Страница:
Бульварное кольцо обронено в Москва-реку.
Стою на перекрестке.
Звонят колокольцы в Греческой церкви:
- Вокзалы - Мясницкая - Сретенский - Чистопрудный,
крестят и все шире размах:
- Вокзалы - Мясницкая - Сретение - Чистые пруды ...
Впрочем, от "трех вокзалов" теперь можно добраться прямее, по Новокировскому проспекту, переименованному в проспект Сахарова. Там обнаружился замечательной конструкции дом Ле Корбюзье из карего камня. А на углу, в противовес всему, смяв мелкие тут переулки, выставился громадный дом-монстр с черным каменным крестом в темени, и распятый под ним лежит перекресток.
Я еще недавно пыталась найти Водопьяный, - там заколоченная долго стояла квартира Бриков.., и даже был разговор, - не сделать ли в ней музей Маяковского... Все снесли, уничтожили.
Я вижу, как на площадке лестницы в светлых утренних сумерках стоит, стоит там Кузьма, в распахнутом пальто и читает поэму "ПРО ЭТО".
59. Белый лист - черный квадрат
- Старик, у тебя впереди слава, а за мной могилы.., - эту фразу Кузьмы Юрий Злотников любит повторять в самые значительные свои моменты. Тогда, в конце пятидесятых выставлялись его "Сигналы". Невероятной силы воздействия, даже если ничего не понимаешь в абстрактной живописи, ярко-белый лист и несколько чистых знаков, размещенных с такой точностью, что остановит, как выстрел. Тогда к нему благоволили психологи, кибернетики, его знакомили с Винером.
Кузьма пришел на выставку, внимательно все посмотрел, а смотрел Кузьма всегда активно, энергически, и уже ловишь-ждешь заряд его суждения, а тут он молча направился к выходу, в дверях только повернулся и сказал эту свою фразу. Юра каждый раз подчеркивает, что она перевернула многое в его жизни, как он говорит, освободился от ощущений "инженера Гарина".
Как мне написать его портрет? Безусловно гениального художника. (Хотя в нашем лексиконе не приняты такие доморощенные выспренности). Теперь, в наступившем "впереди", и слава стоит над ним аурой, и позади него много могил...
Может быть, начать с его портретов, как я их помню?
Валя. Печаль до последней глубины. Глаза с остановившимся послеотчаянным взглядом, не внутрь, но без отзыва наружу. Опущенные руки, почужевшие, потому что полны сил, не примененных, не встреченных.
Мирра. Напряженное спокойствие, даже как бы небрежность позы, неестественность кажущейся неги при скрытом, задавленном страдании. Лицо, да и вся она - словно в слое слез, а у тебя вроде бы еще нет повода ее оплакивать. И она с портрета не жалуется. Правда, мне рассказывали, что она отбухала в лагерях десяток лет. Красивая женщина, стойкая и женственная, и уловимый оттенок врача-кардиолога. Одно время они подружились с Полиной Георгиевной. И было много забавных случаев. Как-то Мирра пригласила нас стряпать пирожки. Мы втроем пластались до поздней ночи, масса разговоров, смеха. И вот стол накрыт, празднично аж чопорно, а гости-то где? Увлекшись, мы забыли позвать, но и сам никто не зашел. Однако три женщины вместе либо плачут, либо хохочут, ступор прошел, и до утра мы пили стоя за наших генералов: Злотникова, Гольдштейна, ... Черствые пироги доедали неделю. Потом Мирра уехала в Израиль, писала чудесные письма еще довольно долго и все звала Юру приехать в Обетованный Рай. Когда через много лет Юре удалось свозить свои картины в Израиль, он разыскал Мирру. Заброшенная, одинокая, слепая.
Мальчик в мастерской. Лет восьми. Может быть, с чуть великоватой головой, или с увеличенными, открытыми Миру глазами, ртом, ушами, замерший порыв, с некоторой растерянностью проявления, но с готовностью к неожиданной сверхвзрослой твердости. И грудная клет-ка увеличена в накапливаемом вдохе. И ножки, так трогательно и упрямо вставшие устоять, коленки распрямлены, даже прогнулись назад, будто перед ударом, и чуть дрожат?.. В общем, какая-то осторожная трепетность вокруг ножек.
Похож на Юрины автопортреты.
Я, кажется, сказала:
- Этому бы мальчику, да в его глаза, да такую бы память, как Юрины "Руфь", "Песнь песней", "В Гефсиманском саду".
Но тогда он был еще маленький, а теперь ищет спасения в монастыре.
Старая армянка. Картина голубая-синяя, как наше предчувствие. Сама же, вписанная в орнамент, гармонична своим годам. Покойной мудрости и грусти взгляд, на миг покажется, - поверх наших голов ей виден мир горний, или взор обращен в себя? Живой приветливый взгляд, не нужно ничего опережать. Она все знает.
Сапожник. Вовсе не несчастен, но как-то несоразмерен с жизнью. Не нарисовано, что он безногий. Только видно, что собран весь в верхнюю часть туловища, - большой и без опоры. Портрет красный и желтый, нет, он не несчастен, то есть, в нем все - желание счастья. Он не без ног, а без опоры.
Портреты: Маяковский в кепке и Маяковский с глазами, бoльшими орбит. Пушкин, черный, не салонный, а Ганнибалова рода, с натуры Пушкин.
По-моему, это - автопортреты Злотникова в диалоге с Маяковским, с Пушкиным, еще есть с Рахманиновым, Чеховым, ..., Эйнштейном, Бором, ...
У Лермонтова с Белинским - свой диалог, совершенно хулиганский портрет: Гусар-поэт с рыжим Бесом на подмостках кукольного театра.
В общем, какое-то живое бессмертие.
Портрет Павла Гольдштейна не берусь описать. Собственная моя боль потери не дает дистанции.
А портрета Кузьмы, Анатолия Бахтырева, Юра не сделал.
Николай Николаевич Смирнов. Коля Смирнов. Математик и сын математика-учебника (мы по нему учились в вузе). И композитор. За пианино, в профиль, в усы. Чуть сзади и рядом - Людмила, жена, в обособленном, в ином измерении.
Смирнов - в том же ракурсе, один.
Еще портрет, только здесь он повернулся к нам, выставил на нас усы. Под ними ухмылка, похожая на Кузьмову, но сам он не помнит о ней. Глаза голубые, нас не видят, это музыка его.
Все три портрета дают длительность, словно он так и сидит за пианино, и одномоментность, - вот Людмила встала и ушла, и это нам только кажется, что он не заметил, весь в музыке, в своих композициях...
Как-то Колю спросили, т.е. Кузьма, конечно, спросил, это его излюбленные вопросы:
- Что тебе в жизни?
- Знать, что завтра Солнце взойдет.
И эта русская соборность есть в портрете.
Илья Крупник. Словно хрустальный сосуд на самом краю... Сидит за своим письменным столом. Рука.., нет, пока не пишет, вольно лежит, но в ней уже возбуждено движение, и мы осязаем кончиками пальцев цветовые блики, что падают на листы бумаги перед ним, на весь портрет, - отражения, сколки-отблески многочисленных судеб его героев. Он с ними вовсе не смешивается, он собран, - вот оно! Услышал. Уловил. Глаза расширились, охватив, отстранились, и губы чуть затвердели, в них скользнула ирония.
Было несколько портретов Льва Толстого. Их не сразу поймешь, и я не уверена. Все в них есть узнаваемое: и глыба, и человечище, и барин, и босой мудрец, и злой старикашка. Только они без лица, просто пятно. Сначала немножко смешно, как само слово "дырка", потом становится страшновато, потому что через сквозное отверстие ты же видишь, видишь и свои страсти, и там, в пустом пространстве они лишаются частных переживаний и какого-то укрепляющего нас осуждения и возможности оправдания, они становятся холодом, что веет из бездны.
Нет, пятно вместо лица - это совсем не просто. Я вспомнила, как однажды Юра показывал свои детские рисунки: старики, нищие на паперти, люди на улице его Донской, со всею своей жизнью, - откуда бы ему, парнишке, знать?.. На ученических его работах в Суриковском - у натурщиков тоже выразительнейшие лица получались, и в позах - человеческая повседневность: тот устал, у этого в семье, может быть, нелады, ну эта еще стесняется, а кому-то вообще все надоело, ... И затесалось несколько листов сокурсников, - на них, как положено, торсы анатомически выверены, отштрихованы на ять, лица же невнятны - они ведь не брались в расчет. Кое-кто из художников потом добился известности, рисуя безликие болванки, вы ж понимаете... и так далее, только не интересно. Разве что у Целкова сквозь лютые прорези его голов с зубками просачивается неабстрактная жуть.
А недавно я смотрела Юрины "Автопортреты" начала шестидесятых, поры "абстракциониста-расстриги", как охарактеризовал пересмешник Эма Зеликман. Целая серия в рамке зеркала форточного формата, - такие были на дверцах шифоньеров наших родителей. Лист за листом - бесконечный ряд настроений, состояний, хотя выражение лица варьирует не очень уж в широком диапазоне, человек вглядывается, видно, что он художник, размышляет, где-то напряжен, импульсивен, а то и просто: контур головы, очки, губы. А вокруг сменяются миры, как минуты, и ни в одной нет повтора.
- О-ля-ля! - воскликнул Кузьма, тому уж тридцать пять лет назад. Тогда Кузьма впервые привел меня к Злотникову домой. А пришли мы с выставки приятеля моего Михаила Кулакова, где центральное место занимало полотно под названием "Голгофа" - летящий над Земным шаром огненный крест с распятым Христом.
- Голгофа?.. Ну что ж, пусть будет Голгофа, - сказал Юра и стал выставлять нам свои "Автопортреты". Написаны они были через ту же форточку зеркала, только в рост и нагишом.
- О-ля-ля! - расхохотался Кузьма, потом смотрел долго и очень серьезно, и снова засмеялся, уже как бы они все сказали друг другу и все поняли:
- Подайте на пропитание бедному еврею.
А я сама не заметила, как начала рыдать. Меня настигло и захватило ощущение, будто это я, каждый я, неважно из какого времени родившийся человек, он пришел на землю, наперед зная трагический исход, и сам, по своей воле, он - полная обнаженность, полная незащищенность, и в этой неправильности тела (даже и заметной, что в зеркало не входило враз), в этой неправильности столько способности к боли, что нет нужды быть распятым.
- Кузьма, ты кого ко мне привел? Как ей показывать, она же плачет?
А я не могу остановиться и хлюпаю, глядя уже на Юрины пейзажи, он их недавно привез из Коктебели. Там, на Юриных картинах море, небо, горы, свет - первозданные стихии, безграничные, проникающие друг в друга, летящие, и ты уже схвачен этим небом, морем, ты плоть от плоти этой земли, ты растворен в гармонии, и заново, и заново, до самозабвения. Но есть в структуре самой строгость и точность, такие, что разрушения не происходит, ни страха, ни сладости. Может быть, омовение. Или как пьешь...
Я ведь и сама в те поры одержима была идеями растворения.
Потом мы смотрим композиции "Ритмы города".
- Тише, Танечка, не плачь.., все уже кончилось, все хорошо. Это, видишь ли, в метро женщине стало плохо, ну придавили, или сердце больное, вокруг охи-ахи, скорую помощь вызвали, сделали ей искусственное дыхание, и все в порядке, эскалаторы поехали, и люди заспешили по своим делам, вон и врач уходит, видишь, внизу белый халат мелькнул...
Ничего этого, конечно, не было на картине, или как раз было, и не только, а много всего. По множественному Юриному "Городу" идут, слоятся, текут потоки людей, их невыписанные силуэты, тени, цветовые пятна, симфоническое движение. Планы разворачиваются, свертываются, будто это такие гиперболические поверхности, на которых через одну точку может пройти бесчисленное количество параллельных линий - жизненных путей. Эти точки вспыхивают касанием белого с синим, зеленого с черным, или удивительный его желтый цвет - горячий холодок, и еще это Юрино притрагивание рукой к веткам дерев, головой, щекой.., как он ходит по улицам.
Идти с ним рядом весело, смешно, - шалит, дурачится, то побежит вдруг вприпрыжку. Как-то шел он со своими ребятами из детской студии, слышит, за спиной шепчутся:
- Знаешь, вот мы будем старыми, дряхлыми, а Юрий Савельич так и будет прыгать через лужи.
Реветь от переизбытка эмоций я перестала в Коктебели, где однажды мы оказались вместе. Нас собралась большая компания..., впрочем, об этом когда-нибудь еще.
Подступал октябрь, и скоро нужно было уезжать. А Юра только начал работать маслом. Ему сколотили подрамники большие и тяжелые. Попросил меня помочь тас-кать.
Мы уходим по гористой тропинке за мыс Хамелеон в Тихую бухту. Я хоть и здоровенная, а еле поспеваю. Он приплясывает впереди, нагруженный еще этюдником и сумой с красками, распевает Моцарта. На лысых пригорках наши подрамники по обе руки ловят ветер, словно крылья дьяка Крякутного.
Потом он работает, а я отношу сырые еще картины домой в поселок, и пока успеваю вернуться, готово следующее полотно. Тащу энную работу, меня окликает художник на пляже, я его тоже приметила, - он с утра пишет "Баркас на море", окликает:
- Что? Отец рубит, а я отвожу?..
Свет уже стал спадать, когда оставался последний холст. Ветер разыгрался, Юра разнервничался.., в общем, я, верно, единственная сподобилась..., нет, не присутствовать, а держать подрамник, чтобы не унесло.
Стою на коленях позади щита поджав голову.
- Чтоб не высовывалась! И ни звука!
Но я ж таки вижу, чувствую... Вот что я чувствую: если бы вдруг с неба на нас посыпались метеориты, по законам физики они летели бы по своим траекториям, направленным к центру Земли; в этом фокусе я как раз и сижу, и с разных высот Вселенной устремляются в мой квадрат космические удары кисти...
Такой мне выпал ракурс причастности.
А на картине я потом разглядываю выжженные холмы с красными виноградниками, Библейские холмы, - так я их себе представляю.
В последний вечер Юра захватил меня в дом Волошина попрощаться. А мне, конечно же, хотелось туда по-пасть.
Мы вошли, и внизу перед нами открылась сразу гостиная, как долина с горы, - я внутренне приготовилась многомерную увидеть, на сто раз прочитанную в книжках, "Гостиную Волошина". Они там вечеряли, Мария Степановна, Анастасия Цветаева, еще какая-то именитая старушка, и пять-шесть молодых, весьма светских поэтов-художников, которые всегда крутятся возле Волошиной, позволяя ей опекать их на свою пенсию. Они сидели за большим столом, а в доме том все не просто, с финдибобером, диванчики с разными полочками под лю-бые потребности, ветхо все, и мне уже от порога грустно стало видеть сбоку тут расписной умывальник на гнилом деревянном гвозде, который выпадывает, а его приткнут на установленное раз-навсегда трухлявое место, и ни один молодой хмырь не догадается прибить нормально. Они сидят за столом, сервированным с традиционнос-тию, и в середке на тарелочке вялый початок с зазяблыми зернами, отщипывают себе помаленьку. Бабушкам, может, и довольно божьей пищи, но эти-то! Мы понятно, отказались отужинать. Но и без того в помещении заметно начала уплотняться субстанция ревности и отторжения, - вдруг мы вздумаем тоже здесь поселиться. А старушки со дна бассейна расплывчато мерцали, как медальоны с бывшими лицами.
- В общем, журфикс какой-то, - сказал потом Юра голосом Павла Гольдштейна, он здорово умеет передразнивать. Но я благоговела, - все-таки рядом с историей. Вот, Злотников, по-моему, во всех Великих домах родной.
Однако при этом он ощущает себя одиноким. Я даже верю, что не кокетничает, при своей-то темпераментной общительности. И, конечно, сам знает, что люди его ранга опережают современников, чем и раздражают. Еще когда-то однокашники, занявшие начальственные должности, ему говорили:
- Зачем тебя принимать в Союз художников, ты же и так у нас гений?!..
Впрочем, все любят, когда Юра балагурит, и серьезное слово предоставляют ему сказать, - он же здорово умеет, считают его приятелем и пользуются, кому-чего помочь. Например, посидеть с умирающим родственником, - что меня всегда поражало.
И еще бытовая его неприспособленность, до несуразности. Ладно, не буду здесь. Такая одинокость болезненна, но много же и замечательных вокруг него людей.
А в свое творческое одиночество, в свою как он говорит, "диогенову бочку", он и сам никого не пускает.
После Коктебели в каждый мой заезд в Москву Юра приглашает к себе смотреть картины. Это высокая честь. Это очень нелегкая работа.
Композиции. Он ставит их одну за другой. Я смотрю, смотрю, меня втягивает, словно в воронку, в неведомые пространства. Там хочется оставаться.
Но Юра не дает. Тормошит меня, требует, чтоб говорила. А что я могу сказать? При неизвинительной в общем-то визуальной безграмотности...
Мне неловко говорить ему, художнику, о цвете, например, о световых эффектах, хотя сердце заходится, как чиркнет вдруг зеленым холодным лучом по оранжевому; или синий ожог в скрещении с красным; фиолетовый иероглиф выступает из глубины, приближается и сиреневеет жилкой на щеке; белое разреживается, сгущается, дышит; ...
Я не смею сообщить ему ошеломляющее открытие, что на мир мы, оказывается, смотрим со скоростью света.
Или о музыкальности. Конечно, она во мне отзвучивает живой веселой игрой Моцарта, и драматизмом Бетховена, и готикой Баха, и чистой изысканной скрипкой Эйнштейна, и чем-то еще, о чем Лейбниц сказал: "Музы-ка есть радость души, которая вычисляет, сама того не сознавая"... В этой музыке распадаются скрепы бытия и воссоздается полнота времени, взлет и взрыв, данные как вечность.
В этой полифонии рождается и строится во мне интуитивно-философское воззрение. Его я и стараюсь обнаружить вслух, с трудностию подбирая слова вокруг междометий. Не знаю, удается ли мне попасть в Юрин художественный язык (впрочем, и формулирует он - не мне чета), он не спешит мне подсобить. Наверно, ему интересно как раз проверить мое улавливание, чувствительность мембраны "обобщенного восприятеля" своего.
Сейчас не берусь восстановить последовательность его серий, хотя кажется, что продолжаю видеть их внутренним взором, то есть не так, - в какой-то мере я продолжаю пребывать в них, впрочем, не обо мне речь. Я думаю, хорошо бы вообще Юрины картины выставить на улицы, развесить по стенам зданий, - среди них нужно жить.
Его композиции - праздничный белый лист.., - об этом надо сказать особо, ведь обязательно вспомнишь, что у художников в Древнем Китае считалось верхом совершенства достижение белого листа; в белом есть подчеркнутая торжественность; ...; массу других ассоциаций не буду приводить, белый лист - это первый и обобщенный знак. На нем проступают линии, штрихи, вроде как письмена, едва уловимые силуэты людей, схваченные местами цветным пятном, и по ритму, понервному напряжению нервному напряжению мы понимаем: здесь происходит погребение, здесь, рядом рождается новая жизнь.
Тема жизни и смерти, по-моему, присутствует на всех полотнах: где-то ее видишь, где-то угадываешь, чувствуешь, иногда она свертывается до интеллектуального символа, как у тех же китайцев, - свет и тень, бесконечно сменяющие друг друга.
Тема Вселенной, как я ее себе называю. Вот все устремлено вверх, к небу над головой, и ощутимо преодоление зримого, возможного, и прорыв вовне! И вот уже фантасмагории свободно и вместе с тем строго следуют "музыке сфер" (да простится мне такая фривольность) Вот неясное противоречивое состояние отрыва и тяготения, вспышек и поглощения энергий, - у Злотникова есть собственное решение черных дыр и черного квадрата.
Господи, что-то ведь я тогда ухитрялась высказывать.
Помню большую оранжевую картину, как сердце, как сгущение "духовной плазмы жизни" (- выражение Злот-никова).
Тема единичного и целого, энергические превращения, и всегда верховное обобщение, царственное, - как Юра любит говорить. И я в своей жажде растворения повзрослела до единения с Миром.
В Юрином релятивном метрическом поле пространство и время сами по себе - цветные тени, и только их единство обретает независимую реальность, и пути наши жизненные ложатся в нем мировыми линиями.
Ну, приторможу, пожалуй.
Мои визиты к Юре отрывочны, но не дискретны. Я не могу похвастаться, де, у нас с ним происходит постоянный диалог, - существенно разны иерархические уровни, все же я несу в себе некую динамическую сплошность этого общения. Иногда позволяю себе телефонную беседу. Очень горжусь, когда он меня снова приглашает, не в диогенову, понятно, бочку, хотя жилище его отмечено подобием.
Две комнаты уже давно закрыты, в них неразборные свалки, он и сам туда не заходит, забрасывает, что надо, с порога. Вот это отсечение бытового беспорядка и создает иллюзию бочки. Мы располагаемся в "маминой" комнате. Сохранилось кое-что из родительской мебели: буфет, какой и у нас был, круглая на одной ножке подставка под цветок, на которой Юра и устраивает пиршество. Он любит угостить. Суетится между кухней и холодильником здесь в углу, в холодильнике, - страшное дело, - разросся ледяной бюст. Юра бегает, кричит на весь дом, мне же не позволяет лишнего движения, якобы боится "лимитчика", которого вселили в четвертую комнату. Пока он хлопочет, я сижу, жду, и всегда мне вспоминаются, именно здесь, две картины.
Одна - на смерть Фаворского. Владимир Андреевич был учителем Юры. На картине мы видим кровать торцом к нам и ступни ног. Сбоку, на одной линии стоит дочь, читает псалтырь. И все. Пустота пронзительна. Ведь с именем Фаворского сразу представляешь плотно заполненное узорчатое пространство.
Вторая - на смерть мамы. Но тут все слова - лишние.
А сейчас Юру выселяют, его дом купили. Как он будет?.. То есть, конечно, ему дают жилье, но разве ж он может выбрать? Пустует предназначенная ему мансарда на Гоголевском бульваре, за год он перетаскал туда пол-Москвы, стеная и причитая: брать - не брать? Но земная-то душа его на Донской улице детства-юности-зрелости...
Однако мы еще не съехали и сидим там в "маминой" комнате. Весь светлый день я смотрела работы. Возможно, удалось сказать близко к истине, потому что Юра благодушен, даже разрешил, наконец, покурить. Показывает мне "Художественный журнал" со своей статьей, альбомы, и... где же, где они? вот, нашел, - фотографии с выставки в Манеже. Ему дали целую стену. Двенадцать листов в общей композиции. Один большой, другие поменьше, неравными рядами, - "мой иконостас", - смеется Юра. Три листа из них совершенно белые.
Рядом стоит Юрий Савельич Злотников.
У него такой вид... в общем, хочется сказать:
- И увидел Бог, что это хорошо.
60. Коктебель
Словно занавес раздвинулся и открылась сцена: интерьер комнаты.., но как бы не жилой, а угол в краеведческом музее, где собраны разнородные убогие предметы - атрибуты дореволюционного мещанского быта, немножко невпопад, но антураж есть. Круглый стол, кровать с бомбошками, осевший диван, этажерка, над столом низко висит абажур, и в желтом конусе: стаканы, чашки, конфетки, пряники, двигаются руки, не полностью лица видны...
Я даже не сразу разглядела Полину Георгиевну среди этой бутафории под названьем "дачный вечерок".
В Коктебеле нас собралась большая компания. Вокруг Полины с внуком Санькой расположились отдыхающей группой разномастные приятельницы и приятели Злотни-кова. Сам Юрий Савельич устроился отдельно в халупке на берегу моря, обезопасив себя от избытка общенья, - он ведь приезжает сюда работать. А мы прибыли с подружкой Иркой Моториной в отпуск и добавились в общую кучу.
В первый же вечер нас познакомили с подробностями быта: какая славная хозяйка, целый день ее нет дома, работает в совхозе и часто приносит молодое вино, совсем дешево; как сообща готовят коммунальные обеды, из одной курицы - семь блюд, даже лапки не выбрасывают, делают холодец, здорово!; какие тут завелись интрижки, и к тем-то в гости не ходят, а к другим ходят, потому что...; и так далее, в общем, все, как водится на курортах. Мы можем поселиться прямо здесь на веранде.
Чуть дождавшись утреннего света, прихватив спящего Саньку, нас ведут показывать море. Едва сдерживаюсь, чтобы не побежать вперед, - сейчас, вот сейчас я впервые увижу это Литературно-Художественное Черное Море! Неважно, что я только-только из экспедиции с Сахалина, где суровые Восточные моря так естественно омывают остров, что их не принято воспевать в песнях или писать на полотне. И на берегах Балтии я когда-то бывала. Но другое, совсем другое - Встреча с Черным Морем!
Последние шаги я все же бегу, как бы не смея еще охватить горизонты, хочется приблизиться к самой кромке, припасть к элегантным оборкам... и уж затем расправиться в рост на границе земли и воды перед всею махиной... Да знаю, знаю, что оно вовсе не черное, даже может оказаться не голубым под оловянным утренним небом... Но чтоб такое тусклое... Такое обыкновенное... И к разочарованию будто была готова, - не я первая, оно остро, как порыв ветра, просквозивший до костей.
Пустая плоскость вдруг съеживается в географический контур, и я где-то там, в младших классах тычу указкой в карту на доске, не умея сопоставить масштабы воображенья с учебным пособием...
Но уже в следующее мгновение стыжусь своей малости, я ощущаю, как море одаривает меня величием. И сразу кажется, что я здесь всегда. Стою и смотрю, как возникают-взблескивают перламутровые блики, бегут по ожившей поверхности к дальнему небу, там строятся в ритмический узор и возвращаются звуковыми волнами. Музыка органически совпадает с дыханием. Переживание обретает форму - это Время, цельное и слитное, в нем соединяются разрозненные судьбы людей. Я стою здесь, как многие до меня, как будут стоять и смотреть другие...
Это то, что я потом буду разглядывать на картинах Злотникова. Пока же я только прикоснулась.
Наш счастливый берег ограничен справа базальтовым профилем Карадага, по левому горизонту струится мыс Хамелеон, желтые холмы к берегу подступают так плав-но, так бережно охватывают чашу, полную фантазий и снов. Коктебель... Колыбель...
На второе утро я нахожу себя блуждающей в тумане по спящим переулкам едва знакомого поселка, где-то тут должен быть базарчик, - с вечера я вызвалась сходить за картошкой, имея тайную корысть присмотреть для Ирки деньрожденный подарок. Тычусь в заборы и загородки. Вдруг прямо передо мной проступил, открылся палисадник, и в нем огромный невообразимый куст, почти дерево, с чайными розами... Боже правый! Ведь именно этот куст мне сегодня приснился! С Иркиными любимыми розами! И тут же из домика появляется хозяйка, взбирается на стремянку:
Стою на перекрестке.
Звонят колокольцы в Греческой церкви:
- Вокзалы - Мясницкая - Сретенский - Чистопрудный,
крестят и все шире размах:
- Вокзалы - Мясницкая - Сретение - Чистые пруды ...
Впрочем, от "трех вокзалов" теперь можно добраться прямее, по Новокировскому проспекту, переименованному в проспект Сахарова. Там обнаружился замечательной конструкции дом Ле Корбюзье из карего камня. А на углу, в противовес всему, смяв мелкие тут переулки, выставился громадный дом-монстр с черным каменным крестом в темени, и распятый под ним лежит перекресток.
Я еще недавно пыталась найти Водопьяный, - там заколоченная долго стояла квартира Бриков.., и даже был разговор, - не сделать ли в ней музей Маяковского... Все снесли, уничтожили.
Я вижу, как на площадке лестницы в светлых утренних сумерках стоит, стоит там Кузьма, в распахнутом пальто и читает поэму "ПРО ЭТО".
59. Белый лист - черный квадрат
- Старик, у тебя впереди слава, а за мной могилы.., - эту фразу Кузьмы Юрий Злотников любит повторять в самые значительные свои моменты. Тогда, в конце пятидесятых выставлялись его "Сигналы". Невероятной силы воздействия, даже если ничего не понимаешь в абстрактной живописи, ярко-белый лист и несколько чистых знаков, размещенных с такой точностью, что остановит, как выстрел. Тогда к нему благоволили психологи, кибернетики, его знакомили с Винером.
Кузьма пришел на выставку, внимательно все посмотрел, а смотрел Кузьма всегда активно, энергически, и уже ловишь-ждешь заряд его суждения, а тут он молча направился к выходу, в дверях только повернулся и сказал эту свою фразу. Юра каждый раз подчеркивает, что она перевернула многое в его жизни, как он говорит, освободился от ощущений "инженера Гарина".
Как мне написать его портрет? Безусловно гениального художника. (Хотя в нашем лексиконе не приняты такие доморощенные выспренности). Теперь, в наступившем "впереди", и слава стоит над ним аурой, и позади него много могил...
Может быть, начать с его портретов, как я их помню?
Валя. Печаль до последней глубины. Глаза с остановившимся послеотчаянным взглядом, не внутрь, но без отзыва наружу. Опущенные руки, почужевшие, потому что полны сил, не примененных, не встреченных.
Мирра. Напряженное спокойствие, даже как бы небрежность позы, неестественность кажущейся неги при скрытом, задавленном страдании. Лицо, да и вся она - словно в слое слез, а у тебя вроде бы еще нет повода ее оплакивать. И она с портрета не жалуется. Правда, мне рассказывали, что она отбухала в лагерях десяток лет. Красивая женщина, стойкая и женственная, и уловимый оттенок врача-кардиолога. Одно время они подружились с Полиной Георгиевной. И было много забавных случаев. Как-то Мирра пригласила нас стряпать пирожки. Мы втроем пластались до поздней ночи, масса разговоров, смеха. И вот стол накрыт, празднично аж чопорно, а гости-то где? Увлекшись, мы забыли позвать, но и сам никто не зашел. Однако три женщины вместе либо плачут, либо хохочут, ступор прошел, и до утра мы пили стоя за наших генералов: Злотникова, Гольдштейна, ... Черствые пироги доедали неделю. Потом Мирра уехала в Израиль, писала чудесные письма еще довольно долго и все звала Юру приехать в Обетованный Рай. Когда через много лет Юре удалось свозить свои картины в Израиль, он разыскал Мирру. Заброшенная, одинокая, слепая.
Мальчик в мастерской. Лет восьми. Может быть, с чуть великоватой головой, или с увеличенными, открытыми Миру глазами, ртом, ушами, замерший порыв, с некоторой растерянностью проявления, но с готовностью к неожиданной сверхвзрослой твердости. И грудная клет-ка увеличена в накапливаемом вдохе. И ножки, так трогательно и упрямо вставшие устоять, коленки распрямлены, даже прогнулись назад, будто перед ударом, и чуть дрожат?.. В общем, какая-то осторожная трепетность вокруг ножек.
Похож на Юрины автопортреты.
Я, кажется, сказала:
- Этому бы мальчику, да в его глаза, да такую бы память, как Юрины "Руфь", "Песнь песней", "В Гефсиманском саду".
Но тогда он был еще маленький, а теперь ищет спасения в монастыре.
Старая армянка. Картина голубая-синяя, как наше предчувствие. Сама же, вписанная в орнамент, гармонична своим годам. Покойной мудрости и грусти взгляд, на миг покажется, - поверх наших голов ей виден мир горний, или взор обращен в себя? Живой приветливый взгляд, не нужно ничего опережать. Она все знает.
Сапожник. Вовсе не несчастен, но как-то несоразмерен с жизнью. Не нарисовано, что он безногий. Только видно, что собран весь в верхнюю часть туловища, - большой и без опоры. Портрет красный и желтый, нет, он не несчастен, то есть, в нем все - желание счастья. Он не без ног, а без опоры.
Портреты: Маяковский в кепке и Маяковский с глазами, бoльшими орбит. Пушкин, черный, не салонный, а Ганнибалова рода, с натуры Пушкин.
По-моему, это - автопортреты Злотникова в диалоге с Маяковским, с Пушкиным, еще есть с Рахманиновым, Чеховым, ..., Эйнштейном, Бором, ...
У Лермонтова с Белинским - свой диалог, совершенно хулиганский портрет: Гусар-поэт с рыжим Бесом на подмостках кукольного театра.
В общем, какое-то живое бессмертие.
Портрет Павла Гольдштейна не берусь описать. Собственная моя боль потери не дает дистанции.
А портрета Кузьмы, Анатолия Бахтырева, Юра не сделал.
Николай Николаевич Смирнов. Коля Смирнов. Математик и сын математика-учебника (мы по нему учились в вузе). И композитор. За пианино, в профиль, в усы. Чуть сзади и рядом - Людмила, жена, в обособленном, в ином измерении.
Смирнов - в том же ракурсе, один.
Еще портрет, только здесь он повернулся к нам, выставил на нас усы. Под ними ухмылка, похожая на Кузьмову, но сам он не помнит о ней. Глаза голубые, нас не видят, это музыка его.
Все три портрета дают длительность, словно он так и сидит за пианино, и одномоментность, - вот Людмила встала и ушла, и это нам только кажется, что он не заметил, весь в музыке, в своих композициях...
Как-то Колю спросили, т.е. Кузьма, конечно, спросил, это его излюбленные вопросы:
- Что тебе в жизни?
- Знать, что завтра Солнце взойдет.
И эта русская соборность есть в портрете.
Илья Крупник. Словно хрустальный сосуд на самом краю... Сидит за своим письменным столом. Рука.., нет, пока не пишет, вольно лежит, но в ней уже возбуждено движение, и мы осязаем кончиками пальцев цветовые блики, что падают на листы бумаги перед ним, на весь портрет, - отражения, сколки-отблески многочисленных судеб его героев. Он с ними вовсе не смешивается, он собран, - вот оно! Услышал. Уловил. Глаза расширились, охватив, отстранились, и губы чуть затвердели, в них скользнула ирония.
Было несколько портретов Льва Толстого. Их не сразу поймешь, и я не уверена. Все в них есть узнаваемое: и глыба, и человечище, и барин, и босой мудрец, и злой старикашка. Только они без лица, просто пятно. Сначала немножко смешно, как само слово "дырка", потом становится страшновато, потому что через сквозное отверстие ты же видишь, видишь и свои страсти, и там, в пустом пространстве они лишаются частных переживаний и какого-то укрепляющего нас осуждения и возможности оправдания, они становятся холодом, что веет из бездны.
Нет, пятно вместо лица - это совсем не просто. Я вспомнила, как однажды Юра показывал свои детские рисунки: старики, нищие на паперти, люди на улице его Донской, со всею своей жизнью, - откуда бы ему, парнишке, знать?.. На ученических его работах в Суриковском - у натурщиков тоже выразительнейшие лица получались, и в позах - человеческая повседневность: тот устал, у этого в семье, может быть, нелады, ну эта еще стесняется, а кому-то вообще все надоело, ... И затесалось несколько листов сокурсников, - на них, как положено, торсы анатомически выверены, отштрихованы на ять, лица же невнятны - они ведь не брались в расчет. Кое-кто из художников потом добился известности, рисуя безликие болванки, вы ж понимаете... и так далее, только не интересно. Разве что у Целкова сквозь лютые прорези его голов с зубками просачивается неабстрактная жуть.
А недавно я смотрела Юрины "Автопортреты" начала шестидесятых, поры "абстракциониста-расстриги", как охарактеризовал пересмешник Эма Зеликман. Целая серия в рамке зеркала форточного формата, - такие были на дверцах шифоньеров наших родителей. Лист за листом - бесконечный ряд настроений, состояний, хотя выражение лица варьирует не очень уж в широком диапазоне, человек вглядывается, видно, что он художник, размышляет, где-то напряжен, импульсивен, а то и просто: контур головы, очки, губы. А вокруг сменяются миры, как минуты, и ни в одной нет повтора.
- О-ля-ля! - воскликнул Кузьма, тому уж тридцать пять лет назад. Тогда Кузьма впервые привел меня к Злотникову домой. А пришли мы с выставки приятеля моего Михаила Кулакова, где центральное место занимало полотно под названием "Голгофа" - летящий над Земным шаром огненный крест с распятым Христом.
- Голгофа?.. Ну что ж, пусть будет Голгофа, - сказал Юра и стал выставлять нам свои "Автопортреты". Написаны они были через ту же форточку зеркала, только в рост и нагишом.
- О-ля-ля! - расхохотался Кузьма, потом смотрел долго и очень серьезно, и снова засмеялся, уже как бы они все сказали друг другу и все поняли:
- Подайте на пропитание бедному еврею.
А я сама не заметила, как начала рыдать. Меня настигло и захватило ощущение, будто это я, каждый я, неважно из какого времени родившийся человек, он пришел на землю, наперед зная трагический исход, и сам, по своей воле, он - полная обнаженность, полная незащищенность, и в этой неправильности тела (даже и заметной, что в зеркало не входило враз), в этой неправильности столько способности к боли, что нет нужды быть распятым.
- Кузьма, ты кого ко мне привел? Как ей показывать, она же плачет?
А я не могу остановиться и хлюпаю, глядя уже на Юрины пейзажи, он их недавно привез из Коктебели. Там, на Юриных картинах море, небо, горы, свет - первозданные стихии, безграничные, проникающие друг в друга, летящие, и ты уже схвачен этим небом, морем, ты плоть от плоти этой земли, ты растворен в гармонии, и заново, и заново, до самозабвения. Но есть в структуре самой строгость и точность, такие, что разрушения не происходит, ни страха, ни сладости. Может быть, омовение. Или как пьешь...
Я ведь и сама в те поры одержима была идеями растворения.
Потом мы смотрим композиции "Ритмы города".
- Тише, Танечка, не плачь.., все уже кончилось, все хорошо. Это, видишь ли, в метро женщине стало плохо, ну придавили, или сердце больное, вокруг охи-ахи, скорую помощь вызвали, сделали ей искусственное дыхание, и все в порядке, эскалаторы поехали, и люди заспешили по своим делам, вон и врач уходит, видишь, внизу белый халат мелькнул...
Ничего этого, конечно, не было на картине, или как раз было, и не только, а много всего. По множественному Юриному "Городу" идут, слоятся, текут потоки людей, их невыписанные силуэты, тени, цветовые пятна, симфоническое движение. Планы разворачиваются, свертываются, будто это такие гиперболические поверхности, на которых через одну точку может пройти бесчисленное количество параллельных линий - жизненных путей. Эти точки вспыхивают касанием белого с синим, зеленого с черным, или удивительный его желтый цвет - горячий холодок, и еще это Юрино притрагивание рукой к веткам дерев, головой, щекой.., как он ходит по улицам.
Идти с ним рядом весело, смешно, - шалит, дурачится, то побежит вдруг вприпрыжку. Как-то шел он со своими ребятами из детской студии, слышит, за спиной шепчутся:
- Знаешь, вот мы будем старыми, дряхлыми, а Юрий Савельич так и будет прыгать через лужи.
Реветь от переизбытка эмоций я перестала в Коктебели, где однажды мы оказались вместе. Нас собралась большая компания..., впрочем, об этом когда-нибудь еще.
Подступал октябрь, и скоро нужно было уезжать. А Юра только начал работать маслом. Ему сколотили подрамники большие и тяжелые. Попросил меня помочь тас-кать.
Мы уходим по гористой тропинке за мыс Хамелеон в Тихую бухту. Я хоть и здоровенная, а еле поспеваю. Он приплясывает впереди, нагруженный еще этюдником и сумой с красками, распевает Моцарта. На лысых пригорках наши подрамники по обе руки ловят ветер, словно крылья дьяка Крякутного.
Потом он работает, а я отношу сырые еще картины домой в поселок, и пока успеваю вернуться, готово следующее полотно. Тащу энную работу, меня окликает художник на пляже, я его тоже приметила, - он с утра пишет "Баркас на море", окликает:
- Что? Отец рубит, а я отвожу?..
Свет уже стал спадать, когда оставался последний холст. Ветер разыгрался, Юра разнервничался.., в общем, я, верно, единственная сподобилась..., нет, не присутствовать, а держать подрамник, чтобы не унесло.
Стою на коленях позади щита поджав голову.
- Чтоб не высовывалась! И ни звука!
Но я ж таки вижу, чувствую... Вот что я чувствую: если бы вдруг с неба на нас посыпались метеориты, по законам физики они летели бы по своим траекториям, направленным к центру Земли; в этом фокусе я как раз и сижу, и с разных высот Вселенной устремляются в мой квадрат космические удары кисти...
Такой мне выпал ракурс причастности.
А на картине я потом разглядываю выжженные холмы с красными виноградниками, Библейские холмы, - так я их себе представляю.
В последний вечер Юра захватил меня в дом Волошина попрощаться. А мне, конечно же, хотелось туда по-пасть.
Мы вошли, и внизу перед нами открылась сразу гостиная, как долина с горы, - я внутренне приготовилась многомерную увидеть, на сто раз прочитанную в книжках, "Гостиную Волошина". Они там вечеряли, Мария Степановна, Анастасия Цветаева, еще какая-то именитая старушка, и пять-шесть молодых, весьма светских поэтов-художников, которые всегда крутятся возле Волошиной, позволяя ей опекать их на свою пенсию. Они сидели за большим столом, а в доме том все не просто, с финдибобером, диванчики с разными полочками под лю-бые потребности, ветхо все, и мне уже от порога грустно стало видеть сбоку тут расписной умывальник на гнилом деревянном гвозде, который выпадывает, а его приткнут на установленное раз-навсегда трухлявое место, и ни один молодой хмырь не догадается прибить нормально. Они сидят за столом, сервированным с традиционнос-тию, и в середке на тарелочке вялый початок с зазяблыми зернами, отщипывают себе помаленьку. Бабушкам, может, и довольно божьей пищи, но эти-то! Мы понятно, отказались отужинать. Но и без того в помещении заметно начала уплотняться субстанция ревности и отторжения, - вдруг мы вздумаем тоже здесь поселиться. А старушки со дна бассейна расплывчато мерцали, как медальоны с бывшими лицами.
- В общем, журфикс какой-то, - сказал потом Юра голосом Павла Гольдштейна, он здорово умеет передразнивать. Но я благоговела, - все-таки рядом с историей. Вот, Злотников, по-моему, во всех Великих домах родной.
Однако при этом он ощущает себя одиноким. Я даже верю, что не кокетничает, при своей-то темпераментной общительности. И, конечно, сам знает, что люди его ранга опережают современников, чем и раздражают. Еще когда-то однокашники, занявшие начальственные должности, ему говорили:
- Зачем тебя принимать в Союз художников, ты же и так у нас гений?!..
Впрочем, все любят, когда Юра балагурит, и серьезное слово предоставляют ему сказать, - он же здорово умеет, считают его приятелем и пользуются, кому-чего помочь. Например, посидеть с умирающим родственником, - что меня всегда поражало.
И еще бытовая его неприспособленность, до несуразности. Ладно, не буду здесь. Такая одинокость болезненна, но много же и замечательных вокруг него людей.
А в свое творческое одиночество, в свою как он говорит, "диогенову бочку", он и сам никого не пускает.
После Коктебели в каждый мой заезд в Москву Юра приглашает к себе смотреть картины. Это высокая честь. Это очень нелегкая работа.
Композиции. Он ставит их одну за другой. Я смотрю, смотрю, меня втягивает, словно в воронку, в неведомые пространства. Там хочется оставаться.
Но Юра не дает. Тормошит меня, требует, чтоб говорила. А что я могу сказать? При неизвинительной в общем-то визуальной безграмотности...
Мне неловко говорить ему, художнику, о цвете, например, о световых эффектах, хотя сердце заходится, как чиркнет вдруг зеленым холодным лучом по оранжевому; или синий ожог в скрещении с красным; фиолетовый иероглиф выступает из глубины, приближается и сиреневеет жилкой на щеке; белое разреживается, сгущается, дышит; ...
Я не смею сообщить ему ошеломляющее открытие, что на мир мы, оказывается, смотрим со скоростью света.
Или о музыкальности. Конечно, она во мне отзвучивает живой веселой игрой Моцарта, и драматизмом Бетховена, и готикой Баха, и чистой изысканной скрипкой Эйнштейна, и чем-то еще, о чем Лейбниц сказал: "Музы-ка есть радость души, которая вычисляет, сама того не сознавая"... В этой музыке распадаются скрепы бытия и воссоздается полнота времени, взлет и взрыв, данные как вечность.
В этой полифонии рождается и строится во мне интуитивно-философское воззрение. Его я и стараюсь обнаружить вслух, с трудностию подбирая слова вокруг междометий. Не знаю, удается ли мне попасть в Юрин художественный язык (впрочем, и формулирует он - не мне чета), он не спешит мне подсобить. Наверно, ему интересно как раз проверить мое улавливание, чувствительность мембраны "обобщенного восприятеля" своего.
Сейчас не берусь восстановить последовательность его серий, хотя кажется, что продолжаю видеть их внутренним взором, то есть не так, - в какой-то мере я продолжаю пребывать в них, впрочем, не обо мне речь. Я думаю, хорошо бы вообще Юрины картины выставить на улицы, развесить по стенам зданий, - среди них нужно жить.
Его композиции - праздничный белый лист.., - об этом надо сказать особо, ведь обязательно вспомнишь, что у художников в Древнем Китае считалось верхом совершенства достижение белого листа; в белом есть подчеркнутая торжественность; ...; массу других ассоциаций не буду приводить, белый лист - это первый и обобщенный знак. На нем проступают линии, штрихи, вроде как письмена, едва уловимые силуэты людей, схваченные местами цветным пятном, и по ритму, понервному напряжению нервному напряжению мы понимаем: здесь происходит погребение, здесь, рядом рождается новая жизнь.
Тема жизни и смерти, по-моему, присутствует на всех полотнах: где-то ее видишь, где-то угадываешь, чувствуешь, иногда она свертывается до интеллектуального символа, как у тех же китайцев, - свет и тень, бесконечно сменяющие друг друга.
Тема Вселенной, как я ее себе называю. Вот все устремлено вверх, к небу над головой, и ощутимо преодоление зримого, возможного, и прорыв вовне! И вот уже фантасмагории свободно и вместе с тем строго следуют "музыке сфер" (да простится мне такая фривольность) Вот неясное противоречивое состояние отрыва и тяготения, вспышек и поглощения энергий, - у Злотникова есть собственное решение черных дыр и черного квадрата.
Господи, что-то ведь я тогда ухитрялась высказывать.
Помню большую оранжевую картину, как сердце, как сгущение "духовной плазмы жизни" (- выражение Злот-никова).
Тема единичного и целого, энергические превращения, и всегда верховное обобщение, царственное, - как Юра любит говорить. И я в своей жажде растворения повзрослела до единения с Миром.
В Юрином релятивном метрическом поле пространство и время сами по себе - цветные тени, и только их единство обретает независимую реальность, и пути наши жизненные ложатся в нем мировыми линиями.
Ну, приторможу, пожалуй.
Мои визиты к Юре отрывочны, но не дискретны. Я не могу похвастаться, де, у нас с ним происходит постоянный диалог, - существенно разны иерархические уровни, все же я несу в себе некую динамическую сплошность этого общения. Иногда позволяю себе телефонную беседу. Очень горжусь, когда он меня снова приглашает, не в диогенову, понятно, бочку, хотя жилище его отмечено подобием.
Две комнаты уже давно закрыты, в них неразборные свалки, он и сам туда не заходит, забрасывает, что надо, с порога. Вот это отсечение бытового беспорядка и создает иллюзию бочки. Мы располагаемся в "маминой" комнате. Сохранилось кое-что из родительской мебели: буфет, какой и у нас был, круглая на одной ножке подставка под цветок, на которой Юра и устраивает пиршество. Он любит угостить. Суетится между кухней и холодильником здесь в углу, в холодильнике, - страшное дело, - разросся ледяной бюст. Юра бегает, кричит на весь дом, мне же не позволяет лишнего движения, якобы боится "лимитчика", которого вселили в четвертую комнату. Пока он хлопочет, я сижу, жду, и всегда мне вспоминаются, именно здесь, две картины.
Одна - на смерть Фаворского. Владимир Андреевич был учителем Юры. На картине мы видим кровать торцом к нам и ступни ног. Сбоку, на одной линии стоит дочь, читает псалтырь. И все. Пустота пронзительна. Ведь с именем Фаворского сразу представляешь плотно заполненное узорчатое пространство.
Вторая - на смерть мамы. Но тут все слова - лишние.
А сейчас Юру выселяют, его дом купили. Как он будет?.. То есть, конечно, ему дают жилье, но разве ж он может выбрать? Пустует предназначенная ему мансарда на Гоголевском бульваре, за год он перетаскал туда пол-Москвы, стеная и причитая: брать - не брать? Но земная-то душа его на Донской улице детства-юности-зрелости...
Однако мы еще не съехали и сидим там в "маминой" комнате. Весь светлый день я смотрела работы. Возможно, удалось сказать близко к истине, потому что Юра благодушен, даже разрешил, наконец, покурить. Показывает мне "Художественный журнал" со своей статьей, альбомы, и... где же, где они? вот, нашел, - фотографии с выставки в Манеже. Ему дали целую стену. Двенадцать листов в общей композиции. Один большой, другие поменьше, неравными рядами, - "мой иконостас", - смеется Юра. Три листа из них совершенно белые.
Рядом стоит Юрий Савельич Злотников.
У него такой вид... в общем, хочется сказать:
- И увидел Бог, что это хорошо.
60. Коктебель
Словно занавес раздвинулся и открылась сцена: интерьер комнаты.., но как бы не жилой, а угол в краеведческом музее, где собраны разнородные убогие предметы - атрибуты дореволюционного мещанского быта, немножко невпопад, но антураж есть. Круглый стол, кровать с бомбошками, осевший диван, этажерка, над столом низко висит абажур, и в желтом конусе: стаканы, чашки, конфетки, пряники, двигаются руки, не полностью лица видны...
Я даже не сразу разглядела Полину Георгиевну среди этой бутафории под названьем "дачный вечерок".
В Коктебеле нас собралась большая компания. Вокруг Полины с внуком Санькой расположились отдыхающей группой разномастные приятельницы и приятели Злотни-кова. Сам Юрий Савельич устроился отдельно в халупке на берегу моря, обезопасив себя от избытка общенья, - он ведь приезжает сюда работать. А мы прибыли с подружкой Иркой Моториной в отпуск и добавились в общую кучу.
В первый же вечер нас познакомили с подробностями быта: какая славная хозяйка, целый день ее нет дома, работает в совхозе и часто приносит молодое вино, совсем дешево; как сообща готовят коммунальные обеды, из одной курицы - семь блюд, даже лапки не выбрасывают, делают холодец, здорово!; какие тут завелись интрижки, и к тем-то в гости не ходят, а к другим ходят, потому что...; и так далее, в общем, все, как водится на курортах. Мы можем поселиться прямо здесь на веранде.
Чуть дождавшись утреннего света, прихватив спящего Саньку, нас ведут показывать море. Едва сдерживаюсь, чтобы не побежать вперед, - сейчас, вот сейчас я впервые увижу это Литературно-Художественное Черное Море! Неважно, что я только-только из экспедиции с Сахалина, где суровые Восточные моря так естественно омывают остров, что их не принято воспевать в песнях или писать на полотне. И на берегах Балтии я когда-то бывала. Но другое, совсем другое - Встреча с Черным Морем!
Последние шаги я все же бегу, как бы не смея еще охватить горизонты, хочется приблизиться к самой кромке, припасть к элегантным оборкам... и уж затем расправиться в рост на границе земли и воды перед всею махиной... Да знаю, знаю, что оно вовсе не черное, даже может оказаться не голубым под оловянным утренним небом... Но чтоб такое тусклое... Такое обыкновенное... И к разочарованию будто была готова, - не я первая, оно остро, как порыв ветра, просквозивший до костей.
Пустая плоскость вдруг съеживается в географический контур, и я где-то там, в младших классах тычу указкой в карту на доске, не умея сопоставить масштабы воображенья с учебным пособием...
Но уже в следующее мгновение стыжусь своей малости, я ощущаю, как море одаривает меня величием. И сразу кажется, что я здесь всегда. Стою и смотрю, как возникают-взблескивают перламутровые блики, бегут по ожившей поверхности к дальнему небу, там строятся в ритмический узор и возвращаются звуковыми волнами. Музыка органически совпадает с дыханием. Переживание обретает форму - это Время, цельное и слитное, в нем соединяются разрозненные судьбы людей. Я стою здесь, как многие до меня, как будут стоять и смотреть другие...
Это то, что я потом буду разглядывать на картинах Злотникова. Пока же я только прикоснулась.
Наш счастливый берег ограничен справа базальтовым профилем Карадага, по левому горизонту струится мыс Хамелеон, желтые холмы к берегу подступают так плав-но, так бережно охватывают чашу, полную фантазий и снов. Коктебель... Колыбель...
На второе утро я нахожу себя блуждающей в тумане по спящим переулкам едва знакомого поселка, где-то тут должен быть базарчик, - с вечера я вызвалась сходить за картошкой, имея тайную корысть присмотреть для Ирки деньрожденный подарок. Тычусь в заборы и загородки. Вдруг прямо передо мной проступил, открылся палисадник, и в нем огромный невообразимый куст, почти дерево, с чайными розами... Боже правый! Ведь именно этот куст мне сегодня приснился! С Иркиными любимыми розами! И тут же из домика появляется хозяйка, взбирается на стремянку: