Еще один старинный портрет, только необычно они смотрят не в объектив, а друг на друга. У него внимательные ласковые глаза чуть затенены пенсне, у нее нежный профиль, крупные веки приопущены, губы с детской припухлостью, в трещинках, на руках - девочка в рубашонке. Вот онa смотрит прямо на нас, взгляд ласковый, внимательный...
   А эта фотография любительская: здесь травянистые заросли - будто тургеневский фон, охотник в картузе и жилетке, присел, сквозь пенсне что-то разглядывает, может быть, гнездо...
   Или вот еще: бивуак в степи. Это, наверное, вечер, - так вечереющее небо вырисовывает силуэты лошадей и статную фигуру в тулупе, у ног устроились, разлеглись собаки...
   - У нас всегда было много собак, охотничьих и простых, разных, мой папа подбирал больных и брошенных, однажды даже волчонка вылечил, - мама удивительно умела сказать: "мой папа", - мир сразу становился высок.
   А вот этот эпизод мама уже помнила сама, - ее папа тогда увлекался фотографией. Сохранился такой снимок: на крыльце девочка играет с большим щенком. Это мамин любимый пойнтер Мок с коричневыми ушами. Начало весны, с крыши каплет, сосульки искрятся на солнце. Получилась совсем бы идиллическая картинка, только в кадр попала смутная тень у калитки. Ее не стали отрезать. В тот самый момент во двор забежала бешеная собака.
   - Я не испугалась сначала, но Мок вдруг прижался ко мне и мелко так задрожал. Собака, разбрасывая слюну, мчалась прямо на нас. С каждым прыжком она делалась все больше, больше, как во сне... Папа побежал наперерез, сдернул пальто и накинул ей на голову, потом спеленал и унес со двора...
   Собака успела укусить деда. Он прижег рану железным прутом, и нужно было срочно ехать в город сделать укол. Город на другом берегу Иртыша, а на реке уже тронулся лед. И дед пошел по льдинам... Ну, в общем, он добрался...
   Мама рассказывает о своем папе, и видно, как в глазах её отражается переживание каждого мгновения. Впрочем, и любое другое событие она умеет пересказать так выразительно, будто все вокруг происходит с ней самой. Наши биографии ведь на поверку недлинны, и сюжеты довольно сжаты, жизнь заполнена продолжительностью переживаний и силой чувств. Да и сердце наше устроено так, что мы можем болеть за горести ближнего. Мама душой своей и мыслями и поступками отдавалась всему, за что бралась, и делу, и беседам, и участию в судьбах других людей, в общем, - жизни. Ее ясный взгляд на вещи, искренняя, точная реакция на событие, каким бы ничтожным оно ни было, делали это событие значительным, будто в нем заключена история всего мира со всей бесконечной цепью причин и следствий. "У каждого под-линного события, рождающего наши переживания, есть свое волшебство"*. Уже ли не волшебство, если даже пустяк оказывается расцвечен игрой всевозможных проявлений мира! Мамины события всегда подлинны, они наполнены переживанием. И впечатления её столь выразительны, что кажется, она умеет передать их сообщением через окружающие предметы в любой случайный момент.
   Как-то я оказалась посреди города где-то между недостроенных многоэтажек, что подмяли прежние палисадники, местами еще кучкуются неопрятные черемухи, кустики выродившейся малины заросли бурьяном и крапивой, лопухи цепляют репейниками за одежду, когда спрямляешь путь по тропинке, между длинными строениями неопределенно гуляют сквозняки, и кажется, что можно заплутаться... Эти отдельные детали, не составляющие совокупности, вдруг растревожили меня каким-то странным напоминанием, еще сеялся мелкий дождь, связывая, сплетая запахи в единое узнавание...
