Вообще же нас много приходило и приезжало в этот московский дом моих друзей. Мы набивались в кухню, сидели там дни и ночи напролет на табуретках, детских стульчиках, на полу, впритык друг к другу, варили кофе и чай, пили дешевое вино, курили, читали вслух, иногда пели и говорили, говорили, говорили.
   Этот дом в Москве сделался для меня еще одним жизненным узлом, где мы собирались вместе, сливаясь воедино для нахождения какого-то смысла что ли. Я посмеивалась: "для меня съездить в Москву, все равно что из кухни в кухню перейти", из нашей, или еще из Батиной во Фрунзе, - в них время смыкалось, словно не было промежутков, словно я не уезжала никуда, и расстояние свертывалось в точку. А с течением лет и мы все стали в разных местах почти одни и те же, только Батиного дома больше нет... И наши с Москвой сильно осиротели...
   Но тогда знакомство еще только начиналось. И конечно, ни о каком смысле мы специально не задумывались, нам было просто необходимо вот так, локоть к локтю, "бедро к бедру", вплотную, находиться вместе и говорить, говорить. Никакой этой "разрешенной вдруг гласности" не было, но и не выросла еще в нас потребность вопля во всеуслышание. Мы молодо-неосознанно и естественно следовали библейскому изначалу Слова.
   Масштабы же говорения казались нам всеохватными, и стыдно сознаться, за ними мы часто забывали про хозяйского мальчика Витю, а уж когда спохватывались, начинали спешно заботиться: решали ему задачки, заглядывали в альбом с марками, перебирали значки, сыпали всякими детскими шутками, наскоро кормили кашей и укладывали спать:
   - До свидания, досви-швеция, досви-франция...
   Как-то Вите задали на дом нарисовать цветок в горшке. Мы бросились наперебой помогать ему. Одни занимали лист большим красивым горшком, из которого вырастало маленькое, в два сучка, растение; другие отдавали предпочтение цветку, который пер сытыми бутонами во все углы и не ронял свой мелкий питающий горшок только потому, что падать было некуда.
   Тут к нам в гости пришел художник Юрий Савельич Злотников. И вот как он начал учить парнишку рисовать.
   Внизу листа он поместил скамеечку, и как бы дал нам всем убедиться, что она не качается, не новая, только что сбитая, еще не нашедшая своего равновесия скамейка, и не совсем старая расшатанная, а как раз подходящая для цветка. Может быть на ней когда-то сидел маленький мальчик среди своих игрушек, иногда он любил садиться перед печкой и смотреть на огонь, тогда еще топили дровами, потом он подрос и взрослые мостились на детской скамейке к столу, если стульев не всем хватало, потом бабушка взяла ее себе под ноги, ноги болели, да и клубок не скатывался с колен, когда вязала... Обычно маленькую скамеечку в доме любят все, как малое животное. А потом скамейку приспособили под цветок, подоконники ведь теперь узкие в новых домах, не на полу все же...
   Когда сажали цветок, может быть в год рождения мальчика, еще не думали, какой он вырастет, просто сунули апельсиновое зернышко в какой-то другой горшок, скажем, с геранью, апельсины тогда были большой редкостью, их делили по долькам, дети постарше брызгались пахучими корками, выгрызали из них белую ватную подкладку, потом и саму цедру, подробно перетирая зубами зернистый горько-оранжевый лоскут...
   А семечко кто-то взял и засунул в сохлую герань. Вспомнили уж потом, что это было в год рождения мальчика, когда апельсиновый росток вытянулся, щедро выбрасывая глянцевые листья; не ствол еще, конечно, стебель, зеленый, упругий, начал уже трескаться, деревенеть; да и герань совсем скособенилась, пора было рас-саживать; решили тогда: пусть деревцо растет, - сколотили ящик такой специальный, возили за собой с квартиры на квартиру, как судьба бросала, вместе с другой мебелью...
   и вот со временем поставили на скамеечку к окну...
   Впрочем, Юра рисовал, а мы следили за его рукой не совсем одинаково, то есть не на один мотив складывались воспоминания, ведь каждый по-своему выращивает цветок, - кто бегонию, например, кто фикус, а кто и вовсе георгин на клумбе,
   это в момент общения время останавливается, а порознь его отмечают собственные вехи, ветки, например, новые на стволе...
   Цветы же принято ставить к свету.
   Тогда раму окна можно выгодно подать на картине:
   там за стеклом на заднем плане можно дать какой-нибудь пейзаж с дальними "библейскими" холмами и ле-сом кудрявым, и дорога так уходит виясь, словно жизненный путь...;
   или наоборот, кому-то захочется поместить сразу за окном, за цветком, с ним как бы "в унисон" - атомный гриб, чтобы напомнить нам всем, о каком будущем хлопочем...;
   а другим нравится соблазн морозного стекла, этакое скрещивание комнатного и оконного растительного орнамента, и получается изящная гармоническая планетка, словно мы на ней еще только малые дети, или просто знать ничего не хотим,
   и тогда вообще можно так устроить цветок, что окна не видно будет, и ты останешься в комнате своей, среди этажерок и диванчиков, можно даже пустить вьющееся растение: плющ какой-нибудь, или виноград, и он еще оплетет стены "снутри" замково так, замкнуто...
   Но Юра Злотников окно вовсе не стал рисовать. Его цветок стоял в рост мальчика лет восьми, до потолка еще много места оставалось, а за ним само собой, без всяких рамок, угадывалось пространство, и виден был весь простор улицы, и неважно было, московская ли то, новосибирская ли улица.
   Там звенел трамвай, шелестели тополя, по тротуарам шли люди...
   Иногда это были отдельные прохожие, например, ранним утром, и их неожиданное и естественное появление могло вдруг совпасть с желтым ритмом редкого падения листьев, а по первому снегу за фигурами тянулся четкий узор следов на асфальте.
   Иногда на нашей улице бывает многолюдно, тогда в снегопаде непрописанные силуэты образуют черно-белые живые композиции,
   смотрите, смотрите, - в каждое мгновение - иные;
   а летняя толпа изменчива - цветной поток бликов между деревьями.
   Мы не всегда задумываемся над тем, что толпа, ее одноликое многообразие, имеет эффект притяжения. Раздраженные, мы часто бежим толпы, боимся пропитаться её взрывчатой опасностью, даже в праздничном шествии теснится агрессия, но ведь и спасение, защита, но и возможность раствориться, слиться, сделаться вбирающей средой...
   На Юриных картинах толпа единая и многомерная, как движение тела.
   Юра ходит по улицам близко к деревьям, касаясь листьев головой, лицом, трогая руками ветки...
   Мы не всегда знаем, что счастливы уже тем, что мир вокруг нас полон звуков людского присутствия, гомона птиц, или густой насыщенной тишины деревьев и трав, и спящих в ночи домов, доверчивой ласки прирученного зверья, полон дорогих нам лиц, которые мы можем завтра увидеть, встретить, или никогда не забывать...
   Когда мы уже оказались на улице все, следуя Юриному рисунку, мы еще различали цвет глаз друг друга, разные фигуры встречных, их походку, отдельные жесты, куски разговора, но вскоре как-то рассеялись между людьми, теряя индивидуальность (нет, мы не сделались стадом, ведь то не была, скажем, демонстрация, нас никто не гнал к непременному достижению цели, мы всего лишь составляли рисунок),
   и диффузное наше движение, схваченное взглядом художника, становилось стихией, сбрасывая отдельность и временность, обретая абстрактный смысл человечество, вровень с такими началами, как земля, вода, огонь, воздух.
   В нас рождался ответный взгляд:
   многократные отражения,
   цветовая игра
   ложились на полотно.
