая отзвуки света и тени его речей, разглядывая, что же во мне осталось для размышления...
Мы, конечно, разговаривали при встречах, но может быть, по малости своей я слышала Монолог. Это с Кузьмой и Юрой Злотниковым они могли кричать наперебой и ссориться в смерть за строчку Пушкина, например, кто лучше интонирует... Мое участие было присутствием девочки из провинции, внимающей ушами и глазами и ртом раскрытым.
Иногда Павел не выдерживал, делался "чрезвычайно серьезным", хватал меня в объятия и целовал так, что я и вовсе убегала в смятении.
Как же мне рассказать о нем?...
Павел Юрьевич казался мне...
и много лет я пыталась догадаться или вспомнить...,
хотя уже тогда мы все читали "Иосиф и его братья"
... казался мне Иаковом, как показал его Томас Манн.
Иаков, сделавшийся Израилем в отчаянной битве с Богом, и несший имя свое, свое знание с величавым достоинством. И кто однажды понимал это, не мог и как бы уже не смел забыть.
"Достоинство Иакова имело независимый врожденный и личный характер, основываясь на могуществе его чувств и переживаний... Оно вытекало из той природной духовности, которую он ощутимо излучал, и было несомненным преимуществом человека вдохновенного, смелого в мечтах и близкого к Богу"*.
И чувственность его еще усиливалась речью и паузами, молчанием и криком, интонациями и жестами, несколько театрализованными, ибо "чувство по природе своей склонно к необузданности и к избалованному самоублажению..., оно не хочет таиться, но старается показать себя, занять собой всех и вся",
и в чувственности этой присутствует догадка "о невоздержанности самого Бога, о его величественной прихотливости".
При неподдельной искренности своей Павел еще нарочито подчеркивал пристрастность, подыгрывал чуть больше, чем достаточно, но в том и состояла необходимость образа человека, получившего отметину от Всевышнего.
Благословен был...
И тайна велика была...
Но в "мире дольнем" - никакой будто таинственности, - вот он, сидит между нами в белой рубахе, картинно, неистово размахивает руками, так что не скрыта прореха под мышкой, глаза сияют на гладком лице без бороды, ой! плутуют, - ты присмотрись, но увидишь печальный взгляд из-под чуть воспаленных век, голос мудрого старца с высоким юношеским звоном...
и походка не мягкая, но с пристукиванием каблуков, он даже однажды брыкался (но об этом особо, там - ситуация), однако, несуетная походка, пижонская по присутствию, издали - летящая его легкая фигура в коротком светлом плаще,
а здесь сидит развалясь на диване, разомлел:
- Полина, посмотри-ка, у меня, кажется, брюшко отрастает...
- Ну Павел Юрич, ну что Вы...
Наша первая встреча с Гольдштейном - выставка Толстого в Парке культуры, так нашумевшая в начале 60-ых годов. Сделал ее Павел Юрьевич. Меня тогда не было в Москве. Мне пересказывают, а я разглядываю фотографии.
На них - высокий красивый человек; вот здесь склонился к витрине с рукописями; а здесь - около рисунков, показывает, рука в плавном жесте дарения; ...;
Даже на фотографиях видно, - он ведет по выставке.
Голова величаво откинута, лоб очень высок в вихре седых кудрей, глубокие морщины по щекам и мелким веером от уголков глаз. Веки словно опалены ярким взглядом, приспущены, пытаются притушить взгляд до печальности, но легко представить, что глаза сейчас рассмеются, такие светлые с острым лукавым зрачком. Он проходит вдоль стен, как летит, может, он действительно не видит, что его фотографируют?..
А здесь он уже сидит на скамейке, приобняв Полининых ребят Надю и Женьку, усталый, счастливый, сейчас-то он явно знает, что в объективе у Кузьмы, - губы неожиданно полные в нежной улыбке...
Потом они все пойдут к Павлу, и мне расскажут, какие у него дома фигурки зверей - работы скульптора Шалимова.
Мне расскажут, что Гольдштейн отсидел в советских лагерях семнадцать лет, сразу после университета, реабилитирован за неимением улик, работает в Литмузее, пишет книгу "Точка опоры".
Кузьме очень нравится, - у них это словно пароль, иногда - одобрение, когда сказано что-то удачно и дает строй всему разговору, и еще - позывные:
"Нужна точка опоры!", когда одному из них плохо.