   Конечно!.. Я вспомнила, как мама однажды заблудилась. Мы отдыхали летом в деревне. Она пошла за малиной. Казалось, рядом совсем, но закрутилась между кустов, густо забитых крапивой, а тут еще пошел дождь, и в пелене лес сделался неразличимой стеной. Сначала ей было даже смешно, только сильно вымокла. Мама сорвала несколько лопухов и соорудила себе капор, закрепив пояском от платья, стало теплее. Она потом с удивлением рассказывала, что даже мокрые листья могут согреть. Мама кружила между однообразных берез и черемух, тропинки спутались, да и устала. Выбралась на какую-то незнакомую поляну, увидела стожок сена, решила забраться в него и переждать. В сухом сене пригрелась, наверное, вздремнула.
   Во сне мама встретилась с собой, какую раньше не знала. Она будто все еще блуждает по лесу, вот вышла на поляну, солнце расправленное стоит высоко в зените, от земли подымается сквозной, такой гипюровый пар, как бывает после летнего короткого дождя. Ах, как хорошо! Она бежит по траве, подхватывая мгновенные прозрачные лоскутки... И вдруг летит...
   Она парит над сверкающей поляной, словно погруженная в чудесный мир. Это не растворение, но словно смысл мира зарождается у нее внутри и теплыми волнами расходится вокруг, дальше, дальше, бесконечными кругами. Они охватывают обычные вещи, лишают их привычных очертаний, затем заново наполняют нежной ясностью. Она ощутила, как своими видениями влилась в один общий сон, каким дремлет вселенская душа и грезит о твоей, моей, о своей юности, надежде, счастии...
   Мама открыла глаза, когда дождь перестал. Она лежала на круглой поляне под куполом стога. Солнце стояло высоко в зените. Земля успокоилась. Она дышала зрело, спокойно, большой женщиной, улыбалась небу лениво, полным ртом земляники, пряно, мятой и полынью...
   3. Пробуждение
   Я просыпаюсь утром. Раньше назначенного часа, раньше пробуждения. Сейчас должно бы последовать действие...
   Но это только сигнал пробуждения. Только знак прорыва сквозь сон, из сплошности мира, где сама я еще нечетко скапливаюсь в срединной точке. Как грозовой разряд. Это всего лишь искра сознания, безличная, как сверкнет вдруг смыслом одиночное число в неразрывном ряду времени своего воплощения.
   Действия еще нет, да и какое может быть действие в размягченной, разнеженной дреме?.. Но будоражится уже озноб возбуждения, готовность к безусловности действия:
   сейчас, вот сейчас... оно должно последовать...
   О! Я знаю этот прохладно гранулированный утренний мир: вскочить, стать под холодный душ, чистить зубы соленой пастой, еще это ощущение в пальцах холодного белого тюбика, и паста укладывается плотной змейкой на щетке, ...,
   и запах кофе, крепкий утренний запах, пахучий, как могут оказаться неожиданно пахучими твердые предметы, какой-нибудь вдруг коричневый корешок утром в лесу, - его рассмотришь пристально между прелых листьев...
   Да, кофе утром не должен быть торопливым. Нужно сначала вдыхать его, восстанавливать память запаха, - чего нельзя сделать, но растревожить себя пряным ароматом..,
   и первый глоток, еще не глоток - он горяч, но тонкий фарфоровый краешек чашки между губами...
   Я помню, как первый раз распробовала кофе.
   Он был разлит в изящные чашечки, и на поверхности его была золотая пенка, - все, как положено.
   А напротив меня старушка. У нее трясутся бумажные складочки щек, и ложечка звенькает о японский краешек:
   - Тогда княгиня берет за руку сына, садится в карету, а карета та для особенных выездов, и едет к дому княжны Черновой. Невеста сама - княжна Чернова, маменька, тетки, бегут все княгиню встречать. Ведь столько согласия ждали. А гордая мать и пожаловала. Княгиня спустилась на одну ступеньку, глаз не подняла, только губы сломала: "Свадьбы не будет", и уехала...
   Старушку зовут Аглая Андреевна.