   32. Трещина
   У Кузьмы есть рассказ "Как мы со Злотниковым попали в милицию". Только в милицию они попали вовсе не со Злотниковым, а с Женей Федоровым это еще один из друзей Кузьмы. И стекло в витрине галантерейного магазина разбил тоже Федоров, за что их и схватал "воронок". Впрочем, может быть, и вообще никто окна не бил, а счеты с "воронком" давние, да уж и не такие давние: с 48-го и до амнистии.
   "Долго в цепях нас держали", - цитата из Кузьмы. Вы мне будете возражать? - дескать, не только из жизни Кузьмы цитата? Правильно, и из Федорова, и более ранними датировано. Жаль, что при жизни Кузьмы, и еще лет двадцать после, не всем удавалось читать их судьбы в подлинниках.
   Помню, там в рассказе по витрине пошли две трещины, как раз по числу героев, правда, была еще сноска на третью, что прошла по сердцу автора, но это уже можно считать лирическим отступлением.
   А за рассказом осталось свое название.
   Нужно добавить, что окно Юра Злотников все-таки рисовал, только это если бы он смотрел на нас с улицы, скажем, с большого проспекта (prospectus). Была у него в те же амнистированные годы картина маслом:
   во все полотно - витрина с головными уборами, - магазин? ателье? vitrine?, и там за стеклом на дюралевых ветках висели шляпы и фуражки, как было принято в определенных кругах, хотя молодежь стала носить береты, и почему-то реабилитированные тоже..;
   а на переднем плане наготове стояла черная машина, не "воронок", конечно, а то ли ЗИС, то ли ЗИЛ, и понятно, зрителям трудно было удержаться от игры отражений в ветровых и витринных стеклах, и уж совсем смешно было видеть свои искаженные фигуры на зеркально-пузатеньких дверцах машины.
   Слава Богу, Злотникова "воронок" не тронул.
   До знакомства с Кузьмой я знала людей, вернувшихся из лагерей, - В.М. Шульмана, Ю.Б. Румера и других, но по моим тем временам их судьбы казались столь обширно-легендарными, что тюрьма как бы "входила" в очередь событий (Господи, грех какой!).
   Они были "нашими отцами", а отцы наши чего только не пережили, родившись еще при царе: революции, войны, разруху, голод... Мы даже будто привыкли, что у многих и вовсе нет отцов, матерей - реже.
   А Кузьма был ровесником моей сестры, то есть совсем рядом, близко, его жизнь была представима.
   Его жизнь могла быть такой же ровной и лаконичной, как наша. В неполные двадцать ее проломило трещиной.
   Отец Кузьмы - большевик, директор завода или комбината какого-то, умер рано.
   Кузьма всегда акцентировал: "Мой отец - больше-вик!", когда наше поколение сопляков, отдавших в свое время дань диссидентству, клевало на него, как на "жи-вую контру".
   Кузьма, может быть, даже мало помнил отца.
   Мать - простая работница, умерла, когда Кузьме было лет восемнадцать. Он ее очень любил.
   А еще говорил: "Я дитя любви", - с особенной интонацией, как бы о себе - изначально счастливом человеке.
   Он учился в школе, затем поступил в техникум. Как-то мы ходили с ним к Андронникову монастырю и там вдоль внешней стены лазали на фонарные столбы отыскивать "его фонари", - им делали такие заказы в техникум. Гордился. Когда умерла мама, работал два года на железной дороге.
   Кузьма ходил в литобъединение (совсем как мы), и все его близкие друзья. И с ними же - их приятель, который оказался сексотом. Потом мы будем рассматривать фотографии: они там все, друзья Кузьмы, сидят, чай пьют, вино дешевое, стихи читают, и этот с ними, "сын врага народа", которого "воспитали в детдоме искупать родительские грехи", ведь не купили, по всей "чести" доносил.
   А потом их арестовали всех, и сексота тоже.
   Нас познакомила моя подружка Наташка на вернисаже Лермонтова. Кузьма работал тогда в литмузее замом по хозчасти. Официальным организатором выставки, понятно, считался не он. Но вездесущ.
   Там-здесь возникает его высоченная фигура, взметывается, пикирует, парит над всеми высокая голова, заносчивая. Весь в жестикуляциях, как бы в жестяном бряцании. Усат. Дон Кихот? - первое приходит на ум, но чувствуешь, обознался, - что-то рядом, но другое, ах, конечно же, - француз, мушкетер, не обязательно Д`Арта-ньян, может быть, какой-нибудь Маркиз (его так и назовет Женя Федоров в своем романе), и ясно, что "бряцает шпага", цепляя за непомерно длинные ноги, они тоже в полном участии: то на колено встанет, то распружинит циркулем или "чиркнет шпорами". Руки особенно выразительны с точной, но нарочито резкой пластикой, при этом кисти рук, пальцы нечетких, как бы смазанных очертаний, мальчиковые, или еще "поповские", про такие говорят. Голову вскидывает, даже задирает, и вызывающи не столько усы, скорее зубы, щерятся своим малым числом, прокуренные, плохие, хохочут широко показываясь, картавят в удивительно милых мягких губах...
   - Как я вам нравлюсь?
   - Нравитесь.
   - Это я и сам знаю, спрашиваю, как?
   Сначала я еще легко хохотала и острила, и сама заедалась, и парировала фехтовальные выпады, - мы ведь энские тоже были шиты не лыком.
   Но потом в доме Полины Георгиевны (ставшем моим московским) состоялось наше "официальное" знакомство под маркой: "два гения встретятся" (это Полина успела меня так полюбить).
   Я сразу представила, как раздражится первый гений,
   и уж спуску он мне не даст. "Драться до последнего", - решила я, даже украдкой подправила причесочку (что потом Полина мне всегда "припоминала"). Впрочем, ско-рее с испугу, "хитрости завоевателя" я как бы не держала: "Признаний не ищу", "Бой! Честный бой!".
   (Господи, как смешно сейчас).
   Встреча с Кузьмой получилась ошеломляющей, как удар, - поначалу, казалось, земля поплыла из-под ног.
   Но удар не разрушительный, а такой, от которого возникает звучание, например, какого-нибудь струнного инструмента. И когда расслышишь отзвук в себе, воевать не хочется (но славно, славно не утратить игры гусарских или мушкетерских блескучих позвякиваний).
   И звучание строится в фигурность разговора, который потом так и длится всю мою жизнь.
   Но разговор с Кузьмой - это особенная тема.
   Вот лучше просто "фото-этюд" нашей "Тайной еже-ве-чери", или камерная картинка: он полулежит на тахте, и мы - кругом возле него: апостолы, иуды, магдалины, марфы. Иногда у него в комнате, но чаще всего в доме Полины.
   Однако, композиционно картина всегда выстраивается по закону "золотого деления":
   целое относится к большему,
   как большее - к меньшему,
   то есть по закону равновесия...
   "В гОре-ме-не-жился султан", - скороговорка Кузьмы, картавый дурман... нега...
   И вот что начинает мне лезть в голову.
   "Всякое тело продолжает удерживаться в своем состоянии покоя или равномерного и прямолинейного дви-жения, пока и поскольку оно не понуждается приложенными силами изменить это состояние"*
   В мире взаимодействия вещей, тел, людей...
   Как же иначе? Мы "понуждаем..." и нас понуждают, принуждают, теснят, сталкивают с жизненных путей, сбрасывают под откос, мало, - не спрашивают, пинком загоняют в угол, в яму, в зарешеченную камеру...
   Но Кузьма, слава Богу, вернулся, возлежит на тахте в кругу друзей своих и поклонниц...
   И вот еще что приходит мне в голову:
   "В мире большое разнообразие вещей, но все они возвращаются к своему началу. Возвращение к началу называется покоем, а покой называется возвращением к сущности. Возвращение к сущности называется постоянством. Знание постоянства называется достижением ясности, а незнание приводит к беспорядку и злу...
   А соблюдение постоянства - это и есть постижение глубочайшего смысла - не навлекать на людей несчастья."*
   Вот ведь как.
   Это уже сейчас я понимаю. А тогда мы много спорили. Как-то само собой у нас с Кузьмой сразу завязался "периодический" разговор о гадах, о подлецах и спекулянтах (- между прочим, с одиозной выставки Ильи Глазунова в Москве). Во мне тогда с лихвой было силы и молодости, и терпимости, и полу-знания, я готова была "понять" каждого и всякого, и оправдать скорее.
   - Вы у нас добренькая, - говорил Кузьма.
   - Гады есть, - говорил Кузьма,
   когда я с пеной у рта доказывала, - де, он на самом деле хороший, только вот...
   - В сортах говна не разбираюсь, - говорил Кузьма.
   Я терялась. Ведь мы как будто сходились на том, что человек неподсуден...
   - Как есть - так есть, - говорил Кузьма,
   и еще:
   - А завтра я - герой!
   Много лет понадобилось мне, чтобы памятуя его игровые, но болезненные уколы рапирой, разобраться в сути естественного хода вещей, который расщепляясь на добро и зло ветвился дальше категориями справедливости, милосердия, добродетели, выбрасывая альтернативные побеги насилия и подлости.
   Сама падала, ломая хребет, с ветки на ветку, царапалась обратно вверх к ускользающему "Дао", где человек обретает право сказать: "Как есть - так есть", а зная, сколь легко утратить "Дао", говорит: "Гады есть".
   Наверное, Кузьма, как истинный даос, вовсе и не думал о Дао. Как, впрочем, и я в те годы.
   Всем, кому я рассказывала о Кузьме, потрясенная встречей с ним, всем почему-то, с моих слов, он казался мудрым старцем. Он первый высмеивал меня.
   Надо же, - с горькой шутливостью "применяя" к нему "мировые законы", ничего я такого серьезного не вкладывала.
   Но вот штука, чаще всего перед объективным величием этих законов мы нивелируемся в мошки-блошки - горделивые частички природы,
   то ли вовсе руки опуская, то ли, напротив, судорожно са-моутверждаясь, или стремясь хотя бы кайф сорвать.
   Но иногда, не часто, встречаем мы людей, которые...
   какие найти для этого слова?
   которые, не делая, может быть, особых свершений,
   не изобретая ничего,
   они сами - явление,
   и тогда приоткрывается нам подлинная наша причастность к Божественному Замыслу,
   и вот тогда
   в мире постоянного взаимодействия друг с другом
   мы начинаем осознавать меру неминуемо приложенной нами движущей силы, и возникающие пропорционально ей последствия,
   то есть, в соответствии со вторым ньютоновским законом приобретаем чувство ответственности, что и есть "постижение глубочайшего смысла - не навлекать на людей несчастья".
   Первая и все другие встречи с Кузьмой ошеломляли как удар, словно он прикасался к струне, которая долго потом звучала, а в ком-то, может быть, и давала начало сюите...
   Третий Закон Ньютона* мне нравится в частном варианте:
   Земля притягивает нас с той же силой,
   с какой мы притягиваем ее.
   А частный вариант Кузьмы совсем лаконичен:
   "Любовь всегда взаимна".
   Спорный? Но у нас еще есть возможность размышлять.
   Умер Кузьма в неполные сорок. Инфаркт. Как говорят в народе, от разрыва сердца умер.
   А звали его Анатолий Иванович Бахтырев.
   33. Лирическое отступление
   Нужно же ему где-то быть.
   Конечно, - ПРО ЭТО.
   "В этой теме,
   и личной,
   и мелкой,
   перепетой не раз
   и не пять,
   . . . . . . . . . . . ."
   Всю ночь мы бродили по Москве, а под утро Кузьма привел меня в переулок Водопьяный, где жил Маяковский.
   Вход со двора, темная лестница прямо к двери на втором этаже, дверь обита клеенкой, закрыта. Заколочена?
   Мы постояли на площадке, потрогали дверь... Я уже почти спустилась, Кузьма немного отстал...:
   "Немолод очень лад баллад,
   Но если слова болят
   И слова говорят про то, что болят
   . . . . . ."
   Он стоит на верхних ступеньках, в распахнутом пальто.., его голос очень серьезен...
   Теперь, когда я совпадаю с той собой прежней (тогда я просто чувством знала), думаю: не было ничего нарочитого в этом чтении, ни объяснений, ни посвящений.
   Кузьма дарил.
   Где-то раньше я пыталась сказать о нем коротко, в два слова: "Кузьма - Праздник", стараясь соблюдать условную меру точности афоризма, но если говорить эпически, то - правильнее будет:
   "Кузьма любил и умел дарить Праздник".
   Тогда я, конечно, была без памяти влюблена.
   И вот под утро уже, - тревожная трезвость, словно во сне вдруг понимаешь, что это сон. Так бывает, когда, допустим, всю ночь вы бродили вдвоем по зимним спящим улицам и целовались через каждые два шага, так что шапка сваливалась в снег...
   И вдруг тронет сознание: Господи, да ведь счастье же! - и в момент неожиданной этой трезвости тонко так заболит, заноет "щемячное чувство"...
   Но ведь разлука еще не прямо сейчас, не сразу, и встреча наша не первая, вторая...
   Потом, когда я уеду..,
   мне напишет Полина Георгиевна,
   расскажут, повторят мои московские друзья, как он стал на одно колено под фонарем на улице, где шли они гурьбой, и читал, посвящая мне, "Поэму Горы" Марины Цветаевой...
   Он одаривал моих друзей.
   Бережно храню эхо:
   "...оттого, что в сей мир явились мы
   небожителями любви!..."
   Если бы Кузьма был каким-нибудь восточным принцем, мы - подруги его и наложницы, эсмеральды и божьи невесты, вполне могли бы составить целый гарем. Все мы вовремя были предупреждены "любить без обратного адреса", вымуштрованы не копить обиды и зла, приучены к знанию, что есть женщина, которая имеет основания считаться его женой (- свои серьезные поступки Кузьма сверял с ее приятием).
   Мы благоговейно вместе с ним ожидали приезда американки Лены (шепотом называли ее "заокеанской Сула-мифью", и имя ее не задумываясь ставили раньше своего)
   и, может быть, как миф о ней, все хорошо знали в комнате Кузьмы огромный плакат с пляшущей девицей в красных юбках и с восхитительными оранжевыми ляжками.
   - Мой сын, - представлял Кузьма, в скороговорке ухитряясь скартавить на уловимом внутреннем "гы...", когда впервые войдя к нему, каждый столбенел ошалело перед танцовщицей.
   - Ты видишь? - в ней больше "мальчика", чем "девочки", - и хохотал, позволяя соображать на сей счет (но здесь была и авансом выданная похвала, если ты умел разглядеть "как бы американскую культуру" раскованности, силы и целомудрия.)
   Кстати, М. Цветаеву Кузьма часто называл "мальчиком".
   Но, многие ли угадывали в "гербовом плакате" еще и Кузьмовский, личный, один из образов его символики?
   - "Пляшущий Леопард"*
   Не придумала ли я?..
   Хотя романтика не знает границ, кроме как намеченных
   образом.
   Я же хотела видеть всегда не групповой,
   а "парный портрет":
   Кузьма и Полина Георгиевна.
   Правда, я-то здесь причем?, - даже и не знаю, может быть, в какой-то "протяженности рисунка"? Но что это такое?
   ...Мы с Полиной Георгиевной у нее на ночном дежурстве в бойлерной (это нечто вроде цивилизованной кочегарки), сами только что знакомы (после выставки Лермонтова к ней домой привел меня накануне Кузьма) и как бы уже почти влюблены друг в друга.
   Она мне говорит, говорит, говорит, о Кузьме, о себе, о чем-то еще таком страшном, что сейчас вот утром должно случиться, какое-то свидание, от которого зависит вся ее судьба, она не может сказать Кузьме, она никому ничего не может сказать, сумеет ли она выдержать?..
   - Ой, девочка, что же я такое нагружаю на тебя?..
   Я действительно ничего почти не понимаю в её ужасной этой секретной тревоге, меня только захлестывает сила ее любви и самоотвержения, и какая-то исступленная женственность, словно бьющаяся о стекло птица, и хочется унять её в ладонях, защитить, но именно от меня-то и "требуется" благословить...
   И я тоже что-то говорю, говорю, говорю... впопад? спасительное?
   И потом почти "за ручку" вывожу ее из подземелья бойлерной и оставляю лицом в ту сторону, куда ей идти на свидание...
   Вечером перед отъездом в Н-ск получаю сигнал, что "она выдержала". Только потом, при второй встрече узнаю, что ее преследовал сотрудник КГБ, и на этот раз она сумела окончательно и наотрез отказаться "информиро-вать" о Кузьме.
   А у меня на всю жизнь остался чуть плывущий в подвальном сумраке в папиросном тумане ("Беломор-канал-фабрики-урицкого") в нежных пастельных тонах образ ее, чем-то странно схожий с виновно-греховной нечеткой красотой Руфины Нифонтовой из фильма "Сестры"* и с этой тайной связью через имя "Руфина" с моей мамой, с которой такой ракурс отношений для меня навсегда заслонен моим дочерним табу.
   ... Мы с Полиной Георгиевной, опять же, ночью, только теперь у неё на кухне на Новослободской, чиним рубашки Кузьме (крайне редко он позволяет что-либо сделать для него).
   У Полины удивительная буквальная память на детали. Словно мы поем песню за шитьем, вековечную, "как-бы-мне-ря-би-не..." на два голоса, перебираем, пересказываем друг другу нюансы и подробности уже двух наших общих встреч и всего, что было между моими приездами: что он сказал, что он читал, как интонировал, и как..., и что...,
   и о чем шепталась листва...
   - Танька, а если он позовет?..
   - Я пойду, Полиночка...
   И это невероятное сплетение Полининой щедрости и рев-ности, внутренней свободы и самоуничижения...
   И мучительная неразрешенность моей любви, и к Полине Георгиевне, и к Кузьме.
   . . . . . . . . . . . .
   - Знаешь, я спросила Кузьму, - как же Танька может?..
   - Да, - сказал Кузьма, - она любит и тебя и меня, но меня немножко больше, потому что я мужчина...
   Это мы с Полиной на каком-то уже чердаке лихорадочно курим, в третий мой заезд, когда мы приехали с Нинкой Фицей после летних полевых работ. "Швыряемся деньгами" и Фица поет-голосит во всю небывалую силищу свою, разнося по Слободе и вдоль бывших Тверских:
   "Ко-лод-ни-ков звон-кие-цепи
   Взды-ма-ают до-рож-ну-ю-пыль..."
   или:
   "Ми-сяц на ни-и-би
   Зо-рынь-ки ся-а-ют
   Ти-хо по мо-орю чо-вын плы-ве"...
   или в неудержимую уж вовсе мощь:
   "Го-ре горь-кое по све-ту шля-ло-ся
   и на на-ас невзна-чай на-бре-ло-о"...
   заломив руки за рыжую свою кудлатую безнадежную голову.
   Но ничего мы тогда еще не знали-не чуяли,
   как скоро они помрут,
   Кузьма, и потом Фица,
   и останется пленка магнитофонная, где на одной стороне - те песни, а на другую - Кузьма записал стихи на пробу, он читал Некрасова, Пушкина, Маяковского, любимые, очень нервничал, словно оставлял "документ"...
   "Господу-Богу помолимся