Или еще удавчик Мусенька. Она любит заползти в постель и устроиться на груди. Нам от всей души предлагают взять Мусеньку на ручки:
   - Прелестное созданье!
   Метровая Мусенька действительно норовит проникнуть за шиворот, еще любит потыкаться тупой мордой в подбородок, эдак мазнет двухвостым язычком по губам, а ведь боишься дернуться, увернуться, хотя и знаешь, что не ядовитая. Ну и коронный номер - прелестное созданье обвивает шею на два оборота, и еще полметра этой напряженной удавочки качается перед лицом. Почему-то облегченно думаешь, - холодная, но, слава Богу, не мокрая, и чувствуешь, как опасно перебирает, играет мускулами, однако ведь не давит...
   - Александр Иванович, - звонит Ира, уже в который раз за последнее время, - не могу больше, забирайте своих гадов, к чертовой матери...
   Ира так неумело-забавно выговаривает "к чертовой матери". Это тоже с Батиной подачи прижившееся выражение крайней досады, но у всех остальных оно звучит как сигнал бедствия, призыв к спасению.
   - Собирайся, - говорит Батя, если я у него во Фрунзе.
   По дороге мы покупаем гостинцев. Из калитки навстречу нам вылетает Буран, и пока мы обнимаемся, снимается первый момент отчаяния. Потом колготимся, собирая стол, варится круглая картошка, меня посылают в сад нарвать черешни. Батя с Ирой просматривают материалы. Разговор перетекает за общий стол:
   - Танькин, ты же у нас спец в математике, вот тут Ире надо маленько помочь разобраться с биометрией, кое-что обсчитать, ... в общем, на следующий год ставим в план защиту диссертации.
   - Будет вам, Александр Иванович, не морочьте голову. С биометрией я, понятное дело, закончу...
   Ира увлекается, рассказывает нам, какие возможности открывают, знаете ли, матметоды, этого же никто еще не применял в определении пресмыкающихся...
   Она сидит в детском высоком стуле, маленькая, иссохшая, с вдохновенным лицом.
   Пьем за статистику, за формулы, Дмитрий Федорович украдкой заменяет пустую бутылку новой четвертинкой, - у него свои маленькие хитрости, чтобы никто не сосчитал, сколько их припрятано под столом:
   - Обязательно за формулы, как же нам без формул?..
   Мария Митрофановна едва заметно кивает мне, - пора пойти покурить...
   - Ах, Танечка!.., - только и позволяет себе, как короткую затяжку, и сразу про другое:
   - У нас вылупились степные черепашки, первый раз за все время, хотите посмотреть? Степа так нежно ухаживал за Степанидой!...
   К Яковлевым приходит много друзей и знакомых. Однажды при нас прикатил Андрей на инвалидной машине, могучий молодой мужик, парализованный по пояс. Оказывается, у них существует свое общество инвалидов, и когда они узнали про Иру, сразу ринулись ее опекать. Андрей - громкий, взрывной, в размашистых руках - энергия всего его огромного тела. За раскатами хохота мы начинаем разбирать:
   - Ну конечно же, поехали кататься! О-хо-хо! На моей таратайке! Говорю Ире, - бери конфет побольше! О-ха-ха! Для чего столько, да зачем? Машину, говорю, кормить будем! Ну конечно же! Только выехали за город, а мотор-то и заглох! Ха-ха-ха!
   - А выйти подтолкнуть некому! - подхватывает Ира, смеется неожиданно громко, радостно.
   - Ну конечно! Местная ребятня тут же окружила, ох, не могу!
   - А я говорю, толкайте тогда обратно к дому! А он кричит, - ни за что, у нас все еще впереди, форвертс, ребята!
   Мы, "ну конечно же", тоже смеемся. Дмитрий Федорович морщит брови с восторженной болью:
   - Ах, ты, скумбрия!
   Потом мы играем в "очко" на грецкие орехи.
   Домой возвращаемся поздно, идем по темным улицам, по неостывшему асфальту, хмельная южная ночь дышит горячо, чуть слипаются уголки ее большого рта сладостью белых акаций, адамова дерева, еще этот привкус кизячного дыма...
   Защита диссертации состоялась, как было намечено. Переполненный зал. Напряжение такое, будто воздух сделался стеклянным, шевельнешься и рухнет с дребезгом. Батя представляет соискательницу, голос у него спокоен, с таким спокойствием держат равновесие на острие, он ступает по острию звука очень ровно. Рыдание накапливается, но зал не шелохнется, все ждут, ждут, когда заговорит она.
   В высоком стуле, который специально сюда привезли, кукольная фигурка в великоватой одежде, с неживыми руками, лицо взрослое, умное, черты на нем располагаются так, что оно кажется счастливым.
   Первых слов никто не услышал, не удержались, судорога прошла по рядам, и кто-то даже в голос зарыдал.
   - Ну и хорошо, - сказала Ира, она тоже заплакала, но как бы легко и, не пережидая, стала продолжать свой доклад.
   И потихоньку все улеглось, кое-кто еще утирал слезы, всхлипывал, но уже без надрыва, слушали с большим интересом, задавали массу вопросов. Там было и про формулы, и про особенности, и про различия одного вида в разных местностях, и правда ли, что гекконов нашли в долине реки Нарын впервые, ..., однако, что больше всего интересует ученых дам и мужей?
   - Скажите, пожалуйста, а Вы пробовали мясо черепахи?.. И как оно?..
   - А правда ли, что у Вас дома живут змеи?.. Как Вам удалось их приручить? Чем их кормят в неволе?..
   И так далее.
   Но в этом ли дело? Кажется, все забыли сейчас о себе, об интригах, об обидах и распрях. Такие разные люди, все сосредоточились на ней, на Ире Яковлевой, слились в одно - в человеческое сострадание и то восхищение, которое непременно каждый сохранит в памяти. Дано человеку, но не всякий решится хотя бы раз явить собой возможность прикосновения к вечности, соединив воедино отдельности бытия, разности чувств и живую мысль.
   Уникальная монография "Пресмыкающиеся Киргизии" была опубликована еще при жизни Иры.
   53. Киргизский ковер
   Еще не хочется расставаться с Киргизией, ведь и моих полжизни там протекло.
   Эмиль. Считается, что женщины любят хранить ста-рые письма. Я храню. Не перечитываю. Я их помню. Не факты, не состояния, не сами слова, но их ритмический узор в том бесконечном пространстве, что и есть память.
   Эмиль. Наши отношения на живую были схвачены строчками писем. Это возможность признания.
   Сначала нашего со Светкой. Девчонки, семиклассни-цы, мы влюбились под три-четыре в недостижимо пре-красного молодого человека из чужой Среднеазиатской страны, попавшего к нам в экспедицию после первого курса биофака. Мы ходим за ним по пятам, - там, в горах это не зазорно, там по склонам бок о бок сбегают ели, и между стволов у них путаются кусты шиповника, жимолости, даже сибирского княжика; там в небе сливается пение птиц, и никто не упрекнет завирушку за то, что она подвирает чужую песенку; там на Сон-Куле мы в одной лодке кольцуем гусей, на стоянках вместе ставим палатку, в одной машине замираем, когда ловим парное свое отражение в круглых смешливых очках.
   А вот во Фрунзе потом... Те считанные дни, которые остались до отъезда в Н-ск, то предчувствие разлуки, которое томительнее, чем сама разлука... Он же еще рядом, в двух кварталах от Бати его дом...
   Мы прогуливаемся взад-вперед, подкарауливая "неча-янную" встречу, босые ноги обжигает асфальт, почему-то нам кажется, что босиком красивее, и как бы больше дистанция, - детям не зазорно шлепать прямо по ручейку арыка, словно гонишь щепку-кораблик, и вдруг!.. и невзначай!..
   Потом обратно по илистому руслу...
   - Хочешь, я как будто поскользнусь возле калитки?...
   Мы заглядываем через дувал во двор. Здесь, в Кирги-зии, фруктовые сады вовсе не плавно-кудрявые, но низкорослы, всклокочены и рясны до неправдоподобности, плоды теснятся, выталкивая друг друга. На земле там-сям стоят тазы с яблоками, на желтой лёссовой - белые тазы с грудами красных яблок. Беседка увита виноградом, - эта щемящая душу южная графика корявых плетей, фигурных листьев, и грозди лоснятся каким-то неутолимым наслаждением. Здесь все притворяется особенно незнакомым. По двору ходит-хлопочет старик, его коричневое сухое лицо, борода в четыре волоска, тюбетейка. Мы знаем от Эмиля, что дед его умеет читать и толковать Коран, а не просто, как большинство, заучивает законы Аллаха. Выходит женщина в переливчато-полосатом платье и штанишках, обшитых цветной тесьмой, они говорят на своем языке, а мы бежим без оглядки, - мама Эмиля кажется нам очень проницательной.
   Перед самым отъездом, утратив все надежды, мы забрасываем Эмилю во двор огромное яблоко, на котором чернильным карандашом мы прорезали слова из любимой в те поры песни:
   Будем помнить друг друга мы
   За вершинами гор
   За сибирскими вьюгами...
   А в Новосибирске сочиняем ему хоровое письмо.
   И он ответил нам, еще не совсем взрослый, но велико-душный студент:
   "Девочки, вы очень хорошие. Конечно, мы будем дру-зьями. Посылаю вам эдельвейсы с тех гор, где мы вместе бродили. Они не засушенные, живые, просто изменили форму. Эдельвейсы никогда не умирают."
   Он писал:
   Нас отправили в колхоз. Ушел в степь. Только степь и небо. Не небо, а очень много воздуха. И всего две линии: горизонт и я.
   Он писал:
   Зимний закат. Верхушки пирамидальных тополей об-леплены воронами. Черные бумажные цветы на нежно-розовом. А зимуют у нас ваши сибирские вороны.
   Во время сессии он написал:
   Накануне экзамена мне приснился сон. Задают вопрос:
   - Что такое компартия?
   - Конус, - отвечаю без запинки.
   - ?..
   - Ну, тяжелые массы занимают широкий низ, а власти стремятся к вершине.
   - А чистка партии?
   - Усеченный конус.
   Жаль, наяву вопросы были другие. Сдал на отлично.
   Поехал с твоим Батей в Камышановку. Первый мартовский дождик. Желтые тростники такие большие, как в джунглях, расчерчены черными тропами, помнишь, ты говорила, - полосатый след тигра. К сожалению, тигров здесь давно нет. Речка зеленая с коричневыми ондатрами. Остро слетает чирок-свистунок. Прямо в лицо. Еще не спустил курок, уже знаешь, что будет удачно, что упадет на чистое. А то вдруг мажешь, мажешь и перестаешь стрелять, растерявшись, даже когда хорошо летит, шепчешь досадливо: да-ле-ко-ва-то, и пусто смотришь на фиолетовые клочки неба в рвано-буром, искромсанном крыльями уток.
   На полях страничек Эмиль рисовал. Кустик караганы, жук катит шарик, лягушка распузырила щеки,..., - китайско-серым на белых узких полях; или жар-птичьи перья фонарей вдоль ночной улицы южного города, неловкие ветки цветущего урюка, ... ; рисовал карикатурки на преподавателей и студентов, на себя самого в разных ситуациях: на занятиях, или в лаборатории препарирует мышек, пальцы в резиновых перчатках потрясающе выразительны; вот они с другом на практике, играют, конечно, в индейцев, расписаны татуировкой, он - Рассерженная Пантера; в палатке у них живет вороненок и другие птичьи детеныши, разевают огромные рты; вот кошка, которая таскает у них птенцов, а вот щитомордник, по ночам они греют его на груди и он почти приручился; ...
   "Игра - это ощущение свободы. Чтобы найти дружбу с животным, нужно принять участие в его игре."
   Местный охотник взял меня на охоту. Поднимаемся высоко, там в скалах видели текe - горных козлов. Кони ступают осторожно по осыпям, круто падающим в шумящую внизу реку. И вдруг на меня напал хохот. Впереди напряженная спина охотника, боюсь, что обернется и увидит глупую мою радость. Лепимся к скалам, мешает ружье, мешает бинокль и фотоаппарат на шее, рюкзак за спиной. Свистят улары. Нестерпимо хочется смеяться. Совсем немного осталось, чтобы выйти на снежный язык. Вдруг он срывается, срывается и летит вниз двухкилометровый снежный обвал, сколько он длился?... Нас вбило, вморозило в стену, ни мысли, ни ощущения, пока я вдруг не оглох от тишины.
   Ох, как тихо на вершине жизни,
   и как жутко на вершине жизни.
   По письмам Эмиля я представляла себе Киргизию как бы изнутри легенд, а ведь я и сама уже много где побы-вала. Впрочем, кто кому что писал, трудно сейчас разделить, - мы говорили на одном языке. Вот я вижу:
   Красные горы соборного округлого очертания. Начинаясь тяжелыми глыбами конгломератовой, будто ручной кладки, с галереями пещер, узких и аккуратной формы, которые кажется, уходят далеко в подземье, соединяясь там таинственными переходами, в них еще должны прятаться скелеты, в глиняных сосудах там хранится эхо древних криков и шепотов..,
   начинаясь тяжелыми глыбами, горы вздымаются неожиданно легкими клубами, солнечный ореол закругляет их под самым небом, или они смешиваются с облаками и воскуряются в вышине розовым миражом. Между этих гор текут высохшие широкие плоские русла, через них протекло время, и остались мертвые декорации, в которых происходит теперь никчемная суета.
   Письма, письмена, струйки строчек текут изо дня в день, из весны в лето, из осени в зиму.
   Здравствуй! У нас уже весна. Все выбивается из-под земли навстречу дождю. Деревья стоят в веснушках. И мысли качаются на мягких от дождя ветвях. Колея запущенных дорог вдруг живописно выделилась на фоне свежей травы. И дома теперь начинаются от земли, а не от асфальта. И мох бархатится на глиняной крыше.
   Вновь к тем, кто не живет в селе
   испытываю жалость.
   А на джайлоо у дяди зацветают маки.
   Никогда не надоедает смотреть на поле цветущих маков, плещутся, плещутся на ветру, как набегают волны раскинувшегося среди гор Иссык-Куля, как бесконечно же можно смотреть на бегущий речной поток. Это вечно-изменчивое взбрызгивание пены на камнях кажется статичным, и в этой неуловимой цельности, органической непрерывности в каждый миг ощущаешь присутствие прошлого, настоящего и будущего, схваченное обобщенным узором.
   Это киргизский ковер - ширaк. Его можно разглядывать бесконечно. Войлочный орнамент горных цепей, отметины родников, на джайлоо пасутся стада, мужчины верхом преследуют барса, а в юрте женщины-вышиваль-щицы собрались поболтать, вот две собаки дерутся из-за кости, за ними следят вороны, по пересохшему руслу скользнул масляный след змеи, ..., бесконечные проявления жизни, схваченные цветным иероглифом.
   Эмиль присылал мне в письмах рисунки ковров, элементы узоров: чаще всего это мотивы бараньих рогов, острые развилки теке, означающие сытую жизнь, многочисленные знаки птиц и зверей, атрибуты жилища и утвари, всевозможные следы.
   Предки киргизов были отменными следопытами. На берегу Каспийского моря сохранился еще род кенaк, все мужчины которого - "изчи". Они различают окрестных жителей по следам, и даже, зная след верблюдицы, узнают следы ее потомства.
   Орнаменты-повествования служили для сообщения новостей, предупреждения об опасности, пожелания удачи, да мало ли, - для признания... Ковры-письма. Красно-синие, как азиатское солнце и резкая тень, узор в узоре, и нет пустоты. Цветными строчками прошиты письма Эми-ля ко мне. Лето-осень-зима-весна - четыре угла листа.
   Мне не было шести. Я побежал за дом и остановился там зачарованный: за зеленой крапивой зеленое поле.
   Мир трав, кузнечиков, греющихся на теплом листе солдатиков - красных древесных клопов с нарисованными на спине глазами.
   Свидание с жабой в укромной тени за изгородью из джерганака.
   У нас было два отца - папа и атa, папин старший брат. Первый раз в седле - на его коне, первый выстрел - из его ружья, и косить, и полоть, и копать научился его косой, его кетменем.
   В его доме постигал я красоту узоров, и здесь был сделан первый большой ковер по моему детскому рисунку.
   Здесь я полюбил горы и наш беспечный народ.
   Осенью солнце растянулось нитями-паутинками, превратив землю в клубок и воткнув в него лучи-спицы.
   Иссык-Куль. Зимний. Серый. Белые берега. Валуны-паломники пали ниц и целуют пенистую бахрому. Тор-жественные звуки органа в обвалившихся плитах песчаника. И красные скалы вдоль берега. И серое небо над озером, в нем исчезающие знаки облаков. Чайку со сложенными парусом крыльями гонит по волнам ветер.
   Нитки вьются, вьются, вьются, заплетаются в узор.
   Все нежнее, еще нежнее, еще нежнее,
   В синеве прозрачной растворяясь и тая,
   Вобрав в себя свежесть долины горной...
   Ты - как воздух.
   Он писал мне многие стихи, свои и чужие от своего сердца.
   Я вижу его в декартовых координатах города Фрунзе: тополь-тень-тротуар. Там и сейчас, наверное, так же разлинованность уходит в перспективу, пока не разбивается о грани стеклянных гор.
   Я вижу его фигуру в Москве, где он в аспирантуре у Батиного друга Дементьева в МГУ. Там на Воробьевых горах тучи ворон. Он становится в позу "Стрельца" и посылает стрелы в небо, "добычу" складывает у моих ног.
   Там он рассказывает, как затравили его отца, блестящего лингвиста, на похоронах кто-то шептал: "Они же убили его". У Эмиля лицо становится неподвижным, каменная маска, только губы змеятся.
   Потом он рассказал, как травят моего отца. "Но ты не бойся, твой Батя - настоящий боец". И погрозил своим луком воронам.
   Когда я бываю в Москве, в метро "Комсомольская" над балконом, над толпой на голову выше прыгает шапочка-пирожком, - это мы там идем на мой поезд в Н-ск.
   Были, конечно, были прорехи в нашем ковре. И сейчас еще видны следы штопки на том месте, где было написано: "Прощай. Я женился".
   Я вижу нас через несколько лет, мы стоим под елью в Джеты-Огузе. Семь гранитных глыб-останцев - "Семь быков". Идет снег. У Эмиля приступ астмы. Сквозь прорывы сбитого дыхания его слова, как последнее признание... Мы приехали сюда с Вовой Горбенко на зимние каникулы. Горб бегает с ружьем на отдалении вокруг, как бы охотится: "Ну скоро вы там?" Как объяснить, что жизнь безнадежно нежна к нам?..
   Я вижу Эмиля у нас в Н-ске. И раз, и два, и сколько их было? В кругу моих друзей. Как хорошо!
   Тоскую по вашему сибирскому снегу. У нас опереточ-ная зима. Буду рад встретить твоих друзей. Мечтаю только, чтобы емкость дома совпала с емкостью сердца.
   Меня утвердили на кафедре философии в Мединституте. Был разговор с твоим Батей. Ворчал, что разбрасываюсь, но говорит: "Попробуй, раз ты такой да Винчи выискался". Думаю, удастся изложить свои размышления о генетической логике. Утром шел на работу, а из гнезда птенец вывалился. Сидел на нижних ветках дуба и громко кричал. Хвост у него короткий, и сам он нетронуто-телесного цвета. Родители на верхушке все звали его к себе. Он и полетел. А сверху было столько неба, а снизу было столько зелени! И я успокоенный пошел своим путем.
   Такая боль в очень полном стакане. В боязни расплескать - зрительная какая-то мучительность.
   Вижу нас, разухабистую гоп-компанию моих друзей с Батей в вожаках у Эмиля дома.
   Только двое их осталось от большой семьи, он и мама. А сестры и братья разъехались.
   Все необычно здесь. От пола до потолка портрет отца, выгоревшим серым на пожелтевшем холсте, когда-то он был вывешен на стенах Главного здания в ряду выдающихся людей Киргизии. Мама смотрит такими добрыми, такими проницательными глазами, приносит блюда с новыми и новыми угощениями, присаживается к столу с краешку. Эмиль учит нас есть лагман палочками. В его пальцах особая восточная выразительность. Здесь друг Эмиля - Арон Брудный, доктор философии из Мединститута, Батя немедленно прозвал его Долгобрудным. Слав-ка Сербин потирает ручки и кричит, что съест тридцать шашлыков. Бовин читает свои среднеазиатские стихи:
   Тоненькие рученьки
   два прутка урюченки
   из-за дувала выглядывают,
   новости выкладывают:
   урюк цветет!
   Ах, как нам хорошо всем вместе!
   Потом Эмиль прислал мне рисунок ширака - киргизского ковра, что расстелен у них дома во всю комнату на полу.
   А я не ступила на этот ковер.
   Предпоследний раз мы встретились у Бати на похоронах. Кто-то шептал страшно: "Они же его убили".
   Эмиль отказался защищать свою готовую докторскую диссертацию по философии и возглавил Батину лабораторию, потом стал директором Батиного института.
   Как-то случится наша последняя встреча?..
   54. Автопортрет
   Это довольно трудно - смотреть Солнцу в лицо. В его темные с огненным ободом глаза. Солнечный лик. Как бы я его нарисовала, мое раскосое солнце? Скуластое, в соломенной мальчиковой прическе, еще я бы ему приставила курносый нос. Длинноногое, на тонких лучах, оно шлепает по земле большими ступнями, роняя желтые одуванчики.
   Вадим Фомичев делал бы построение, выставив вперед руку с карандашом и отмеряя пальцем пропорции. У него самого в фигуре геометрическая складность. Его рисунки точны как модели. Но единожды он бы бросил кистью на лист неимоверное лилово-оранжевое ультра-зеленое пятно, все неправильно, но оно слетело бы с небес на ладонь легкой бабочкой, трепетной до отчаяния.
   У Юрки Петрусева все носы длинные, это если бы он определил солнце мужчиной. С пшеничными усами и кудрями до плеч оно сияло бы со щита русского воина. Женский лик он всю жизнь вырезывает из дерева: плавность щек, губы в мягком иероглифе поцелуя, лоб ясный, и такая розовая подсветка идет из глубины дерева, он любуется, любуется своей луной, и вплотную приблизив близорукий глаз, выбирает резцом ту самую главную линию, что угадана им в простом круглом срезе березы, может быть, груши...
   У Вовы Горбенко - это честное солнце, бритое наголо, - больше всего у Горба я люблю лысую его башку, с условным беретиком, хотя он давно уже не носит лысины. И ухо, как ручка чайничка. Сейчас бы он уже пририсовал бороду, русую, взрослую, в которой нет-нет да и щелкнут радостно зубы. Мы же все замечательные сладострастники.
   Грызу цветок и жмурюсь свету.
   Красив и прост знакомый мир,
   Бездумное вдыхаю лето.
   И только где-то там, внутри
   Тревожно жду увидеть чудо,
   Сейчас за поворотом и тогда...
   Я утром вышел ниоткуда
   Иду дорогой никуда.
   Еще я у него люблю:
   ... На остывшем асфальте
   Своей тенью лежу.
   Я тогда тебе нужен,
   Когда ухожу.
   А какие Горб писал письма! Я сейчас смотрюсь в них, как в зеркало: "рукой загорелой, царапин полоски, в кармашке ковбойки - кукушкины слезки, на память..."Или вот: "Где бы я ни был, всегда знаю, что могу приехать в Новосибирск. Это придает сил. Я не безродный". Но еще не пришло время говорить о старых письмах, их бы когда-нибудь прямо опубликовать. Вот разве что: "Оказывается, я все время стремился к законченности, а ведь прекрасно знал, что с законченностью надо или оставаться на всю жизнь, или она умирает в тот же момент. Дляпервого нужна убежденность, для второго крепкие нервы". Сейчас посмотреть, так ни убежденности... Конечно, Горб должен был стать издателем, обегав за полвека страну вдоль и поперек, и время как раз наступило, - он может иметь собственное издательство. Они там сидят за компьютерами и терпят убытки. ...Ни крепких нервов у нас не обнаружилось, но порой удается с полнотою ощутить, - он наш, этот овальный мир.
   ...Мне от мороза розово,
   От сосен голубо,
   Улыбкой солнце бронзовой
   Стоит над головой.
   В отличие от Горба, Шиловский Эдька умеет рисовать, но почему-то не рисует. Взглянув на солнце невзначай, он бы кивнул:
   - А, старик, привет! Здорово, что я тебя познакомил с моим приятелем, он еще сказал по этому поводу: "Све-тить всегда, светить везде..." А? Что? Разве это не я вас свел? Странно. Ну неважно, все равно мы отлично посидели, помнишь, тогда еще было...
   И дальше - развесистый куст подробностей, длиннолистых объяснений: кто, что, зачем, и вот еще почему могло показаться...
   Эдька у нас психиатр. Мы же все у них находимся в хитросплетении аналогичных случаев. При этом хороший врач потрясающе помнит особенности каждого организма. Я не знаю, сколь различимы для Эдьки наши черты, хотя нас так много у него, особей, - в той, в этой, еще вон в той невстреченной..., ах, столько всего!, конечно, в единичный портрет не уместится. Впрочем, если подумать, мы ведь все немножко на одно лицо. С Горбом и Эдькой мы считаем себя братьями.
   Автопортрет написал Бовин. Еще в студенчестве. Пря-мо из тюбика. Иногда может показаться, что это портрет Бойкова. Владимира Николаевича. Густые точки нераз-бавленных красок двоят образ: Бойков? Бовин? - словно двойная звезда брезжит то красным, то зеленым, то с бородою, то без бороды.
   Автопортрет курит сигарету. Что-то же ему нужно делать, когда мы в комнате у Сербиных пьем чай, или винишко, орем, читаем стихи. Он живет у Серба, быть может, как у единственного женатого, и компания наша там околачивается, потому что Славка ужасно боится пропустить что-нибудь интересное. Кстати, и все мы стараемся поспеть на события. Когда же они остаются дома одни, Автопортрет и Кукушка в часах, они беседуют, наверное, сплетничают.
   С Бовиным мы частенько уходим в лес. С ним мы ходим совсем не так, как с Ромахой и Горбом на охоте. Там иная игра. Бовин по лесу шастает: "Давай-ка свернем сюда, я покажу тебе старый пень в шляпе, теперь по той тропинке, под гнутыми аркой березами, а здесь - через полянку, ..." Он идет "между трав", как бы прихватывая с собой знакомые листья:
   Поляну росы замутили
   И в проявителе зари
   Вдруг одуванчики пустили
   Из трубных стеблей пузыри.
   Если с нами Вадим Фомичев, он одаривает меня цветками на каждом шагу: незабудка, огонек, смотри, какой кукушкин башмачок! Мы выходим на косогор, там внизу открывается цветущая долина Зырянки. Бовин становится у края пейзажа:
   - Танька, я дарю тебе долину черемух!
   Становится так, словно только что написал картину,кисть руки слегка отброшена назад, завершив последний мазок.
   На берегу Зырянки мы разводим костер. Бовин достает какой-нибудь сборник стихов, которые стали, наконец, выпускать во множестве: Рильке, Вийон, Катулл, Тао-Юань-Мин,.., - сколько было открыто у лесных костров. Мы их читали как свои. Свои стихи росли строчками, образами. Бовин стоит в дыму, отмахивая ритм рукой, Арлекин в красно-синих сполохах: