а когда Мама шьет на машинке, она всегда поет, тихонько, скрывая неумение петь в стрекоте, но я как раз и слышу:
   "мама, ты спишь, а тебя одевают...
   в новый совсем непонятный наряд..."
   не переспрашиваю, щиплет в носу, и я уже ничего не вижу, только льющееся по кругу ртутное колесо,
   она его ладонью тормозит, оглядывается ко мне, глаза спокойные, улыбаются, - она что-то видит свое, но и меня тоже видит ...
   Вообще-то мне нравится пожить у Вовков. Со мной играет их большой сын Игорь, помогаю ему делать кукол из папье-маше для школьного театра, он дает попускать планер из тонких лучинок, мы строим из стульев (без единого гвоздя!) удивительную машину, которая и сейчас прилетает в мои сны
   ("машина Времени"! - и я туда же)
   и в снах же я до сих пор не могу преодолеть состояние
   "возвращения с улицы, после гуляния, из нашего же двора - не в свой дом".
   К Куминовым прихожу легко, - это почти продолжение нашего дома. Их вещи естественны и любимы.
   В каждом доме есть как бы ключевой предмет или лицо, организующее внутренний строй. У них в семье еще есть Бабушка-Куминова (Евгения Николаевна). Она очень по-движная, хлопотунья, рукодельница.
   Но почему-то нижняя часть ее тела, скрытая серой юбкой до пола, кажется монолитной, тяжелой, как бы всегда сидящей, - часто в любимом кресле-качалке, плетеном из черного волоса. Руки ее на верхней грани колен, как на постаменте, - живые зверки в игривом мелькании спиц.
   Красивое улыбчатое лицо в ажурных морщинках
   в обрамлении черного кружевного чепца.
   Вокруг нее вьется, трется о прямые углы "каменной" юбки, стелется по плечам черный лоснящийся кот.
   И как бы обвивает кольцами, всегда рядом стоит в горшке жасмин, с темными жесткими листьями и жемчужными звездочками цветов.
   Бабушка-Куминова печет удивительные ванильные-мин-дальные печенюшки; плавит на свечке сахар и заливает им орехи в бумажных коробочках - конфеты для нас; делает нам из бумаги птичек и чертиков; учит вязать плетешок; учит играть в карты.
   Она самозабвенная картежница.
   Бабущка-Куминова - родоначальница.
   Она словно всегда такая, всегда со своими атрибутами, Богиня-прародительница, и только поколения сменяются у ее постамента.
   Квартира Ревердатто - настоящая "профессорская" (как я себе представляю), и еще - дом-музей (все музеи потом мне будут похожи: вычурная мебель, на бархатные пуфы садиться боязно, горки с фарфоровыми сервизами и безделушками, как с домашними божками, и главное, - тарелки на стенах...)
   У комнат названия: гостиная, детская, будуар, кабинет.
   В кабинет - мы только через стеклянную дверь, - там: темные сплошные шкафы, в них темные с золотом книги и листы гербария, ковры и кресла (потом мне долго будет казаться, что "настоящие профессора" - экспонаты в кабинетных ящиках, обитых кожей и коврами)
   и неясный силуэт профессора Ревердатто.
   А когда он выходит, глаза его непроницаемы за толстыми "дверными" стеклами очков.
   Профессор Ревердатто читал лекции еще моим родителям. Это, конечно, не про него рассказывали о чудачествах "Томской профессуры":
   не он был обаятельным старцем, из-за которого травились аспирантки, оставляя записки "похороните меня в белых лилиях" (и тот хоронил);
   не он устраивал роскошные обеды-балы для студентов, но если кто-то запаздывал, того уже не проводили к столу, несчастный дожидался в гостиной танцев;
   не он (из "красных профессоров") бедствовал, ходил ночами сторожить чужие огороды и ругался на воришек, а потаскивали овощи профессорские жены, убегали, конечно, ловко и неузнанно, хохотали между собой, сравнивая, кто из мужей гонял их хлеще;
   и много еще было всяких историй;
   и странно, даже самые противоречивые, все они легко проецировались на Ревердатто. Он был сложным человеком.
   Но это он хлопотал студентам стипендии и организовывал сбор теплых вещей у томичей для фронта. И глаза у него были очень красивые.
   Весь дом Ревердатто был непроницаемо чопорным.
   У них были разные взрослые дети с разными сочетаниями родителей, настоящих и былых, скрытых тайной и трагедией.
   У них было много каких-то пожилых дам, живущих здесь, приходящих, приезжающих, какой-то сложной родни, о которой, наверное, судачили во дворе.
   Все они были из "иностранных романов", но с временным смещением узнавания, - вычитаю я их из книжек много позже.
   Над нами жили Шморгуновы.
   Он - директор Филиала, горняк, даже шахтер, огромный, шумный, предприимчивый, со всеми "на ты".
   Шморгуниху у нас во дворе зовут "Барыня", ну и "Шмор-гуниха", а старших девочек - "девицы", Галину и Лидию.
   Младшая Надя - моя подружка.
   Их квартира особенно большая, и уже особенно, начальственно казенная, смягченная лишь неприбранными постелями, разбросанной одеждой и какой-то слоняющейся томностью, ленью, любовной маятой, бездельем.
   Девицы разгуливают в комбинациях
   (вот, наверное, откуда терпеть не могу это слово, и
   саму часть туалета, и вообще "трикотаж"),
   с распущенными волосами,
   Галина садится за рояль:
   "от-во-ори потихо-о-оньку калит! - ку-у..."
   Лидия любит выйти на балкон, и заломив руки:
   - Венера, душечка, здравствуй!
   Конечно, они обе влюблены "безумно".
   (Ленка записывает в своем дневнике: "Л. с В. и Г. с О. целуются в подъезде. Значит, это - настоящая любовь").
   Эти события переживает весь двор - "простолюдины" В.ладимира и О.лега называют князьками, а мы - "дети" с Надькой со сладострастием "устраиваем их дела", таскаем записочки, дразним, получаем откупы и поощрения, и разыгрываем в лицах романы Лидии и Галины.
   Только мы это рядим пышно в мушкетерские костюмы. Надька, как лицо родственное, заинтересованное, забирает себе главную роль: она В. или О., скачет выручать свою возлюбленную, или похищать ее, или исполнять ее прихоти в заморских странах (у них есть плюшевый голубой ковер - море, только нужно под страхом смерти проникнуть в кабинет отца);
   а я - все остальные роли: слуги, кони, злодеи, кардиналы.
   Я использую весь возможный арсенал начитанных препятствий, чтобы задержать финал, - как-то даже сделалась морской бурей, ползала под ковром, - ведь мы обе мучительно ожидаем конечного акта, когда мне предстоит Прекрасной Дамой упасть в объятия Рыцаря,
   и последует поцелуй невкусных детских губ, свернутых куриной попкой.
   История наших романтических побед разрослась до бесформенности, и повторения стали глушить актерский накал. Наверное, Ленка подсказала нам "выход в классику". Почему-то "Каменный гость".
   Дон Гуан и Лепорелло были написаны прямо для нас.
   Организованность текста требовала полного состава актеров. Порой нас выручали девчонки из двора, но Надька толстая, и с ней не хотят играть. Впрочем, мы обходимся и сами. Только Командор нам не удается, хотя я страшно топаю и мстительно кричу.
   Иногда Шморгуниха со скуки садится сыграть с нами в карты, с детьми и домработницей. И так уж получается, что я ее обыгрываю. За что получаю театрализованную истерику:
   - Вы посмотрите на нее! - стоя во весь свой гранитный рост и позоря меня пальцем,
   - Шулер! Шулер из игорного дома!
   и рухает на диван, и ей несут сердечные капли, а меня
   выдворяют за дверь.
   Я скатываюсь по лестнице к себе, рыдая от обиды и непонимания, что значит "шулер", и от какой-то неясной
   зависти: о! она бы смогла войти к нам Командором!
   как беспощадно гремел ее голос, как одним жестом она сумела уничтожить, и сама пасть поверженной, и разорвать, наконец, нашу с Надей неисходную страсть,
   и от облегчения я рыдаю.
   Дома Папа хохочет, и я все не понимаю, восхищается он или корит:
   - Ай да, Шморгуниха!
   И рука его - на моей голове, по щеке проводит, удивительно сухая спокойно-отцовская рука.
   А под нами в подвалах жили дворники, уборщицы, шофера, сторож. Там была еще столярка. Столяров зовут Рыжий и Черный. О, их душистый желтый завитой в стружки мир! Нам позволено иногда (под настроение) валяться в опилках, подбирать чурочки, попилить, держась за другую ручку пилы..., и только нас, из всего дома и двора, допускают, почти приглашают
   (- уж мы угадываем по тому, как один из них крадучись под телогрейкой проносит бутылку водки, подмигивает нам, палец к губам, и кивает разрешительно)
   смотреть гонки черных тараканов. У них под батареей есть специальная кормушка, куда они крошат хлеб и даже подсыпают сахару.
   И вот мы по одному должны караулить у подъезда, чтобы никто не пришел негаданно, а остальные смотрим: по длинной отполированной рубанком доске бегут парами тараканы, они большие, черные, как жуки..., в общем нестрашные. Столяры их называют по именам:
   - Давай, Вася, жми!
   и мы следом:
   - Жми, Васенька!
   Орать можно только шепотом, кто сорвется, идет сменить караульного.
   Из дворников самый замечательный - дядя Квашин. И не почему. Просто мы его любим. Он дает нам зимой чистить снег широкой фанерной лопатой, а особо отличившимся - подолбить ломом лед. Потом мы стаскиваем лопаты к нему в комнату, где он живет. Вот удивительно! У него совсем ничего нет. Он стелет в углу полушубок, укладывается на него и сразу спит, прямо при нас. Мы прикрываем дверь поплотнее, - может, все-таки не украдут лопаты и лом.
   А дети в подвалах - настоящие "дети подземелья".
   Чаще всего мы ходим к Гале Зориной.
   Она много болеет.
   Меня очень тревожит какой-то сырой серый цвет у всего: серые стены и цементный пол, серые платья, и серая рубашка у Гали, и серая постель из тряпок, и серая картошка неподжаристая на сером комбижире, с каким-то серым запахом. Только иногда Галина мама надевает черный платок и уходит обмывать покойников, она всегда знает, у кого должны умереть, и не спит тогда ночью, ждет. Она похожа на черную курицу.
   Галиного деда мы все очень боимся.
   Вообще-то он сторож. Иногда он, в сумерках уже, бродит по двору, весь скрытый длинным серым тулупом. Мы знаем, у него - ружье, но мы знаем, что патронов ему не дают, он скандальный и запойный. У него одна нога, а другая - деревянная. Днями он спит или ходит по базару, пьет, хвастается своей деревяшкой, попрошайничает, тогда еще показывает медали. Он говорит, что участвовал во взятии Зимнего, кричит, что его должны поить, потому что он герой, а потом ругается и плачет, что ему не дают патронов. Иногда его все же приносят домой и сваливают посреди комнаты, - вот тут-то самый страх: как проскочить мимо него за дверь.
   Однажды мы с Валькой и Женькой решаем устроить Гале елку. Это уже и не зима, так, вдруг, почему-то.
   Я выпрашиваю у бабушки самый большой цветок в горшке - алоэ, мы притаскиваем цветные бумажки, карандаши, клей, делаем елочные игрушки, А ветки у алоэ тоже с колючками, в общем, похоже получается.
   Галина мама приходит домой, долго молча стоит в дверях, я и не видела раньше, какие у нее красивые серые глаза. Потом достает из кармана перламутровую бусину - мыла лестницы и нашла, и как раз четыре фантика, мы делаем из них елочные пустые конфеты, а бусину укрепляем на макушке. Бумаги остается много, мы еще клеим цепи и развешиваем по всей комнате.
   И уже нам кажется, что на потолке отражается цветной елочный узор, что из форточки идет свежий сухой запах снега, и смешиваясь с теплом, усиливает праздничный густо хвойный с тонким мандариновым и корично-пряничным ароматом, настоящий елочный запах.
   Мы прыгаем, и орем, и пляшем, и представляем для Гали и ее мамы все представления, какие были на наших елках.
   Вдруг (а мы ведь никогда не знаем, где он) заходит страшный дед, прямо в тулупе и с ружьем. И он столбенеет в дверях. Мы сбиваемся на Галиной кровати.
   - Ладно, не дрейфьте (и так вдруг хитро-страшновато-ласково ухмыльнулся):
   - А вы думаете, у меня и правда нет патронов? Есть. Только холостые. Сейчас я вам выпалю салют,
   и он бабахнул в потолок, на пол посыпались газетные обрывки, а дым был приятный.
   Потом мы все (дед уходит дальше сторожить) едим картофельные драники, очень вкусные...
   А на другой день дед запил.
   Был еще дом напротив нашего, через двор, за заборами, за хитрыми домишками, как в другом государстве.
   Вечерами его окошки светятся, - дом почти прозрачен.
   Самое любопытное - заглядывать в чужие окна. Пусть и видеть-то всего разноцветные абажуры, пестрые шторы, кусок стены или шкафа, иногда картинку, ...
   Но это удивительно-дивное многочислие людей, семей, различий. Пытаюсь представить каждого окна жизнь: каждая - особенна, невообразимое разнообразие... Невообразима же одинаковость...
   Были случаи, я туда попадала.
   Это, может быть, целая книга жизни за окнами домов.
   Возьму один только, свой первый случай из того дома:
   ... стою, глазею, вернее, слышу,
   пение, "чарующий голос поющий", ...
   стараюсь разглядеть в глубине окна мерцающий (о, еще эта игра стекол) силуэт бледно белый, все вместе - это "голос поющий" чарующий-мерцающий игра бликов и звуков.
   Не сразу замечаю в окне близко лицо женское, и рука манит меня войти. Завороженно иду к подъезду.
   Меня встречает болезненная дама в седой голубой прическе, в английской блузе и длинной необычной юбке. Она улыбается, проводит меня в комнату, странную, словно сплетенную из растений ...
   - Ты ангел, дитя?!
   это выходит ко мне другая. Та, из зелени стен, в белом платье, бледные волосы нитями спускаются ниже колен, бледное очень красивое лицо как бы мгновенно вспыхивает румянцем, в глазах восторг (и, теперь я думаю, безумие, экзальтация), она тянет ко мне руки, но не чтобы прикоснуться, а словно моля или отдавая мне что-то невидимое:
   - Ты ангел?
   - Да, - честно вру я, хотя терпеть не могу ангелов, и сама далека, но не могу же я перечить этой даме, мне восторженно-жутковато. Она все смотрит на меня, и все тянет руки, и вся пылает, и что-то лепечет полувопрошая... Я на все говорю "да".
   - Возьми песнь мою!
   она не начинает, но продолжает петь.
   Конечно, это она и пела, голос, как струящаяся вода, арфа.., световые разливы наполняют комнату, и растения по стенам - водоросли, в них бумажные цветы, и китайские птички в неживой своей яркости - словно застывшие в свете воды рыбки, - странный призрачный аквариум с аквамариновым пением, особенно через стекло,
   когда я уже вновь оказываюсь под окном, еще чуть чувствую на плечах касание легких рук, она подталкивает меня, та английская, седая, шепчет:
   - Ну и довольно, теперь иди, дитя, спаси тебя Бог! ты первая, кого она захотела увидеть, с тех пор, как потеряла своих...
   Потом я часто подхожу к окнам того дома, он прозрачный на свет, но больше нет пения, и ничего нет, и я уже путаю окна, а может, и дом...
   Но люблю заглядывать в чужие окна, всех домов, во всех городах, всегда ищу глазами лица ...
   Иногда вдруг промелькнут
   дамы в окнах ...
   как в карточных домиках безымянные странные...
   дамы памяти.
   Удивительно! только дописала, и вдруг вспомнила:
   ведь из этого же дома - моя первая память!
   Это там было две двери и одна стеклянная.
   За какими окнами я и сейчас реву, завернутая в горчицу?
   Как неожиданно замкнулся круг.
   Длительность? - секунда.
   * * *
   На этом можно было бы остановиться, но память детства неуемна. И то, этот "круг" - один из многих возможных, цепочка эпизодов, или лучше, моментный узор из цветных стеклышек, встряхни, и рисунок - иной. Да и замкнутость случайна.
   Детство... (- возраст, возраст, конечно)
   Детство - мироощущение.
   Когда мы слышим или читаем чье-то детство, во многом узнаем себя, и рассказывая свое, ожидаем узнавания.
   Это дивная общность:
   есть Ребенок и есть Мир,
   и так во все времена и с любым из нас.
   И каждый шаг - открытие,
   и каждый вдох - растворение,
   ощущение - память: пестрые ожерелья образов, эпизодов, они нанизываются на любые - случайные нити ассоциаций.
   Можно выбрать одну и начать сначала, например такую:
   То, что бывает вдруг
   Пук! - уж конечно. Это одна из первых поговорок, не детских, но предназначенных взрослыми для детей.
   У детей же все - вдруг!
   Это взрывная точка фантазии,
   начало возможности,
   условно заключенное в формулу: "а что, если?..."
   Вдруг звезды просыплются на землю!
   Вдруг превратишься в волка!...
   Вдруг "кит и слон встретятся"...
   Да, любое.
   Это - свершение, как бы не имеющее ничего заранее,
   просто детские глаза - навстречу Миру:
   Вдруг проснулась, в окне громадная луна белая,
   как дырка в сне.
   А утро - каждый день - вдруг.
   А то еще снег выпал!
   И дождь - вдруг, и солнце, и весна, ...
   Гости приходят вдруг.
   И все, что находишь, бывает вдруг: фантики, пуговицы, монетки, сучок, на что-нибудь похожий, железки тоже бывают интересные, четыре листика у клевера, и у сирени пять лепестков, ну а гриб! его не вдруг и не сыщешь.
   Все, что разбивается и ломается.
   И падаешь тоже вдруг ...
   Вдруг бывает взгляд. Папин. Синий.
   Мы с Папой одни дома.
   Сваливает мне под стол игрушки, ставит горшок, чувствует меня ногой. Сидит работает весь день, молчит.
   Мне известно, что мешать нельзя.
   Как будто играю, исследую подстол, под столом его колени костисты, чужи, перебираю игрушки, но не называемые вслух, они теряют существование.
   Мир без слов тусклый, мертвый.
   Мне делается пусто, тоскливо, от молчания рот сводит до тошноты, сижу на полу без движений...
   Уже почти в обмороке - вижу вдруг наведенные на меня глаза. В них открывается столько смешанных слов, что кричу навстречу:
   - У тебя глаза!
   Губы его бегут в улыбку, нижняя топырится:
   - Ду ... (рочка) ... шечка, - щеки в двойных глубоких морщинах, живые, коричневые.
   Я обнимаю его за шею, никогда не белую, рассеченную на загорелые ромбики, и руки его без ловкости зацепляют мои волосы.
   Тяну его заглянуть под стол:
   - Посмотри, как там ничего нет!
   Потом мы вместе едим суп с лапшой.
   Он мне показывает, как нужно ловить ртом этих белых скользких червяков.
   Он ловит их, как аист, сухо и аккуратно, большеносо.
   ...
   Из песен я больше всего люблю
   Старинные. Как поет их Папа, длинно, размашисто-медленно, с такими "Ге-эй! Гой! на горе тай женцы жнуть"
   Песни про ямщиков и тройки, про их любовь-тоску тягучую, невозможную, про славных бесшабашных людей: бродяг, атаманов, каторжников, - кто в тюрьму попал не за пьянство - за буянство, кто буйну голову сложил...
   Эти странные песни, - в протяжности их душа обретает голос.
   Я их потом, не умея петь, пою внутри себя, не зная тюрьмы, томлюсь по воле, не ведая сумы, тащусь по пыльным дорогам.
   В песни разливе - ворожба судьбы.
   И люди, когда поют вместе, то соединяются голосами,
   то расходятся по своим жизням.
   Но у Папы вдруг засмеются глаза, и собьет лихим повтором, пустит в перепляс, вернет к застолью:
   "Налейте, налейте, скорей мне вина!
   рассказывать нет больше мочи..."
   Еще лучше Папины веселые песни. Томская:
   "Шап-чон-ка тепла-ая на вате,
   Чтоб не за-зя-бла голо-ва".
   Это пел сапожник с Черепичной улицы, он чинил студентам, и Папе тоже, драные башмаки и пел, постукивая молотком:
   "А не ходи по Черепичной
   да не гоняй наших собак..."
   Многие Папины песни с историями, кто их как пел в разную старину.
   Мне нравится, что мы их помним за нашим столом.
   Наверное, я больше всего люблю Папин голос.
   И еще (это я сейчас знаю) - у него было тонкое чувство меры печального и веселого. Сопереживания и шутки.
   Шутливые песенки он часто обращает ко мне:
   "Сижу-у никого не вижу-у
   Только вижу деву рыжу
   И ту ненави-ижу-у",
   - это он посмеивается, когда обижаюсь, сижу надутая, слезы какие-то рыжие, ржавые. Проводит ладонью по носу сверху вниз, потом против: "так ровно, а так нет", конечно расхохочешься.
   Люблю само слово "Песня".
   Этим словом иногда одобряют, когда что-то красивое, ладное, когда о человеке говорят хорошо. Как бы слов не хватает, скажут "Песня", и невысказанное - прозвучит.
   Желтое
   Подсолнухи, огуречные цветы и тыквенные, сама тыква. О! какая огромная красивая, в круглых ребрах и невкусная. Лютики, - конечно, они люто желтые, куриная слепота.
   Одуванчики, асфальт в одуванчиках, как в оборочках.
   Земля вообще желтая.
   Поздней осенью или ранней весной желтая в бурой траве земля и невозможно разделить: весна это или осень, даже наоборот, хочется в осени придумать весну и обратно. Щемящее чувство.
   Если найти желтое стекло, через него и в ненастный день смотреть жарко.
   Арена цирка, - желтый магический круг в ярком бархатном ободе.
   Самое белое
   Лист бумаги, первый необерточной.
   Как на нем боязно рисовать!
   Мыльная пена в ванне.
   Мама купает меня, делает из пены бороду и усы - Деда-Мороза, а если попадет в глаза, я не реву, - ведь нам же смешно.
   Конечно, первый снег, утренний, воскресный, нетронутый, предвкушение: мы сейчас пойдем с бабушкой гулять,
   я буду делать следы.
   Белое дыхание.
   Скатерть на праздничном столе, жесткая, ледяная,
   вдруг я проливаю свое вино с водичкой,
   как рана.
   Белое лезвие ножа. И порез сначала особенно белый,
   только потом кровь выступит.
   Ослепительно белые клыки Джека и нежная белая шерстка на животе у него, когда он редко открывает живот.
   То, что бывает всегда
   Зима. Кажется, она никогда не кончится.
   Застыла черными деревьями, черные фигуры людей вмерзли в улицы между домов, дома смотрят бельмами окон.
   Сижу в сугробе, снег скучный, давнишний.
   Во дворе кружится сорока, расправилась в воздухе:
   черно-белый зимний крест.
   И ночь кажется всегда,
   иногда не можешь заснуть, лежишь приплюснутый,
   темнота зияет пустая, глаза мои в себя вылупила,
   и не знаешь, как быть...
   И всегда вдруг приходит Мама.
   Как она знает? Ведь я не зову, не помню даже, что можно
   ждать помощи.
   Ночь становится мягкой, одеяльной.
   Сохранная ночь.
   Пожалуй, и день тоже всегда,
   когда находишься внутри дня,
   или внутри лета, или любого другого состояния.
   Когда подумаю о Папе, он как будто всегда сидит в углу дивана, всегда в одной позе: нога на ногу, с книжкой, на валике перед ним стакан с крепким чаем, пепельница - бронзовая тувинская чаша, папиросы "Беломор-канал".
   Каждая деталь растворяется в действие: на ноге я качаюсь; чай прошу отпить, придерживая пальцем ложку, как он; за папиросами посылают в магазин, - "фабри-кау-рицкого" - распеваю дорогой для памяти; о бронзовой пепельнице мечтаю, - она из далекой страны, где он бывал без меня; Он бывал во многих краях и во всех книжках, которые иногда рассказывает.
   Из этих действий складывалась моя детская жизнь около него. За ней я его самого забывала...
   То, что загадочно
   Зеркало и горизонт.
   То, что должно быть большим
   Дом. Двор.
   Деревья.
   Яблоко. Арбуз.
   Небо. Мы с Папой и Мамой собирали малину, лежим теперь, отдыхаем в траве на полянке, смотрю в синюю глубину между облаков, какое волнение, слова щекочут горло и не образуются.
   Лист бумаги.
   Что мучительно
   В очень полном стакане есть какая-то зрительная
   мучительность.
   Выжидание момента, который будет называться днем рождения, момента, когда, наконец, вручат подарок, который я уже давно выискала в тайниках шкафов.
   Вообще, ожидание. Оно мучительно исполнением.
   В исполнении сгущаются предвосхищение,
   томление желания, страх не дождаться,
   потом усталая радость
   и ты уже через-полон,
   не хочется ничего.
   Разъезженная расхлябанная Земля.
   Самое горькое
   Конечно, касторка, хотя я ее только видела в капсулах, налитых желтым ядовитым сиянием - это знак горькости.
   Морщины по углам бабушкиного рта, когда она думает или говорит о погибшем сыне своем Толе.
   Безнадежная горечь полыни.
   У горчицы и перца - горечь веселящая, запретная, бьющая по ноздрям возбуждением.
   Горькость рябины и калины - желанная, сладкая.
   Редкое драгоценное горькое золото апельсиновых корочек, когда сначала съешь разделенные по одной, пересчитанные, прозрачные дольки, потом в корочках выгрызешь толстую белую ватную подкладку, а из оранжевых пор выстреливают пахучие фонтанчики, и потом растягиваешь, уже как память удовольствия, бугристую зернистую на зубах окончательную шкурку.
   Я думаю, водка горькая.
   Не думаю, а уже пробовала.
   В громовом небе какое-то горьковатое возбуждение.
   Что печально
   Повисшие вдоль тела руки.
   Опущенные в воду длиннолистые ветви ивы.
   Пустые прутья деревьев с редкими монетками листьев.
   Опавшие листья.
   Все опавшее и опущенное и повисшее,
   опущенные уголки губ, как у рыбы, и сама рыба.
   Печально выглядит "в воду опущенный".
   Вода печальна.
   (А умывальная вода - скучное, и само слово
   умывальник).
   С чем не хочется согласиться
   С тем, что нужно ложиться спать.
   Вообще, с тем, что велено делать тогда, когда этого совсем не хочется. Со словами "пора" и "должна".
   Что кончается лето.
   Не разрешают купаться, показывают желтые пятна в деревьях, - видишь, осень уже. Ах, как раздражает.
   Но потом привыкаешь, и осень колдует красотой.
   С тем, что невозможно заболеть, когда это нестерпимо
   необходимо, когда провинилась.
   И с тем, что нельзя вернуть, восстановить то, что сломал, разрушил, натворил.
   Незыблемость хрупка.
   Не хочется узнать, что горы не до самого неба.
   Обидное
   Больничные халаты и приютские платья.
   Все водянистое: глаза больного человека, детсадовский