   Я увидела ее на кладбище Донского монастыря, около вычурного мраморного надгробья. Уцепилась она, и как-то вся повисла, не достигая коленями земли, за край камня. Меня тогда ужасно смутили эти беспомощные без-упорные коленки ее, еще в скрученных чулках, и на ногах скрученные же туфли с каблуками, колющими криво землю.
   Я вела ее домой, возможно, она вела меня к себе домой и все обещала историю, хныкала и бесполезно протирала в щеках борозды.
   Потом в затхлой московской квартире она поила меня кофе и рассказывала:
   - Николай, князь молодой, пить стал, да только не прекратилась рана в сердце его, через месяц застрелился. Тогда гордая княгиня поняла все, и не было утешения ей, затворилась, не выезжала, не принимала никого, два месяца только и прожила. И оставила все монастырю, где похоронили бы ее вместе с сыном, в одну могилу...
   Аглая Андреевна достала фотографию из комода с тонным женским лицом старомодной русской красоты.
   - А княжна Чернова в монастырь ушла, и судьба положила ей горько жить да ходить на общую могилу любви, на могилу смерти ее...
   Не знаю, действительно ли эта старушка была княжной Черновой, или только придумала себе затею, - было что-то бутафорское во всем ее виде, в распевном повествовании сохранных подробностей, но театральность иногда усугубляет память, ритуально длит ее.
   В кофейном запахе много памяти.
   Но вкус - без памяти. Это страсть.
   Пробуждение.
   Пробуждение же не состоялось.
   Я просыпаюсь утром. Это острое включение сознания, свежее, без мысли, сквозное осознание жизни, начало действия, - сейчас движения могут стать открытиями! - но это только секунда. Во вторую - я уже знаю, как все последует...
   И я хочу наслаждения. О! Сладострастники знают.
   Я хочу пробуждение тянуть.
   Мое тело со мною в полном содружестве для продолжения сна. Никогда, как утром перед пробуждением оно подчинено мне с добровольностию, оно так пластично, что не вызывает ни малейшего раздражения, оно не сделало еще ни одной судороги действия, чтобы стать некрасивым.
   В это время оно может сделаться темой возвращенного сна, натянутой, потому как сон уже управляем, и в управ-лении есть корысть встречного сопонимания тела, терпе-ливого вслушивания в его томление...
   Покорное, я помещаю его на грани наслаждения и сознания, в этот резкий экстракт вкуса,
   хочу уловить миг пророждения,
   увеличить каждую деталь его,
   рассмотреть в микроскопе сна:
   ...из хмельного теплого сна медленный в озеро вход...
   Праздник тела...
   Пальцы ног соскальзывают с окатых камней, видны в воде их загорелые цепкие движения, ожог схватывает икры, колени, щекотно выше, дальше выдержать нельзя...
   во всю длину, вперед руки, струнная линия,
   натяжение мышц,
   над затылком, я знаю, смыкается очень гладкая
   поверхность...
   Сверху: я плыву в янтаре, движения затяжные-длинные, радужными нитями образуют горизонтальность, плоскую, вровень с поверхностью, - не пускает, заполирована.
   Под моими глазами: мозаика дна, оскольчатая, сконструированная, глаза ящерицы.., окатанная в общую поверхность,
   мое движение открывает в них огромный узорчатый взгляд, притягивает, не пускает...
   Слом от вздоха, вдох - ах - глубокий, мокрый, не вдох - глоток, воздух на губах - сладкая солнечная вода...
   Солнце вливается в меня,
   в полный сосуд, глиняный,
   загорелый камешек, омытый, окатанный,
   на берегу озера лежу...
   Пробуждение. Утренние лучи легли веером мне на щеки. Веки дрогнут сейчас в предвкушении вскинуть над лицом полукружье ресниц. Издревле дарована нам эта благодать совпадения: пробуждаться с восходом Солнца.
   В глубине сна, в первой точке сознания зарождается союз света и тьмы, одномоментно же прорезается между ними бегущая текучесть времени, вот оно! - Пробуждение.
   Схвати возможность!
   В неоткрытом же зрении
   делает полный свой период: день-ночь, сон-явь,
   стоячая волна, закрепленная повседневностью.
   Стимулятор и паралич действия.
   Я удерживаю сон с принуждением. Образы слишком быстры и определенностию снимают фантастичность длительности, я уже стремлюсь фиксировать его в реальности, в слове,
   и видение фальшивит, - оно хочет утвердиться.
   ... А казалось, - вот сейчас, здесь,
   была же Она! - истина. Растаяла. Не уловилась.
   Действительность концентрирует меня.
   Оконный свет прорезает глаза.
   Будильник глядит в упор, прищурив одну свою последнюю минуту перед окриком:
   Get up! Stand up! Ready!
   Одежда вытянулась во фрунт, щелкнув каблуком.
   Сейчас я попаду в неуклонно следующие за пробуждением утренние действия.
   Механистичные и режимные, они мне так и будут всю мою жизнь строжиться со школьного листа, который мы обязаны были в первых классах расписать и на жизнь себе вывесить - "Режим дня".
   Эта буква "Р" с заглавной высокой прической, она олицетворяла для меня Руководительницу класса, что и дома следила меня:
   "подъем, зарядка, туалет, завтрак" - скороговорка,
   заучка, без задоринки, без сучка
   прописным почерком выписанные движения...
   скучная на вкус умывальная вода, как она гладкой струей
   стоит из крана, если его удачно открыть,
   и грех на душе: зарядку опять не сделала.
   Намек на действие, - не сделала зарядку,
   да ведь действие ж, - помнить всю жизнь, что не сделала, преступила, протест,
   я помню, мы верили, что на фронте за такое расстреливают.
   Можно очень долго не просыпаться,
   весь день, не просыпаться вовсе,
   но тогда можно бы и закончить рассказ.
   Да, пробуждение может быть целым делом.
   Если бы кто-нибудь спросил меня за поздним кофе:
   - Что вы делали сегодня утром?
   Я бы так и ответила:
   - Я делала пробуждение.
   4. Жесткое утро
   Утро выхватывает нас из небытия.
   Иногда мы смягчаем его теплой медлительностью,
   часто встречаем с нетерпением ожидания.
   Чаще наше утро буднично, - всего лишь интервал
   между звонком будильника и звонком на работу...
   Есть особенное счастливое "утро в лесу", в степи, в горах, на берегу, в общем, "в шалаше"...
   Вставая с лучом солнца; в утреннюю ли свежесть; с правой ноги или с левой; с улыбкой или мучительно разлепляя веки; под шорох дождя, под смятение ветра; навстречу успеху или предчувствуя беду...
   мы почти не замечаем страха новизны.
   Просыпаясь утром детьми, мы тут же стареем до своего возраста.
   Но выпадает однажды жесткое утро, когда вдруг оказываешься один перед чужим миром, словно потерявшийся щенок на улице...
   Это может быть в поезде, где ты едешь в свои десять лет под присмотром проводников и пассажиров-доброхотов, тебя кормят и развлекают и балуют, и должны сдать с рук на руки встречающему отцу...
   "Большая Охота" была обещана, когда мне будет десять лет. Мне десять. Но папа теперь живет далеко, во Фрунзе. Звоню. Он не сумел отказать. Мама шьет мне вещевой мешок и телогреечку из старого пальто. И отпускает меня.
   И вот я в вагоне, еду, еду, стремлюсь, мчусь. Больше всего жду увидеть горы, - я не могу представить себе, как встану у их подножия, и каменные стены будут вздыматься прямо в небо, - они не умещаются в мое зрение, как не умещались в лист бумаги, когда пыталась рисовать их,
   и там, среди Великих Вершин - мой Отец.
   Какой он?
   Я окажусь сейчас в моем жестком утре, подъезжая к станции Луговая, где меня должны встречать...
   Проводник будит меня так рано, что я даже не узнаю его. Все еще спят. Я никому не нужна больше в этом казенном вагоне, в сизом сквозняке тамбура;
   как холодно, знобко; суетливо бегут столбы, словно чужие ноги, путают меня, тащат, приводят на голый степной перрон, на который теперь надо ступить; я выхожу, озираюсь; я не вижу никого, только обширный пустынный страх, хочу броситься обратно, прижаться к горячим щиколоткам колес...
   Но вот же Он!
   Мой подбородок упирается в плащ высокого человека, и высоко за его плечами пустое небо, а лицо его не попадает в зрение, и щиплет глаза от знакомого запаха табака, брезента, дыма. И вокруг нас плоская степь, только далеко по краю синий заборчик...
   - А где же горы?
   Он привел меня в свой Дом.
   Стол, стул, диван, - все какое-то отдельное. В кухне на полу плитка, на подоконнике - кастрюля, кружка, дырявый котелок.
   Он повертел котелок в руках, залепил его мылом и поставил кипятить воду для чая. Сам пошел за продуктами.
   Я как будто знала, что так не делают, но пузыри не сразу полезли, то был жест волшебника.
   Потом он сварил себе чай в кружке, а я ела черешню, впервые в жизни, да так много! - целую кастрюлю, и косточки летели прямо в мусорное ведро, одна за другой, через всю кухню.
   Он уходил на работу. А я ходила покупать хлеб, колбасу-сыр, понемножку, чтобы не портилось, и нарезала на газетке к его приходу, и сколько угодно черешни, и вишня уже у них поспела.
   Мы ждали, когда поедем в экспедицию.
   А пока я слонялась по квартире...
   Я все не могла понять, какой Он?
   Здесь были некоторые вещи, которые я знала по нашему дому: Его книги стояли на чужих полках; в углу - сундучок с охотприпасами, такой сиротливый, обшарпанный; Его пепельница - бронзовая чаша и бронзовый дракон - подставка для трубок словно утратили свои привычные контуры, - они будто чуть двоились.
   Может быть, я рассчитывала попасть в повторение нашего дома?..
   Я трогала стол... это был просто стол... садилась в угол дивана, примеривая Его портретную позу... диван был новый, какой-то кирзовый, непроминаемый, он норовил сбросить... голые известковые стены не впитывали теней...
   Мы жили в его доме, не смыкаясь с вещами.
   И имен друг для друга мы в нем не находили.
   - Ну вот, дождалась своей Большой Охоты. Завтра отправляемся в экспедицию.
   Я смотрю, как Он укладывает рюкзак, и мой маленький тоже. Охотприпасы - особенно тщательно во вьючный ящик. Ружья, удочки проверены, уже в чехлах. Мне в карман "выдается" кусок веревочки, спички, блокнот с карандашом.
   - У меня во всех карманах есть, - смеется, - и пробку обязательно, вдруг бутылку не допьем, а потом можно на поплавок пустить...
   И главное, перочинный нож, почти охотничий, на шнурке, я надеваю его на шею, чтобы не потерять (ясное дело, чтобы как у Маугли).
   В крытом грузовике мы едем, ах, как замечательно мы едем, далеко в горы. Сидим на спальных мешках, так удобно устроенных, впереди поднят брезент, и все видно, и эти чужие люди - Его сотрудники хорошо улыбаются мне...
   Сейчас все начнется!
   Вот эту-то самую первую дорогу я и не помню, - "восторг застил глаза", потом укачало, и я спала за чьими-то спинами, и квелую меня выгружали из машины еще многие дни долгих переездов, и ставили палатку без меня, и не меня назначили на специальную для новичков должность "зав-колья", а утрами будили только к завтраку, когда все уже возвращались из походов.
   Я прошу разбудить меня рано и взять с собой.
   - На охоту поднимаются сами...
   И я опять просыпаю, и еще по утреннему заморозку Он укрывает меня потеплее.
   Выбегаю только встречать Его, когда солнце высоко. Как хочется прыгнуть Ему лапами в грудь, лизнуть подбородок, щеки. Хвост метет сапоги, и нос заливает запах росы, травы, и щекочет утиный пух, так что слезы и визг мешаются в горле.
   Он ссыпает мне в ладошку горсть дикой смородины.
   Я слежу каждый Его шаг, жест.
   Разжигает костер. Только Он так умеет сложить ветки, что они расцветают плотным мгновенным цветком. Он стоит над ним с поварешкой, вовсе без хлопотливости, а как бы слегка помешивая утиное жарево в казане, а в другой руке неизменная палка-кочережка, - пододвинуть огонь, приоткрыть крышку, поднести уголек к папиросе.
   Ловлю каждое слово Его, - бежать исполнять:
   - Пора и чай ставить.., - кидаюсь искать ведро,
   но кто-то уже несет воду из ручейка...
   - Картошку-морковку резать кубиками.., - у меня и ножик свой есть! Но его женщины-сотрудницы словно оттесняют меня, - "дочка профессора"...
   Он учит студентов препарировать грызунов, птичек. Они там в палатке на походном столике измеряют, взвешивают, снимают шкурки, пишут этикетки (хоть бы этикетки писать...)
   Стою у входа, вижу только в пальцах Его инструменты, тонкие, блестящие, гигиенические, и "предмет исследования", меня перестаёт мутить от запаха крови и формалина.
   Но чаще я слоняюсь просто так...
   Читать книжку, когда все заняты делом, здесь не принято. Он даже и не берет с собой книг. В дождливые дни или вечерами Он рассказывает свои истории. А кто свободен от дел, готовит дрова, чинит сети или еще что-нибудь.
   Я бросаюсь собирать сухие ветки. Сначала их еле найдешь, но вот попадаются замечательные, толстые, целые бревна, тащу их, жадничаю, надрываюсь, - вот где можно отличиться!
   - Не старайся казаться лучше всех...
   И скажет-то Он всегда чуть на ушко, чуть наклонившись, словно прикрыв меня на секунду от позора, и чуть поморщится. А в другой раз, как увижу, поморщился, уж и сама знаю, что-то не так...
   Дальше мог бы последовать какой-нибудь душераздирающий эпизод. Например, я могла бы заблудиться... Но с самых ранних пор, стоило нам с ним отойти от дома, всегда был вопрос: "в какой стороне наш дом?" Да я бы со стыда сгорела, если бы заблудилась!
   Нет, лучше мне затонуть в болоте: я барахтаюсь в ржавой жиже, болотина набивает рот ужасом, кажется ору, нет, это мною давится, чавкает болото: жер-ртва, жер-ртва, одну ногу заглотило уже выше колена, тащу ее, рву обеими руками, выдираю из резинового сапога, белую, водяную, мерзкую, такой потом нашли бы меня.
   Он находит меня по крику или по следу, заворачивает в плащ, разводит костер, Его лицо как-то сразу осунулось, глаза смятенно добры:
   - Согрелась, ду... шечка?
   Я бросаюсь ему на шею, реву, плачу, - наконец-то настал момент разрешения!
   - Можно, я буду тебя называть...
   Нет, ничего этого не было,
   или было не так и не в этот раз.
   Да и быть не могло.
   Я должна была просто сама всему научиться.
   Так все и получилось.
   Я просыпаюсь чуть свет и вижу, как Он закуривает, ресницы ежатся от спички зажженной.
   - Проснулась, ду... шечка? Спала бы лучше.
   Конечно, лучше. Хочется забраться еще глубже в спальный мешок, и притаиться там за закрытыми веками хочется...
   Но вот мы уже идем, и темнота топорщится заиндевелой травой, лезет за шиворот холодными пальцами веток.
   Я стараюсь делать такие же большие шаги, как Он, - главное, не отставать. Но и не забегать вперед, не кидаться в стороны, в общем, держаться "у ноги", - Старший Охотник всегда идет на полшага впереди первая выучка. У меня еще нет ружья, я несу охотничью сетку для дичи, - Он надел ее мне через плечо, как очень важную вещь, на Тропе не бывает вещей неважных.
   Иногда Он посылает меня пройти через кусты или чуть выше по склону, тихонько свистнет и покажет рукой, куда дальше... "Слушаю и повинуюсь!" радостно бьет в моих жилах древняя кровь, - я будто вышла из книжки "Доисторический мальчик", или вошла в нее?
   Он учит меня ходить бесшумно, ступать точно, чтобы ни один камень не упал, не ломиться сквозь чащу, - в горах всегда есть звериные тропинки, самые удобные и ведущие как раз куда надо.
   Сам Он идет, словно не оставляя следа, - Его чуткая фигура вступает в такт желтых тростников, скользит, таится в высокой альпийской траве, растворяется в густом кустарнике, и тот смыкается потом без шороха, словно нетронутый прикосновением...
   Он останавливается и слушает птиц, чуть сторожа ухо, подолгу разглядывает ящериц, жуков, - они даже не прячутся...
   Рядом с Ним я узнаю их названия, дивлюсь повадкам.
   - Чече-вица, - малиновая птичка старательно выговаривает свое имя, но нам слышится:
   - Витю видел?
   - Не видел, не видел, - дразним ее;
   - Клест, клест, - щелкает скрещенным клювом клест; а завирушка своей песенки не поет, у других перехватывает, да еще подвирает; трясогузку же всякий знает, - прыгает, хвостиком трясет...
   Рядом с Ним я начинаю понимать древние "Законы джун-глей":
   В лесу не нужно ничего бояться - "Страх имеет запах", а также, - "у Страха одна нога короче", - побежишь по кругу и обязательно заблудишься;
   У зверей принято предупреждать о нападении, - ты выследил, обхитрил, но дай возможность принять бой или убежать;
   Нельзя добывать больше, чем нужно для пропитания, и ничего нельзя губить зря...
   Он садится отдохнуть на камень.
   И вдруг я вижу, как горы отступают, застывают, пустынное небо встает в необъятную глубину высот, - в ней смыкаются все давние и дальние времена...
   Или Он лежит у костра на козлистом тулупе, обнаженный до бедер, с коричневым впалым животом, и ноги его в коричневых штанах на шкуре похожи на ноги Старого Пана. Вокруг располагаемся мы: девчонки-студентки и женщины-сотрудницы. Он рассказывает свои истории или пересказывает книжки, и все они кажутся старинными легендами. И часто Он говорит "мой Батька" или чей-нибудь "Батька", Он особенно это говорит, и каждый раз сердце мое вздрагивает от странного узнавания...
   А иногда Он и вовсе похож на Бабу Ягу из детского фильма, когда заметно, что актер - мужчина: рубит дрова, сам словно сламываясь пополам; шевелит угли длинным суком; варит уток в казане по своим шорским или еще уссурийским рецептам; ворчит на девчонок; из-под лохматых бровей вдруг Раз! - пустит яркий синий пучок смеха...
   Кто же он - мой Отец?
   Он берет меня в горы в двухдневный поход. Мы долго поднимаемся к снежной вершине и остаемся ночевать у кромки льда на каменистой площадке. Он зажаривает на палочке кеклика - горную куропатку, а я, тоже на палочке, жарю хлеб. Чай Он заваривает с мятой и чабрецом. И сладко пахнут свежие ветки арчевника, на которых Он укладывает меня спать, прикрыв еще своей телогрейкой. Сам остается дежурить у костра.
   Я просыпаюсь до света, от сквозного жесткого холода. Костер прогорел. Темные скалы остро тычут в смутное небо. Тишина вздрагивает, как шкура спящего зверя. Мне почему-то совсем не страшно, а даже весело и легко. И хочется рассмеяться, - Он уснул - наш часовой. Я тихонько поднимаюсь, укрываю его и развожу жаркий костер.