Страница:
Борис Осипович Солоноуц много рассказывал о футуристах, к ним математикам первых курсов Московского Университета часто приходил Владимир Маяковский. БОС хватко овладел манерой блестящих "вопросов-ответов", мог управлять любой аудиторией. Они дружили с ребятами из Брюсовского училища, бегали к ним на занятия и семинары.
Наш Городок явился конечной географической точкой в обширной биографии Юлия Борисовича Румера:
от Геттингена - до "глубины сибирских руд";
от англо-франко-немецкого - до санскрита;
от первых расчетов по квантовой химии
- до пятимерной оптики;
от Макса Борна, Эйнштейна, Дирака, Паули, Ландау, ...,
- до Эренбурга, Андронникова, ...;
зэка - сотрудник Туполева;
к тому же еще кузен Бриков, а сколько легендарных имен вокруг того дома!
А в каких еще неведомых нам измерениях "раскла-дывалась" его удивительная биография?
В доме Птицыных нас допускают рыться в старых книгах. Вот где мы, наконец, утоляем жажду. Сборники стихов на серой пористой бумаге 1907-го... 11... 17... 23-го года, альманахи "Аполлон", "Шиповник", ...,
Там же впервые предстал перед нами Валентин Михайлович Шульман, человек щедрой внешности и остроумия, оригинал и гурман. В былом "свободный худож-ник", как неопределенно говорили, и образно "уточня-ли", что логарифмическую линейку он узнал уже после лагерей. Легче было представить, как мы всей компанией держим для него ложку, не умещаясь в иллюстрацию к книге Рабле, чем увидеть его с пилой, или топором они там, на лесоповале, отрабатывали срок до реабилитации.
Весь Городок знал любимые атрибуты В.М. Шульмана: веер и трость, мановением которой он останавливал автобус, как такси, в произвольном месте.
На пороге своего дома Мэтр встречал нас французскими стихами, и потом мы рассаживались вокруг стола дворцового размера. Чай он учил нас заваривать по своим изощренным алхимическим рецептам. Иногда стол был завален разными разностями, но часто столь же царственно нам предлагался засохший сыр, безусловно, самых высших сортов, и черствый хлеб мы грели в духовке.
В сервировку стола входили листки бумаги и обломки карандашей - их переламывали пополам, если не всем хватало.
Мы писали "пасквили" и пародии друг на друга и на "маститых", рисовали карикатуры, особенно любили буриме.
И выносили на суд свои стихи.
Генка становился в углу и читал:
И стынут стулья без света днями,
И книжный улей томит томами,
Портретов тени на стенах тусклых,
В глазах пыль тлена и мнений узких.
Скрип половицы. Цветок в стакане,
И только снится, что каплет в ванне.
В шандалах свечи уснули косо.
Пустынный вечер. Пустынный голос.
Хозяин дома вернулся в дом,
Дорогой сломан, как звоном сон.
И на рояле средь старых нот
Хвостом печали играет кот.*
На самом деле черный кот играл хвостом не на рояле, а на фисгармонии.
Но своих стихов было еще не очень много. Сочиняли "выступления" о размерах и ритмах, составляли забавную коллекцию вычурных рифм, да много чего, и читали, читали взахлеб стихи разных поэтов, хватая выходящие тогда во множестве сборники, "откапывая" современников, а главное, шире откатывая назад до Державина и Ломоносова.
Но особенно много орали.
Позволялось все. Любой темперамент был в чести.
- "Мой брат Петро-поль умирает", - гудел, ревел, выл Журавель, скапливая черную бархатную глубину.
- "Мой бра-ат Петроп-аль умира-ает", - варьировал Бовин, и в его открытом "а" зияла азиатская бездна.
- "Мой брат Петрополь умирает", - бас Журавля вытихал в скорбный скрип доски, лицо его становилось фаюмским портретом.
Рядом с ним остренько ерзал белый точеный профилек Клавки. Она даже на стул ухитрялась забраться с ногами, из черных чулок вытарчивали замечательные белые пятки, а из нее самой столь же непосредственно вытарчивали вопросы. Жур тут же обрывался на полуслове и спокойно ей разъяснял, что непонятно.
Многие из нас в те поры скорее умерли бы, чем показали, что чего-то не поняли.
Генка бы от одного подозрения обиделся и убежал, потом минут через пятнадцать вернулся с какой-нибудь завирушной "входной идеей".
Валерка Щеглов начал бы опупело соглашаться, пока возможно, но упаси вас Бог спрашивать в лоб, тут он честно и серьезно будет выкручиваться, как на экзамене, так и хочется ему шепнуть, - засмейся, отшутись, ну же, наври с три короба, как ты это здорово умеешь. Но коснись меня, я бы того хуже развела канитель, начиная рыть изначальные пласты истории, философии, впрочем, и добыла бы что-нибудь тяжело-мудрое.
Щегол казался легким, "на цыпочках к морю", и только в таких "экстремальных" ситуациях обнаруживалась тонкая и ранимая его душа.
Он и стихи свои читал спотыкаясь, забывая, бубнил:
Тебя везде
найдут мои строки,
меня везде
найдут твои губы,
какой же олух
нам напророчил...
Он еще очень любил слово "трубы". А мы же все друг-друговы опусы знали до звука, и выждав момент оканчивания, с наслаждением ревели хором:
Все Боги лгут!
Их пророки грубы!
Щегол был высок, строен и кудряв. Только моя мама разглядела его неуклюжесть, она поначалу путалась в наших птичьих фамилиях и обозначила его "слоненком". Он и верно, похож был на простодушного элефантика из Киплинга, пока тот был без хобота. Это уж потом он огрузнет до слонопотама, и нос ему натянут в его неуемных авантюрных предприятиях.
Бовин, если чего-то не успел обдумать, начинал наскакивать, - "дурак твой Достоевский", например, если я раньше прочитала "Бесов". Зато потом он сам приносил свои отутюженные выкладки, в которых обязательно присутствовала какая-нибудь собственного бисера лингвистическая вышивка.
Серб заранее кричал, что ничего он не понимает и университетов он не кончал, но изображая "голос из народа", высказывал порой острейшее замечание.
Леха Птицын, пожалуй, единственный из нас не пыхтел и не корчился, и не стыдился переспросить. Мы его между собой называли "графом", подразумевая несколько английский склад его утонченного поэтического юмора, и не выпирающую из рамок шутливую манеру поведения.
Зато Захар (Володя Захаров) - редкостный эрудит, его даже и не ловил никто, "на любой вопрос - любой ответ", - смеялись мы, и сообщал о себе шумно, с радостным сладострастием, стихи интонировал многослойным голосом Ахматовой:
В лесах сосновых,
Где правда перепуталась со снами,
Катилось детство по нагим основам
Велосипедным старым колесом.
Летело детство по воздушным змеям,
По любопытству жадному к жукам,
По потрохам карманных батареек
Там палочка и цинковый стакан.
О тайны мира! Странствия Улисса
По лужам на бумажных кораблях!
Большая и загадочная крыса
Жила под домом и внушала страх.
Потом не мог сдержать собственный восторг, хохотал с визгом и брызгался, а может, то было освобождение от страха перед произнесением слова.
Нам позволялось все, любые изыски и излишества, но удивительно, обжорства не было, не было мления, наши "заседания" ни разу не обернулись "салоном". Это была настоящая школа словесности. Валентин Михайлович легко относился к нашей неумелости, поощрял артистизм, но у него был изощренный слух и строгий, даже аскетический вкус, который он исподволь прививал нам. Ведь несмотря на крикливость и фасонность, каждый из нас нес в себе трепет за слово сотворенное.
Сколько угодно могли мы наслаждаться, например, "бирюзой и лазурью", "алмазами и жемчугами", но четко усвоили, что "золотой фонд" уже исчерпан символистами, а "Серебряный век" закончился.
Когда нас пригласили в партком СОАН и упрекнули в "лимонных садах", дескать, КГБ интересуется, отчего вы не пишете о наших березках, как элементарный Пушкин, мы резонно возражали, что до "элементарного" нужно еще дорасти.
В это же время, оказывается, за нас переживала А. Ахматова. Нам передали по её просьбе, что до нее дошли слухи, и она чрезвычайно огорчена, что из-за неё пострадали какие-то ребята.
При первой возможности в Москве мы получили у нее минутную аудиенцию, чтобы успокоить, - мы вовсе не пострадали, просто поняли, - не должно быть пробелов в культуре, унаследование не может прерываться, а уж станем ли мы наследниками?..
(но тогда и сомнений не было, что станем).
Анна Андреевна сообщила нам, что выходит ее книга "Бег времени".
В те поры блудливых споров о физиках и лириках в нашей "Малой Академии" приветствовался некий синкретизм, ну а если бы уж кому удалось выйти на настоящий синтез, мы бы, пожалуй, переросли в "Большую Всемирную Академию".
Однако, тогда мы тоже воображали себя сидящими на не низком Олимпе. Это ведь всегда, человек в каждый настоящий момент, если он не в провале, чувствует себя как бы на водоразделе, по крайней мере, между прошлым и будущим, уж потом, оглянувшись, ему видны холмы и долины, или только чудятся, - временной рельеф обманчив. Да и различен для разных людей, для разных точек отмера.
Вот и сейчас, когда я восстанавливаю в памяти, может быть, всего лишь вершину нашего молодежного блаженства, и пытаюсь соотнести ее с поднятиями историческими, сегодняшний день хочет вздыбиться, - нам как будто предстоит гора повыше "шестидесятых", - с нее открывается широкий обзор до дней начала века.
Правда, многие уже имена легли на камни, но все же и на памятные доски, например, в "Тверской глуши", как пишут в газетке, - на бывшем слепневском доме Ахматовой и Гумилева. Теперь Гумилева считается даже неприличным не читать, печатаются его стихи и письма.
После фильма "Покаяние" кажется невозможным "забы-ться".
Все с новым интересом ждут "Доктора Живаго", обещан-ного в "Новом мире" на Рождество.
Вот сейчас, на закате века, когда нужно и можно "Во весь голос!", оказалось, мы не вырастили и не сохранили Поэта такого размаха.
А пока на верхушке сегодняшнего дня могучий сибирский хор распевает по транзистору:
"В ускорении отражается
боевой восемнадцатый год".
Текст песни подлинный с временной привязкой:
июль, 1987 год.
Стыд-то какой.
27. Семен
Вот какую историю рассказала моя мама об одном поэте, которого звали Семен. Батя его тоже знал, - они все были в одной "коммуне", когда учились в Томске, но говорил о нем редко.
А мама узнала Семена еще раньше, только он ее не заметил сначала, потому что ей было всего пятнацать лет. Они с подружкой возвращались тогда в свой Семипалатинск из Киева, где неудачно пытались поступать в университет. Они уже довольно долго мотались, переболели тифом, обокрали их еще на первом пути, и вот наконец, добрались до Омска. А между прочим, мама была в родстве с А.П.Оленичем-Гнененко, то есть с его женой, Женей Явельберг.* И жили они тогда в Омске.
Изнеможенные девчонки поселились в известной всему городу квартире на задах аптеки по Лермонтовской улице.
Они, конечно, обалдели.
В "общеобразовательном размере" некоторых поэтов они знали, - у них к тому времени было четыре класса
гимназии плюс два года рабфака, но чтобы Поэты вот так прямо приходили в дом и, размахивая руками, кричали, орали, выли стихи, такое им даже не снилось.
Александр Павлович сам никогда не кричал, но выслушивал терпеливо, вставляя иронические замечания, иногда поучая, поругивая, но чаще он был озабочен, - кого-нибудь из этих горлопанов приходилось выручать из беды. В те годы в Омске как раз дебоширил Антон Сорокин - "король писательский", устраивал на улицах футуристические выставки и скандальные выступления. Очень заметен был Леонид Мартынов. О том времени и о себе он позднее сам напишет мастерскую книгу, в которую, понятно, не вошли две "ошеломленные поэзией" приезжие девчонки. Не вошел в нее и промелькнувший в Омске поэт Семен К.
Так вот, Семена К. мама запомнила из-за одной несуразной истории. Он был криклив и сумасброден и выпендривался не больше других, разве что был "рыж до чрезвычайности", как сам представился:
- Поэт, студент, благонамерен, рыж до чрезвычайности.
Носил студенческую куртку еще дореволюционного пошива. Здесь, в Омске он застрял уже давно по дороге из Томска в Москву, то ли на практику ехал какую-то, то ли "пространство охватить сибирской дланью и в стих вложить".
Оценивать качество стихов девочки толком не умели. Они были вообще со всякого толка сшиблены, обескуражены и смущены своей провинциальностью, безграмотностью и, пожалуй, более всего - внешностью, особенно пальтишками, изрядно потрепанными в поездах и вокзалах. У них очень много внимания отнимали эти пальтишки, а главное то, что одеваясь и раздеваясь нужно было уворачиваться от галантности молодых людей - Поэтов.
И вот эти пальтишки у них сперли, то есть попросту раздели в темном переулке беспризорники. Молодые поэты приняли деятельное участие в розысках и довольно быстро нашли на толкучке, где девчонкам пришлось публично опознавать свои перешитые из старья драненькие наряды.
Семен суетился не больше других, но когда ввалились в дом к Оленичам, еще переживая удачную операцию (а девочки мучительно переживали свое), Семен устроился как-то в сторонке, никто и не заметил, и залатал-зашто-пал одежки "на ять", как тогда обозначали высшую похвалу, пришпандорил даже на мамино пальто меховой воротничок из Жениных лоскутов.
А потом в двадцать третьем году мама стала студенткой Томского университета, и они опять встретились с Семеном. Он заново представился:
- Поэт, студент второго-примерно-третьего курса, добропорядочно рыж.
Мама поняла, что он не узнал её, да и ей было неловко напоминать.
Тогда еще водились "вечные студенты", и в этом не видели ничего особенного. Экзамены сдавали по желанию или по мере готовности. Хотя многие ребята торопились учиться, и поколения сменялись возле Семена на "примерно третьем" курсе. Он как бы опускал из памяти предыдущих и с увлечением отдавался текущему моменту.
В те поры они все были комсомольцами, держались "коммуной". Семена не просто любили, но восхищались его вычурными манерами, балагурством, мистификация-ми, безобидными хулиганскими выходками. Например, у них было принято "национализировать белую профессуру". Семен возглавлял комиссии, составлял шутовские петиции, где, после гневного клеймения буржуазии и поповщины, после перечня побед на фронтах революции, после ядовитых намеков на отдельные пережитки, объявлялось о намерении красного студенчества пользоваться библиотекой профессора. Иногда их гнали взашей. Но в любом случае они праздновали "победу молодой нахальной мысли".
Семен часто вызывался вне очереди готовить еду, "устраивать грандиозное кормление". Маме особенно за-помнилось его коронное блюдо "имитация задней ноги серны" из каких-нибудь остатков сала, лука и сборной по сусекам крупы.
И всех он обшивал, то есть перекраивал с одного на другого, чинил обутки, мастерил шапки.
Еще у него была маленькая гармошка, и больше всего потом вспоминали, как он играл на ней задушевно и пел прекрасным "настоящим" голосом.
Собирались обычно в комнате Семена, - на правах старожила он обитал один в небольшой каморке.
Он любил "делать стиль". И чем реже у него писались стихи, тем чаще он менял свой антураж.
То найдет где-то канделябры, выправит их, начистит, наплавит свечей из парафина, добудет бутылку вина, - стиль "a la frances". И читает весть вечер стихи аляповато-изысканные, "капризы", что-то вроде северянинской "Качалки гризэтки".
То "сугубо крестьянский" стиль - кругом солома, сам в рубахе из мешковины, рыжие прямые волосы кружком, гармошка в разворот:
"Солнится рыжая рожь - глаза жжет,
в небе жаворонок цуй-ю,
я лежу во ржи, травинку жую,
солнце смеется, но нас бережет"
и так далее.
Под "голубые мотивы", "лиловые", "розовые" ... он не ленился даже пол перекрашивать и радугой строчек украшал вечера.
Иногда впадал в хандру, запивал, буянил, выбрасывал гармошку в окно, рыдал. Потом, как водится, утихал, собирал гармошкины дребезги, чинил ее, запершись один в комнате, отлеживался,
и так далее.
Таких много образов на Руси.
И все сначала, и все опять.
Поколения сменялись, подходила новая восхищенная волна. Мама была уже в аспирантуре. Батя защитил кандидатскую, был доцентом в университете, и всю жизнь потом не любил "по-Э-зию", как он, видимо, похоже передразнивал интонацию, и морщился всегда при словах: поэзы, капризы, грезы, газели, при любой выспренности, "в общем, весь этот ваш амфибрахий", - бросал он насмешливо и в нашу сторону. Но это, я думаю, пошло у него вот после чего.
Семен любил повторять, что он "явлен осуществлять связь времен". И вот которые-то обожающие сокурсники подарили ему огромные напольные часы, правда, сломанные, вернее, вовсе без механизма. Уж, конечно, без всякой мысли уязвить. Они были даже счастливы от своей затеи и рассчитывали Семена позабавить. Где уж они их подобрали, наверное, какой-нибудь бывший купец вы-кинул старое барахло. И как они их тащили, придумывали акт вручения, картинно опутали часы веревками, дол-жными изображать связь времен, и так далее.
Семен, говорят, страшно побледнел вдруг, потом, правда, напился, веселился вместе со всеми, хохотал так, что с ним сделалась истерика. Его успокоили и уложили спать. Потом что-то забеспокоились, побежали проверить, споткнулись о часы: он лежит в футляре с перерезанными венами.
Успели, однако, увезти в больницу. Потом он попал в психушку, потом, во время войны и вовсе его следы потерялись.
Да никто и не искал, не до того было.
И вот надо же, бывает, что какой-то человек не единожды появляется в твоей судьбе.
Я поехала в Томск на каникулы к подружке своей. И пошли мы на ихнее литобъединение, - мне, конечно, интересно было. Там присутствовали не только студенты, несколько пожилых поэтесс и даже старик. Не такой уж древний, но совершенно заросший в длинные выбеленные волосы, и борода висела тощей вызывающей куделькой ниже пояса. Я мысленно тут же заплела ее в косицу, - просилось. В нем все вызывало любопытство. Ждала, когда заговорит. Казалось, он должен здесь быть мэтром, - и читали все в его сторону, и делали разбор стихов, как бы сверяясь с ним, он иногда кивал, но отмалчивался, хотя взглядывал в наши лица остро.
Уже только в конце, когда все читали по кругу, как принято, он взгромоздился в рост и классически подвывая, дирижируя рукой, прочел стихи о тигрином глазе циферблата, что узким стрельчатым зрачком
однажды поглядит в упор,
и ты отвергнешь путь возврата,
пружиной лопнет ордината,
и примешь времени укор...
Старинные поэтессы промокнули платочками щеки:
- Уж этот Семен!..
Молодежь при выходе облепила:
- Семен Михалыч, Семен Михалыч... - договаривались о встречах, приглашали.
В общем, он выглядел баловнем. Как бы позволялся. Но вовсе не был раскован. И не было эдакого старческого обожания, когда сами не замечают, и другим не дают заподозрить жалобности своего пребывания в молодежном кружке. Он пребывал в кружке, но подчеркивал, что не мэтр, а рядовой...
Какая-то компания напросилась тут же к нему в гости, я взяла и пристроилась.
Я еще не вспомнила маминой истории, но чего-то все ожидала, - от старика веяло скандалом.
Мне уже шепнули по дороге, что он часовщик, просиживает днями в маленькой мастерской, не частной, конечно, а за ней помещается его жилая комната, но будто в ней никто не бывал...
Мы заполонили мастерскую, там на все лады тикали будильники и "кукушки", Семен Михайлович затопил печурку, водрузил на нее чайник. Снова читали стихи, но уже не свои, своих - у начинающих не густо.
Я опять ждала чего-нибудь из ряда вон, но ничего не происходило, старик читал сплошь Северянина, в той же шаблонной для поэтов манере:
"... я в небесах надменно рею
на самодельном корабле... "
И скучно мне стало от этих его стихов, от старика с его несообразностью импозантной внешности и скудной проявленности...
Вдруг резануло слух:
"Солнится рыжая рожь - глаза жжет,
. . . "
И я вспомнила. Господи, да это Семен, "рыжий до чрезвычайности". Тут же и брякнула:
- Простите, Вы - Семен К.? Двадцать первый год в Омске, в кружке Оленича-Гнененко? В двадцать третьем-двадцать восьмом - коммуна в Томском университете? Таких-то помните?..
Он остро зыркнул и вдруг захохотал:
- Возможно, возможно... То-то я заметил, Вы смотрите на меня как на взрывоопасное вещество... Бросьте, быльем поросло, - он не удержался-таки от жеста вздыбить свои полинялые заросли.
Стал расспрашивать меня. Я рассказала ему, как вспо-минали его часто мои родители, Батя все мечтал завести себе маленькую гармошку, потом увлеклась, описала на-шу компанию, "малую академию", наши стихи, ударяя на выпендрежные подробности...
Вдруг часы забили, затрезвонили шесть утра, мы аж вздрогнули. Старик картинно поднялся:
- Ну что ж?.. - помолчал, будто раздумывая, - завершим, пожалуй...
И провел нас через коридорчик в заднюю комнату.
Вроде бы и ничего особенного, но мы почувствовали оторопь, войдя... Комната была заставлена, завешена старыми часами, даже больше, чем в мастерской, но как бы в коллекционном подборе, стрелки на всех часах застыли на шести, - вот он "узкий стрельчатый зрачок"
И было мертвенно тихо.
И только в напольных часах, что громоздились в углу,
беззвучно ходил маятник.
Впечатление ошеломляющее.
Старик подошел к часам, открыл их.
Они были пусты. Механизма не было вовсе.
(Мы потом рассматривали хитроумное, но несложное электромагнитное приспособление, которое двигало маятник, просто висящий на шарнире. О, Господи!)
Я съежилась, - сейчас должна была последовать истерика, тот самый взрыв.
Но Семен Михайлович присел на тахту, как бы в меру устало, и как бы довел разговор без особенной даже горечи:
- Да, прошло-проехало и быльем поросло. В действительности я всегда был неплохим мастеровым и плохим поэтом, вторичным, и всегда это знал. Но корчился. И дальше буду корчиться. Хотя и сотворил себе, - он обвел нас взглядом, - а теперь и вам в назиданье "Двойника", вон он в углу...
Глянув на меня, хохотнул:
- А ведь Вам-то я все-таки маленькую бомбочку подсунул. Сразу приметил, что Вы не из здешних, потом и некоторый уровень уловил, и склонность к скандальозному. Вы вот все ждали, а я не выдал, не выдал, та-ак будто уныло, постненько. И моих стихов Вы долго не отличали от Северянина, перемежал, грешен. Впрочем, весь этот эгофутуризм тоже давно прошел, проехал... А все же купил, купил!
28. Сосна
Мне приснилось, что я хожу по канату, с зонтиком, но зонтик - так, для красоты, ступни эластичны, словно ладони, льнут к веревке, бежать легко, почему я никогда не делала этого раньше? впрочем, пора "уронить зонтик нечаянно" перед сальто-мортале, - он плавно опускается в пропасть, а я взмываю вверх, allez! делаю еще прыжок, bravo! вхожу в кураж!..
нужно взглянуть-проверить опоры, все нормально: Эдька крепко держит свой конец скакалки, кто там с другой стороны? ну да, Горб, с каким-то незнакомым лицом, еще прыжок, улыбка, собираюсь для нового... они что там? с ума посходили? - бросили концы и разбежались по своим делам,
я делаю сильный взмах руками, - слава Богу, во сне мы умеем летать... смешно, если бы я там продолжала кувыркаться...
выше, выше поднимаюсь, зажав скакалку курьими своими пальцами, отсюда уже видно, что там внизу не пропасть, а вовсе не страшное Кривое озеро-старица, куда мы ездим на утиную охоту с Ромахой, Горбом, Эдькой, и я зависла над ним, держа радугу-коромысло, - ей ведь не нужны упоры...
А проснулась я на берегу Кривого озера, как раз в тот момент, когда Горб заглянул ко мне в шалаш:
- Ага, здорово я тебя нашел по следу!
Это бывает у нас, что снег выпадает в майские дни. Наша традиционная охота. Я уже возвращалась с утренней зорьки, а тут шалаш на пути попался, так хорошо растянуться, тихо, только в макушках сосен ветер гудит...
А может, мы спали на охотничьей базе рядком, выставив пятки к горящей печке: Ромаха, Горб, Эдька, Юрка Петрусев... вернулись пустые с озера и отсыпались теперь.
Эдька первый раз с нами, и ему, конечно, повезло. Притащил косача. Мы не верим, нюхаем, где подобрал? Он аж захлебнулся, - как это мы не верим! он же сидел, сидел на озере, холодно, спать охота, прикорнул в копёшке, а глаза открыл: косач на ветке, вот те на! И главное, не промазал!
Эдька прыгает от восторга, ходит колесом, падает нам в ноги:
- О, старейшины, отныне, разрешите называться скромным именем негордым "Одиноким Глухарем".
- Не суетись, "Трепливый Косач", - брюзгливо ответствуем мы, не попадая от зависти в принятый у нас "охотничий слог Гайаваты".
Или чуть свет мы с Петрусевым плывем на обласках.* Он тоже впервые на охоте, даже и без ружья. Я даю ему пострелять свое, вернее, еще дедово, с его клеймом 1919 года, Батя мальчишкой помогал просверливать стволы вручную, гордость моя - ружье, на ладонь длиннее любого, охотники, рассматривая, цокают языками, но уже старое, курки плохо работают...
Мы крадемся с Юркой вдоль камышей, он теряет ме
ня в клочьях тумана:
- Та-ха-а! - рассыпает эхо по окрестным старицам.
Орать, конечно, "нельзя", но уже солнце набирает высоту, можно больше и не таиться, все равно утки не полетят. Юрке нравится маневрировать на обласке. Гоняет по озеру, вдруг:
- Буль-Тах-а-а! - он стоит по шею в воде и держит над собой лодку на вытянутых руках, как атлант.
Ну и хохочем же мы, ребята тоже подплыли на крик, разводим костер, а красные Юркины штиблеты остались в илу, - имя он себе заработал "Краснолапчатый нырок".
. . . . . . . . . . . .
Охоты наши - словно сны, без начала и конца, почти без добычи, но с обязательным игровым соблюдением правил, - развеселое, бескорыстное, беспричинное блаженство, но не так, чтобы совсем без выводов...
Наш Городок явился конечной географической точкой в обширной биографии Юлия Борисовича Румера:
от Геттингена - до "глубины сибирских руд";
от англо-франко-немецкого - до санскрита;
от первых расчетов по квантовой химии
- до пятимерной оптики;
от Макса Борна, Эйнштейна, Дирака, Паули, Ландау, ...,
- до Эренбурга, Андронникова, ...;
зэка - сотрудник Туполева;
к тому же еще кузен Бриков, а сколько легендарных имен вокруг того дома!
А в каких еще неведомых нам измерениях "раскла-дывалась" его удивительная биография?
В доме Птицыных нас допускают рыться в старых книгах. Вот где мы, наконец, утоляем жажду. Сборники стихов на серой пористой бумаге 1907-го... 11... 17... 23-го года, альманахи "Аполлон", "Шиповник", ...,
Там же впервые предстал перед нами Валентин Михайлович Шульман, человек щедрой внешности и остроумия, оригинал и гурман. В былом "свободный худож-ник", как неопределенно говорили, и образно "уточня-ли", что логарифмическую линейку он узнал уже после лагерей. Легче было представить, как мы всей компанией держим для него ложку, не умещаясь в иллюстрацию к книге Рабле, чем увидеть его с пилой, или топором они там, на лесоповале, отрабатывали срок до реабилитации.
Весь Городок знал любимые атрибуты В.М. Шульмана: веер и трость, мановением которой он останавливал автобус, как такси, в произвольном месте.
На пороге своего дома Мэтр встречал нас французскими стихами, и потом мы рассаживались вокруг стола дворцового размера. Чай он учил нас заваривать по своим изощренным алхимическим рецептам. Иногда стол был завален разными разностями, но часто столь же царственно нам предлагался засохший сыр, безусловно, самых высших сортов, и черствый хлеб мы грели в духовке.
В сервировку стола входили листки бумаги и обломки карандашей - их переламывали пополам, если не всем хватало.
Мы писали "пасквили" и пародии друг на друга и на "маститых", рисовали карикатуры, особенно любили буриме.
И выносили на суд свои стихи.
Генка становился в углу и читал:
И стынут стулья без света днями,
И книжный улей томит томами,
Портретов тени на стенах тусклых,
В глазах пыль тлена и мнений узких.
Скрип половицы. Цветок в стакане,
И только снится, что каплет в ванне.
В шандалах свечи уснули косо.
Пустынный вечер. Пустынный голос.
Хозяин дома вернулся в дом,
Дорогой сломан, как звоном сон.
И на рояле средь старых нот
Хвостом печали играет кот.*
На самом деле черный кот играл хвостом не на рояле, а на фисгармонии.
Но своих стихов было еще не очень много. Сочиняли "выступления" о размерах и ритмах, составляли забавную коллекцию вычурных рифм, да много чего, и читали, читали взахлеб стихи разных поэтов, хватая выходящие тогда во множестве сборники, "откапывая" современников, а главное, шире откатывая назад до Державина и Ломоносова.
Но особенно много орали.
Позволялось все. Любой темперамент был в чести.
- "Мой брат Петро-поль умирает", - гудел, ревел, выл Журавель, скапливая черную бархатную глубину.
- "Мой бра-ат Петроп-аль умира-ает", - варьировал Бовин, и в его открытом "а" зияла азиатская бездна.
- "Мой брат Петрополь умирает", - бас Журавля вытихал в скорбный скрип доски, лицо его становилось фаюмским портретом.
Рядом с ним остренько ерзал белый точеный профилек Клавки. Она даже на стул ухитрялась забраться с ногами, из черных чулок вытарчивали замечательные белые пятки, а из нее самой столь же непосредственно вытарчивали вопросы. Жур тут же обрывался на полуслове и спокойно ей разъяснял, что непонятно.
Многие из нас в те поры скорее умерли бы, чем показали, что чего-то не поняли.
Генка бы от одного подозрения обиделся и убежал, потом минут через пятнадцать вернулся с какой-нибудь завирушной "входной идеей".
Валерка Щеглов начал бы опупело соглашаться, пока возможно, но упаси вас Бог спрашивать в лоб, тут он честно и серьезно будет выкручиваться, как на экзамене, так и хочется ему шепнуть, - засмейся, отшутись, ну же, наври с три короба, как ты это здорово умеешь. Но коснись меня, я бы того хуже развела канитель, начиная рыть изначальные пласты истории, философии, впрочем, и добыла бы что-нибудь тяжело-мудрое.
Щегол казался легким, "на цыпочках к морю", и только в таких "экстремальных" ситуациях обнаруживалась тонкая и ранимая его душа.
Он и стихи свои читал спотыкаясь, забывая, бубнил:
Тебя везде
найдут мои строки,
меня везде
найдут твои губы,
какой же олух
нам напророчил...
Он еще очень любил слово "трубы". А мы же все друг-друговы опусы знали до звука, и выждав момент оканчивания, с наслаждением ревели хором:
Все Боги лгут!
Их пророки грубы!
Щегол был высок, строен и кудряв. Только моя мама разглядела его неуклюжесть, она поначалу путалась в наших птичьих фамилиях и обозначила его "слоненком". Он и верно, похож был на простодушного элефантика из Киплинга, пока тот был без хобота. Это уж потом он огрузнет до слонопотама, и нос ему натянут в его неуемных авантюрных предприятиях.
Бовин, если чего-то не успел обдумать, начинал наскакивать, - "дурак твой Достоевский", например, если я раньше прочитала "Бесов". Зато потом он сам приносил свои отутюженные выкладки, в которых обязательно присутствовала какая-нибудь собственного бисера лингвистическая вышивка.
Серб заранее кричал, что ничего он не понимает и университетов он не кончал, но изображая "голос из народа", высказывал порой острейшее замечание.
Леха Птицын, пожалуй, единственный из нас не пыхтел и не корчился, и не стыдился переспросить. Мы его между собой называли "графом", подразумевая несколько английский склад его утонченного поэтического юмора, и не выпирающую из рамок шутливую манеру поведения.
Зато Захар (Володя Захаров) - редкостный эрудит, его даже и не ловил никто, "на любой вопрос - любой ответ", - смеялись мы, и сообщал о себе шумно, с радостным сладострастием, стихи интонировал многослойным голосом Ахматовой:
В лесах сосновых,
Где правда перепуталась со снами,
Катилось детство по нагим основам
Велосипедным старым колесом.
Летело детство по воздушным змеям,
По любопытству жадному к жукам,
По потрохам карманных батареек
Там палочка и цинковый стакан.
О тайны мира! Странствия Улисса
По лужам на бумажных кораблях!
Большая и загадочная крыса
Жила под домом и внушала страх.
Потом не мог сдержать собственный восторг, хохотал с визгом и брызгался, а может, то было освобождение от страха перед произнесением слова.
Нам позволялось все, любые изыски и излишества, но удивительно, обжорства не было, не было мления, наши "заседания" ни разу не обернулись "салоном". Это была настоящая школа словесности. Валентин Михайлович легко относился к нашей неумелости, поощрял артистизм, но у него был изощренный слух и строгий, даже аскетический вкус, который он исподволь прививал нам. Ведь несмотря на крикливость и фасонность, каждый из нас нес в себе трепет за слово сотворенное.
Сколько угодно могли мы наслаждаться, например, "бирюзой и лазурью", "алмазами и жемчугами", но четко усвоили, что "золотой фонд" уже исчерпан символистами, а "Серебряный век" закончился.
Когда нас пригласили в партком СОАН и упрекнули в "лимонных садах", дескать, КГБ интересуется, отчего вы не пишете о наших березках, как элементарный Пушкин, мы резонно возражали, что до "элементарного" нужно еще дорасти.
В это же время, оказывается, за нас переживала А. Ахматова. Нам передали по её просьбе, что до нее дошли слухи, и она чрезвычайно огорчена, что из-за неё пострадали какие-то ребята.
При первой возможности в Москве мы получили у нее минутную аудиенцию, чтобы успокоить, - мы вовсе не пострадали, просто поняли, - не должно быть пробелов в культуре, унаследование не может прерываться, а уж станем ли мы наследниками?..
(но тогда и сомнений не было, что станем).
Анна Андреевна сообщила нам, что выходит ее книга "Бег времени".
В те поры блудливых споров о физиках и лириках в нашей "Малой Академии" приветствовался некий синкретизм, ну а если бы уж кому удалось выйти на настоящий синтез, мы бы, пожалуй, переросли в "Большую Всемирную Академию".
Однако, тогда мы тоже воображали себя сидящими на не низком Олимпе. Это ведь всегда, человек в каждый настоящий момент, если он не в провале, чувствует себя как бы на водоразделе, по крайней мере, между прошлым и будущим, уж потом, оглянувшись, ему видны холмы и долины, или только чудятся, - временной рельеф обманчив. Да и различен для разных людей, для разных точек отмера.
Вот и сейчас, когда я восстанавливаю в памяти, может быть, всего лишь вершину нашего молодежного блаженства, и пытаюсь соотнести ее с поднятиями историческими, сегодняшний день хочет вздыбиться, - нам как будто предстоит гора повыше "шестидесятых", - с нее открывается широкий обзор до дней начала века.
Правда, многие уже имена легли на камни, но все же и на памятные доски, например, в "Тверской глуши", как пишут в газетке, - на бывшем слепневском доме Ахматовой и Гумилева. Теперь Гумилева считается даже неприличным не читать, печатаются его стихи и письма.
После фильма "Покаяние" кажется невозможным "забы-ться".
Все с новым интересом ждут "Доктора Живаго", обещан-ного в "Новом мире" на Рождество.
Вот сейчас, на закате века, когда нужно и можно "Во весь голос!", оказалось, мы не вырастили и не сохранили Поэта такого размаха.
А пока на верхушке сегодняшнего дня могучий сибирский хор распевает по транзистору:
"В ускорении отражается
боевой восемнадцатый год".
Текст песни подлинный с временной привязкой:
июль, 1987 год.
Стыд-то какой.
27. Семен
Вот какую историю рассказала моя мама об одном поэте, которого звали Семен. Батя его тоже знал, - они все были в одной "коммуне", когда учились в Томске, но говорил о нем редко.
А мама узнала Семена еще раньше, только он ее не заметил сначала, потому что ей было всего пятнацать лет. Они с подружкой возвращались тогда в свой Семипалатинск из Киева, где неудачно пытались поступать в университет. Они уже довольно долго мотались, переболели тифом, обокрали их еще на первом пути, и вот наконец, добрались до Омска. А между прочим, мама была в родстве с А.П.Оленичем-Гнененко, то есть с его женой, Женей Явельберг.* И жили они тогда в Омске.
Изнеможенные девчонки поселились в известной всему городу квартире на задах аптеки по Лермонтовской улице.
Они, конечно, обалдели.
В "общеобразовательном размере" некоторых поэтов они знали, - у них к тому времени было четыре класса
гимназии плюс два года рабфака, но чтобы Поэты вот так прямо приходили в дом и, размахивая руками, кричали, орали, выли стихи, такое им даже не снилось.
Александр Павлович сам никогда не кричал, но выслушивал терпеливо, вставляя иронические замечания, иногда поучая, поругивая, но чаще он был озабочен, - кого-нибудь из этих горлопанов приходилось выручать из беды. В те годы в Омске как раз дебоширил Антон Сорокин - "король писательский", устраивал на улицах футуристические выставки и скандальные выступления. Очень заметен был Леонид Мартынов. О том времени и о себе он позднее сам напишет мастерскую книгу, в которую, понятно, не вошли две "ошеломленные поэзией" приезжие девчонки. Не вошел в нее и промелькнувший в Омске поэт Семен К.
Так вот, Семена К. мама запомнила из-за одной несуразной истории. Он был криклив и сумасброден и выпендривался не больше других, разве что был "рыж до чрезвычайности", как сам представился:
- Поэт, студент, благонамерен, рыж до чрезвычайности.
Носил студенческую куртку еще дореволюционного пошива. Здесь, в Омске он застрял уже давно по дороге из Томска в Москву, то ли на практику ехал какую-то, то ли "пространство охватить сибирской дланью и в стих вложить".
Оценивать качество стихов девочки толком не умели. Они были вообще со всякого толка сшиблены, обескуражены и смущены своей провинциальностью, безграмотностью и, пожалуй, более всего - внешностью, особенно пальтишками, изрядно потрепанными в поездах и вокзалах. У них очень много внимания отнимали эти пальтишки, а главное то, что одеваясь и раздеваясь нужно было уворачиваться от галантности молодых людей - Поэтов.
И вот эти пальтишки у них сперли, то есть попросту раздели в темном переулке беспризорники. Молодые поэты приняли деятельное участие в розысках и довольно быстро нашли на толкучке, где девчонкам пришлось публично опознавать свои перешитые из старья драненькие наряды.
Семен суетился не больше других, но когда ввалились в дом к Оленичам, еще переживая удачную операцию (а девочки мучительно переживали свое), Семен устроился как-то в сторонке, никто и не заметил, и залатал-зашто-пал одежки "на ять", как тогда обозначали высшую похвалу, пришпандорил даже на мамино пальто меховой воротничок из Жениных лоскутов.
А потом в двадцать третьем году мама стала студенткой Томского университета, и они опять встретились с Семеном. Он заново представился:
- Поэт, студент второго-примерно-третьего курса, добропорядочно рыж.
Мама поняла, что он не узнал её, да и ей было неловко напоминать.
Тогда еще водились "вечные студенты", и в этом не видели ничего особенного. Экзамены сдавали по желанию или по мере готовности. Хотя многие ребята торопились учиться, и поколения сменялись возле Семена на "примерно третьем" курсе. Он как бы опускал из памяти предыдущих и с увлечением отдавался текущему моменту.
В те поры они все были комсомольцами, держались "коммуной". Семена не просто любили, но восхищались его вычурными манерами, балагурством, мистификация-ми, безобидными хулиганскими выходками. Например, у них было принято "национализировать белую профессуру". Семен возглавлял комиссии, составлял шутовские петиции, где, после гневного клеймения буржуазии и поповщины, после перечня побед на фронтах революции, после ядовитых намеков на отдельные пережитки, объявлялось о намерении красного студенчества пользоваться библиотекой профессора. Иногда их гнали взашей. Но в любом случае они праздновали "победу молодой нахальной мысли".
Семен часто вызывался вне очереди готовить еду, "устраивать грандиозное кормление". Маме особенно за-помнилось его коронное блюдо "имитация задней ноги серны" из каких-нибудь остатков сала, лука и сборной по сусекам крупы.
И всех он обшивал, то есть перекраивал с одного на другого, чинил обутки, мастерил шапки.
Еще у него была маленькая гармошка, и больше всего потом вспоминали, как он играл на ней задушевно и пел прекрасным "настоящим" голосом.
Собирались обычно в комнате Семена, - на правах старожила он обитал один в небольшой каморке.
Он любил "делать стиль". И чем реже у него писались стихи, тем чаще он менял свой антураж.
То найдет где-то канделябры, выправит их, начистит, наплавит свечей из парафина, добудет бутылку вина, - стиль "a la frances". И читает весть вечер стихи аляповато-изысканные, "капризы", что-то вроде северянинской "Качалки гризэтки".
То "сугубо крестьянский" стиль - кругом солома, сам в рубахе из мешковины, рыжие прямые волосы кружком, гармошка в разворот:
"Солнится рыжая рожь - глаза жжет,
в небе жаворонок цуй-ю,
я лежу во ржи, травинку жую,
солнце смеется, но нас бережет"
и так далее.
Под "голубые мотивы", "лиловые", "розовые" ... он не ленился даже пол перекрашивать и радугой строчек украшал вечера.
Иногда впадал в хандру, запивал, буянил, выбрасывал гармошку в окно, рыдал. Потом, как водится, утихал, собирал гармошкины дребезги, чинил ее, запершись один в комнате, отлеживался,
и так далее.
Таких много образов на Руси.
И все сначала, и все опять.
Поколения сменялись, подходила новая восхищенная волна. Мама была уже в аспирантуре. Батя защитил кандидатскую, был доцентом в университете, и всю жизнь потом не любил "по-Э-зию", как он, видимо, похоже передразнивал интонацию, и морщился всегда при словах: поэзы, капризы, грезы, газели, при любой выспренности, "в общем, весь этот ваш амфибрахий", - бросал он насмешливо и в нашу сторону. Но это, я думаю, пошло у него вот после чего.
Семен любил повторять, что он "явлен осуществлять связь времен". И вот которые-то обожающие сокурсники подарили ему огромные напольные часы, правда, сломанные, вернее, вовсе без механизма. Уж, конечно, без всякой мысли уязвить. Они были даже счастливы от своей затеи и рассчитывали Семена позабавить. Где уж они их подобрали, наверное, какой-нибудь бывший купец вы-кинул старое барахло. И как они их тащили, придумывали акт вручения, картинно опутали часы веревками, дол-жными изображать связь времен, и так далее.
Семен, говорят, страшно побледнел вдруг, потом, правда, напился, веселился вместе со всеми, хохотал так, что с ним сделалась истерика. Его успокоили и уложили спать. Потом что-то забеспокоились, побежали проверить, споткнулись о часы: он лежит в футляре с перерезанными венами.
Успели, однако, увезти в больницу. Потом он попал в психушку, потом, во время войны и вовсе его следы потерялись.
Да никто и не искал, не до того было.
И вот надо же, бывает, что какой-то человек не единожды появляется в твоей судьбе.
Я поехала в Томск на каникулы к подружке своей. И пошли мы на ихнее литобъединение, - мне, конечно, интересно было. Там присутствовали не только студенты, несколько пожилых поэтесс и даже старик. Не такой уж древний, но совершенно заросший в длинные выбеленные волосы, и борода висела тощей вызывающей куделькой ниже пояса. Я мысленно тут же заплела ее в косицу, - просилось. В нем все вызывало любопытство. Ждала, когда заговорит. Казалось, он должен здесь быть мэтром, - и читали все в его сторону, и делали разбор стихов, как бы сверяясь с ним, он иногда кивал, но отмалчивался, хотя взглядывал в наши лица остро.
Уже только в конце, когда все читали по кругу, как принято, он взгромоздился в рост и классически подвывая, дирижируя рукой, прочел стихи о тигрином глазе циферблата, что узким стрельчатым зрачком
однажды поглядит в упор,
и ты отвергнешь путь возврата,
пружиной лопнет ордината,
и примешь времени укор...
Старинные поэтессы промокнули платочками щеки:
- Уж этот Семен!..
Молодежь при выходе облепила:
- Семен Михалыч, Семен Михалыч... - договаривались о встречах, приглашали.
В общем, он выглядел баловнем. Как бы позволялся. Но вовсе не был раскован. И не было эдакого старческого обожания, когда сами не замечают, и другим не дают заподозрить жалобности своего пребывания в молодежном кружке. Он пребывал в кружке, но подчеркивал, что не мэтр, а рядовой...
Какая-то компания напросилась тут же к нему в гости, я взяла и пристроилась.
Я еще не вспомнила маминой истории, но чего-то все ожидала, - от старика веяло скандалом.
Мне уже шепнули по дороге, что он часовщик, просиживает днями в маленькой мастерской, не частной, конечно, а за ней помещается его жилая комната, но будто в ней никто не бывал...
Мы заполонили мастерскую, там на все лады тикали будильники и "кукушки", Семен Михайлович затопил печурку, водрузил на нее чайник. Снова читали стихи, но уже не свои, своих - у начинающих не густо.
Я опять ждала чего-нибудь из ряда вон, но ничего не происходило, старик читал сплошь Северянина, в той же шаблонной для поэтов манере:
"... я в небесах надменно рею
на самодельном корабле... "
И скучно мне стало от этих его стихов, от старика с его несообразностью импозантной внешности и скудной проявленности...
Вдруг резануло слух:
"Солнится рыжая рожь - глаза жжет,
. . . "
И я вспомнила. Господи, да это Семен, "рыжий до чрезвычайности". Тут же и брякнула:
- Простите, Вы - Семен К.? Двадцать первый год в Омске, в кружке Оленича-Гнененко? В двадцать третьем-двадцать восьмом - коммуна в Томском университете? Таких-то помните?..
Он остро зыркнул и вдруг захохотал:
- Возможно, возможно... То-то я заметил, Вы смотрите на меня как на взрывоопасное вещество... Бросьте, быльем поросло, - он не удержался-таки от жеста вздыбить свои полинялые заросли.
Стал расспрашивать меня. Я рассказала ему, как вспо-минали его часто мои родители, Батя все мечтал завести себе маленькую гармошку, потом увлеклась, описала на-шу компанию, "малую академию", наши стихи, ударяя на выпендрежные подробности...
Вдруг часы забили, затрезвонили шесть утра, мы аж вздрогнули. Старик картинно поднялся:
- Ну что ж?.. - помолчал, будто раздумывая, - завершим, пожалуй...
И провел нас через коридорчик в заднюю комнату.
Вроде бы и ничего особенного, но мы почувствовали оторопь, войдя... Комната была заставлена, завешена старыми часами, даже больше, чем в мастерской, но как бы в коллекционном подборе, стрелки на всех часах застыли на шести, - вот он "узкий стрельчатый зрачок"
И было мертвенно тихо.
И только в напольных часах, что громоздились в углу,
беззвучно ходил маятник.
Впечатление ошеломляющее.
Старик подошел к часам, открыл их.
Они были пусты. Механизма не было вовсе.
(Мы потом рассматривали хитроумное, но несложное электромагнитное приспособление, которое двигало маятник, просто висящий на шарнире. О, Господи!)
Я съежилась, - сейчас должна была последовать истерика, тот самый взрыв.
Но Семен Михайлович присел на тахту, как бы в меру устало, и как бы довел разговор без особенной даже горечи:
- Да, прошло-проехало и быльем поросло. В действительности я всегда был неплохим мастеровым и плохим поэтом, вторичным, и всегда это знал. Но корчился. И дальше буду корчиться. Хотя и сотворил себе, - он обвел нас взглядом, - а теперь и вам в назиданье "Двойника", вон он в углу...
Глянув на меня, хохотнул:
- А ведь Вам-то я все-таки маленькую бомбочку подсунул. Сразу приметил, что Вы не из здешних, потом и некоторый уровень уловил, и склонность к скандальозному. Вы вот все ждали, а я не выдал, не выдал, та-ак будто уныло, постненько. И моих стихов Вы долго не отличали от Северянина, перемежал, грешен. Впрочем, весь этот эгофутуризм тоже давно прошел, проехал... А все же купил, купил!
28. Сосна
Мне приснилось, что я хожу по канату, с зонтиком, но зонтик - так, для красоты, ступни эластичны, словно ладони, льнут к веревке, бежать легко, почему я никогда не делала этого раньше? впрочем, пора "уронить зонтик нечаянно" перед сальто-мортале, - он плавно опускается в пропасть, а я взмываю вверх, allez! делаю еще прыжок, bravo! вхожу в кураж!..
нужно взглянуть-проверить опоры, все нормально: Эдька крепко держит свой конец скакалки, кто там с другой стороны? ну да, Горб, с каким-то незнакомым лицом, еще прыжок, улыбка, собираюсь для нового... они что там? с ума посходили? - бросили концы и разбежались по своим делам,
я делаю сильный взмах руками, - слава Богу, во сне мы умеем летать... смешно, если бы я там продолжала кувыркаться...
выше, выше поднимаюсь, зажав скакалку курьими своими пальцами, отсюда уже видно, что там внизу не пропасть, а вовсе не страшное Кривое озеро-старица, куда мы ездим на утиную охоту с Ромахой, Горбом, Эдькой, и я зависла над ним, держа радугу-коромысло, - ей ведь не нужны упоры...
А проснулась я на берегу Кривого озера, как раз в тот момент, когда Горб заглянул ко мне в шалаш:
- Ага, здорово я тебя нашел по следу!
Это бывает у нас, что снег выпадает в майские дни. Наша традиционная охота. Я уже возвращалась с утренней зорьки, а тут шалаш на пути попался, так хорошо растянуться, тихо, только в макушках сосен ветер гудит...
А может, мы спали на охотничьей базе рядком, выставив пятки к горящей печке: Ромаха, Горб, Эдька, Юрка Петрусев... вернулись пустые с озера и отсыпались теперь.
Эдька первый раз с нами, и ему, конечно, повезло. Притащил косача. Мы не верим, нюхаем, где подобрал? Он аж захлебнулся, - как это мы не верим! он же сидел, сидел на озере, холодно, спать охота, прикорнул в копёшке, а глаза открыл: косач на ветке, вот те на! И главное, не промазал!
Эдька прыгает от восторга, ходит колесом, падает нам в ноги:
- О, старейшины, отныне, разрешите называться скромным именем негордым "Одиноким Глухарем".
- Не суетись, "Трепливый Косач", - брюзгливо ответствуем мы, не попадая от зависти в принятый у нас "охотничий слог Гайаваты".
Или чуть свет мы с Петрусевым плывем на обласках.* Он тоже впервые на охоте, даже и без ружья. Я даю ему пострелять свое, вернее, еще дедово, с его клеймом 1919 года, Батя мальчишкой помогал просверливать стволы вручную, гордость моя - ружье, на ладонь длиннее любого, охотники, рассматривая, цокают языками, но уже старое, курки плохо работают...
Мы крадемся с Юркой вдоль камышей, он теряет ме
ня в клочьях тумана:
- Та-ха-а! - рассыпает эхо по окрестным старицам.
Орать, конечно, "нельзя", но уже солнце набирает высоту, можно больше и не таиться, все равно утки не полетят. Юрке нравится маневрировать на обласке. Гоняет по озеру, вдруг:
- Буль-Тах-а-а! - он стоит по шею в воде и держит над собой лодку на вытянутых руках, как атлант.
Ну и хохочем же мы, ребята тоже подплыли на крик, разводим костер, а красные Юркины штиблеты остались в илу, - имя он себе заработал "Краснолапчатый нырок".
. . . . . . . . . . . .
Охоты наши - словно сны, без начала и конца, почти без добычи, но с обязательным игровым соблюдением правил, - развеселое, бескорыстное, беспричинное блаженство, но не так, чтобы совсем без выводов...