По этому зову Павел примчался к Полине в тот мой заезд, когда "сибиряки пошли с кольями" на Кузьму. Когда мои любимые друзья ссорились с моим любимым Кузьмой в доме моей любимой Полины Георгиевны.
Победила тогда всех Полина.
Она так заглядывала в злые глаза наши!:
- Я, конечно, ничего не понимаю, и ты, наверное, прав во всем, но интонации не те, я просто знаю, - так нельзя.
Кузьма смеялся:
- Я сказал!
Павел Юрьевич размахивал руками, опрокидывая пепельницы и стаканы, кричал:
- Вот это уровень! Грандиозно, старик! Какая женщина!
И просил у Кузьмы разрешения поцеловать Полину.
То что Павел отсидел семнадцать лет, он и сам все время повторял:
- Я сам отсидел семнадцать лет! - кричал он, как последний довод, если кто-то не хотел ничего понимать и слышать.
Это какое-то его "магическое число" - 17.
Это "сам", - он будто себя отдавал на заклание.
- Я сам с 17-го года! - орал он, когда якобы-понима-ние оборачивалось однозначностью и злобой.
У них не получился "роман" с Александром Исаичем. Павел очень ждал этой встречи. Готовился к знакомству. Встретились они в Рязани, куда Гольдштейн ездил собирать выставку Есенина, а Солженицын там жил. Павел вернулся разочарованный и болезненно уязвленный:
- Журфикс какой-то! Он ничего не понял, Полина! Он ничего не понял! Я сам 17 лет отсидел!
Павел всегда кричал, когда сильно нервничал. Еще это словечко "журфикс", как клеймо на "величайшее ничто".
- После лагеря я узнал, что один мой надзиратель живет в Подмосковье, старик и тяжело болен. Я поехал к нему и встал перед ним на колени. В той страшной мясорубке, в какую каждый из нас попал не по своей воле, он оставался человеком. Ему было труднее, не было героики мученичества, Павел иногда переходил на тишайшие ноты:
- Полина, я встал перед ним на колени. Вот так.
И Павел встал перед нами на колени посреди комнаты.
Показалось, - стены разошлись:
он стоял перед всем миром, за все грехи человеческие,
перед Богом.
Выставку Маяковского Гольдштейн вынашивал, я думаю, он готовил ее как подарок, Кузьме, и себе, и Злотникову, и нам всем.
Не успел. Кузьма умер.
Нас он пригласил, "своих", но сразу "обезопасился", чтобы не путались под ногами:
- На вернисаже должны быть: ...., ..., ...,
Имяреки...
Откуда это? - Он рассказывал: "Лиля Юрьевна Брик сказала: "Нет, я все-таки его не понимала...", то есть Маяковского. И еще: "Все равно я была и буду Беатриче советской поэзии"...
Кажется, он ждал, что она придет...
На входе в ЦДЛ, где мы толклись в толпе, Гольдштейн прошел, "не узнавая", но все же сунул нам пачку пригласительных билетов.
И вот что оказалось.
Народ поболтался с полчаса у витрин с уникальными изданиями начала века.., около фотографий Родченко...
Еще там был портрет работы Злотникова. Но то ли его не так повесили, то ли портрет не такой..., - они же умели в смерть рассориться, в общем Юры не было на выставке...
... Народ поболтался и схлынул весь в актовый зал на праздничный вечер в канун октября. Служительница нам маячит, - скорее, дескать, давайте, закрываю двери, сейчас Магомаев петь будет...
- Мы к Маяковскому пришли...
И осталась нас куцая стайка, своих..,
да Павел - один на один с Поэтом посреди творения рук своих и вдохновенья, в опустевшем зале...
заметил нас в уголку...
Сам проводил по выставке.
Когда уходили, в вестибюле с Павлом столкнулся Некто с львиной седой головой, сильно спешил.
- К Владим Владимычу?.., - Гольдштейн подался весь навстречу... Он бы нас тут же у вешалки бросил...
- ?.. Вам не интересно?
- Да вот, на концерт... надо, знаете..,
но как-то и шмыгнуть мимо не сумел.
Они разговаривали, а мы наблюдали.
Гольдштейн стал перед лестницей, вдруг странно спокойный, а тот заносчиво вспрыгивает на высоких каблуках выше, выше по ступенькам, не лев уже, а гривастый попугай в голубом надутом пиджаке...
и мы почти сами догадались - Семен Кирсанов.
Павел говорил о музее Маяковского, нужно хлопотать, добиваться, будто бы уже разрешают в Гендриковом переулке.
- Зачем на Гендриковом? - Кирсанов хохлился, вспрыгивал по нотам выше, выше:
- Что там интересного! Подумаешь, нашли записку в заднице да сотню презервативов! Надо там, где мы все бывали, приходили бы, читали свои стихи.
Он так и не сумел взглянуть на Гольдштейна сверху вниз, хотя Павел стоял удивительно смиренно.
И уж только потом раскричался на весь троллейбус, когда ехали к нему:
- Какой мудак! ...!
Мы хватаем Павла за руки, "за одежду", он шепотом извиняется и снова орет:
- Он же был знаком с Маяковским! Он же из последних! Я всегда относился к нему с почтением. Может это маразм?.. Нет каков...! ...!
А уже если Павел проклинал! - Небеса разверзались. Его гнев был неподделен и страшен, он повергал нас в трепет и прах. Но в напускной преувеличенности крика, кроме взрывного импульса проглядывала поучительность нам - невиновным и будто бы непричастным, чтобы участвовали, да и жаль ему было старого Кирсанова, и чтобы вовсе уж его остановили, он "подпускал уголовника", то есть ругался, как бывший зека, и тут можно было уже причитать:
- Павел Юрич, ну Павел Юрич...
Дома Павел нам рассказал, как пытались они получить разрешение на создание музея еще в первую годовщину смерти Маяковского.
У них была, как принято, коммуна во главе с сыном Луначарского, там были еще поэт Смеляков и легендарная Любка Фегельман. Они добились приема у министра культуры.
И Крупская зашла в кабинет и села рядом с Павлом. Он сбоку заглядывал в ее очки и думал, - что же, действительно, можно увидеть через такие очки. Потом в коридоре Любка Фегельман наскакивала:
- Надежда Константиновна, вы должны нам помочь! Вы же понимаете!..
- Я ничего не могу, ребята. Я совсем ничего не могу.
И они, отражаясь в ее слепых очках, как-то сразу поняли, что ничего больше не будет...
Павел Юрьевич замечательно рассказывал. Это бывали суточные монологи. Насыщенные знанием и информацией, эмоциями и неожиданными суждениями.
На отмели памяти своей не так уж много сумела я найти. Кое-что, правда, теперь можно прочитать и восстановить по архивам, когда станет доступно. Но Гольдштейн как бы задал нам ракурс мышления.
Иной раз это была всего лишь фотография из его коллекции. Например, Платонова. Человек сидит в ковровом раскладном кресле, плоский, безжизненный, словно засушенный между страниц горький лист...
Да, рассказ о Максиме Горьком занял почти весь день. Мы тогда уже были брезгливы к буревещателям. А Ходасевича не читали, или Берберову. И вообще, - жизнь сложнее, старики, и революции денег стоют...
"Охранная грамота" Пастернака - впервые от Павла:
- "Разве сторож я брату моему?" - гремел Гольдштейн, и мы всю ночь разбирались в сложных взаимоотношениях Пастернака и Маяковского.
......;
Когда началась война в Израиле, Павел решил уехать. Он сделался вдруг очень религиозным, - "Мир дольний, Мир горний..," или мы просто не замечали этого раньше? То есть всерьез, а не литературно.
Как-то он пришел к нам со словами:
- Я понял, что такое Исход! Полина! Я понял! Это когда два еврея встретятся!
И дальше его рассказ, а мы внимаем, будто тоже понимаем: о Моисее, об Исходе, об Израиле, о человечестве, о Боге... и вдруг:
- Полина, а Полина, посмотри, у меня в пальце заноза, забинтуй, пожалуйста, а то приеду в Иерусалим, дадут ружье, чем я буду нажимать на курок?
А как-то он забежал к нам поздно, - мы уже и ждать перестали. Назавтра я уезжала, и к нам негаданно пришел Эмма Зеликман, мой давнишний друг. С Полиной это было их первое знакомство и Эм токовал, эффектно распуская хвост. Мы доедали торт, приготовленный для Гольдштейна и допивали мускатное вино, когда Павел влетел возбужденный.