Страница:
мутные слезы, с уголков губ выползает клейкая и тягучая слюна. Неужели
правду говорил дровосек? Неужели этот новый и неумолимо жестокий бог
глумится над человеком даже тогда, когда он творит невероятное чудо для его
прославления? Ему мало обыкновенной смерти - он губит людей издеваясь!
- А возьмите-ка за ноги эту падаль и оттащите вон туда, в гляну, -
захохотал купец, - пускай исхитрит малость носом своим ботов! Го-го-го!
Лучук, колеблясь, взглянул на купца, потом на Сивоока. Им ли велено
тащить опьяневшего украшателя церквей?
- Вы, вы, молокососы! - загремел купец. - Берите его да поскорее,
покуда я...
Он хотел прокричать какую-то угрозу, но махнул рукой и окунул губы в
ковш с медом. Но Сивоок словно бы только и ждал случая, чтобы на ком-то
согнать свою злость, вызванную разочарованиями, испытанными им здесь, среди
пьяниц, среди людской толчеи, где на самом дне очутился тот, который должен
был быть над всеми и вне всего.
- Не робы твои, чтобы помыкал нами! - сверкнул хлопец ошалелыми
глазами на купца.
- Что? - оторвался тот от ковша. - Не робы? А кто такие? Беглецы
задрипанные? Сопливцы! Зуб медвежий повесил на шею! Как дам тебе, то
проглотишь и медвежий, и все свои! Эй, Джурило! А ну-ка, покажи этому
негоднику!
От всадников, которые оцепенело наблюдали, как их хозяин напивается с
базарным сбродом, мигом отскочил на высоком пепельно-сером коне рыжий
детина с глазами разбойника и со зловещей медлительностью начал доставать
из черных ножен меч. Но в Сивооке проснулась вдруг ловкость Родима в
сочетании с дедовской яростью. Хлопец неожиданно для всех метнулся
наперерез всаднику, с беспощадной силой рванул коня за удила, поднял его на
дыбы, и рыжий Джурило со всего размаху рухнул на землю. И хотя времени на
это ушло совсем мало, но Лучук, пока глаза всех были прикованы к беспомощно
пятящемуся коню и падающему Джуриле, успел вскочить на будку медовара,
вырвать из-за спины лук, натянуть тетиву, приладить стрелу и, целясь прямо
в глаза обезумевшему от пития и неожиданного поворота событий купцу,
воскликнул:
- Прошью всех стрелами, только пошевелитесь!
Джурило лежал, не переставая стонать, в грязи. Конь испуганно осел на
все четыре ноги, пятясь подальше от Сивоока; стража купца застыла в
ожидании нового, быть может, на этот раз более умного повеления от своего
хозяина. И тот в самом деле очнулся от тумана опьянения, трахнул ковшом о
землю и, хлопнув себя по животу, захохотал притворно:
- Ой, отроки! Ой, потешили! Беру вас обоих в свою стражу!
Но Сивоок стоял все так же настороженно, готовый бить своей дубинкой
все, что на него двинется, а Лучук держал тетиву в таком напряжении, что
его рука могла вот-вот не выдержать и пустить стрелу прямо в лоб купцу.
- Я сказал! - крикнул купец. - Принимаю вас! Медовар, меду отрокам!
- Годилось бы спросить, хотим ли к тебе, - хмуро напомнил ему Сивоок.
- Да ты что? - аж подскочил дровосек. - Да разве же можно так
говорить? Да вы знаете, что к гостю Какоре весь Киев пошел бы в услужение!
- А мы - не Киев, - сказал Сивоок.
Джурило тем временем сел и беспомощно мотал головой - никак не мог
перевести дыхание.
- Все знают купца Какору, - заревел купец. - Какора сказал - камень!
Любо мне и то, что вы вот так петушитесь! Оба вы мне любы! И показали мне
все, что умеете! Принимаю вас к себе и кладу добрую гривну обоим!
- Не все еще показали, - пропел с будки Лучук. - Хочешь, твоему коню
ухо могу прострелить? Выбирай - правое или левое?
- Кончик правого, а заденешь коня - голову оторву! - крикнул Какора.
Свистнула стрела - и кончик правого уха у Какорина коня на глазах у
всех раздвоился кровавой бахромой.
Дровосек всплеснул руками от восторга:
- Вот это да! Самому князю в лучники, в первейшие лучники!
Какора переводил разъяренный глаз с коня на Лучука и обратно.
- Отроки вы или бесы суть? - пробормотал он. - А ну-ка, выстрели еще
раз. Вон у того медовара в затычку от бочки попадешь?
Снова пропела стрела и черным пером закачалась в самом центре круглой
затычки, на которую указал Какора.
- А перекреститься умеешь? - спросил купец Лучука.
- Не умеет он, - ответил за товарища Сивоок.
- А ты?
- А я умею, видел, как это делают, да не хочу.
- Почему же это ты не хочешь? Ты знаешь, что князь Владимир принял
крест и своих двенадцать сыновей окрестил и всех киевлян? А еще сказал:
"Кто не придет под новую веру - богатый, или бедный, или нищий, или раб, -
врагом моим будет".
- Так мы же не слыхали, как князь это молвил, - наивно сказал Лучук.
Какора засмеялся, а дровосек даже запрыгал от веселья.
- Хлопцев для тебя нашел, Какора! - закричал он купцу. - Должен мне
подарок поднести за это! А вы, хлопцы, света увидите с Какорой - го-го!
Такого света!
- Ну так что, идете или нет? - спросил купец Лучука. Но Лучук смотрел
на Сивоока. Сам не осмеливался решать. Сивоок кивнул головой. Подошел к
кругу пьяниц, пристально взглянул на Какору своими сивыми, неотразимо
пронзительными глазами, подумал: "Все равно удерем! Бежать! Бежать! От
всех!"
А сам еще не ведал, куда и зачем бежать, но знал, что это его цель и
насущная потребность, и родилась она той ночью, когда был убит дед Родим.
Но можно ли бежать от красоты, увидев ее хотя бы один раз?
1941 год
ОСЕНЬ. КИЕВ
Но, душенька моя,
ласточка моя, я дрожу,
я дрожу, я дрожу.
П.Пикассо
- Надеюсь, вы простите мне эту маленькую мистификацию? - сказал
Адальберт Шнурре профессору Отаве, садясь возле него на заднем сиденье
пепельно-серого "мерседеса". - Конечно, если бы вас разыскивали военные
власти, все было бы иначе. Поверьте мне: довольно быстро заставили бы
указать на вас. Для этого есть средства.
- Знаю, - коротко бросил Отава.
- Но вас искал я, ваш давнишний оппонент и коллега, если хотите. И
поэтому я выдумал всю эту шутку с лекциями, прибегнув в них к некоторым
извращениям ваших мыслей, но это же была только милая шутка. Кроме того,
учитывая военное время, я вынужден был прибегнуть к маскировке.
- Это - тоже маскировка? - спросил Отава, указывая на эсэсовскую форму
профессора Шнурре.
- Если хотите, до некоторой степени да. Хотя тут имеют значение и
взгляды. Мне, например, известно, что советские профессора не признавали
университетских мантий, шапочек, всего, что заведено в Европе еще со
средних веков. Я не ошибаюсь?
- Нет. Мы считали, что профессора такие же люди, как и все остальные.
- Понимаю вас. Поймите и вы меня. Я надел этот мундир именно потому,
что весь мой народ сейчас - в мундире. Это наша вера и наши убеждения.
- Разве все - в эсэсовских мундирах?
- Не играет роли. Но, если хотите, в народе всегда есть элита. В своем
народе вы также принадлежали к ней.
- Если принадлежал раньше, то и сейчас принадлежу. Почему же вы
употребляете форму прошедшего времени?
Адальберт Шнурре засмеялся:
- Ввиду вашего исчезновения. Ведь вы растворились в анонимности,
которая равняется небытию. Профессора Гордея Отавы нет ни по ту сторону, ни
по эту сторону фронта. Там его считают предателем и дезертиром, здесь
считают без вести пропавшим.
- Откуда вы знаете, кем меня считают по ту сторону фронта?
- Законы вероятности. Теоретически это легко определить, а практически
так оно и есть.
- По-моему, вы считали себя теоретиком в других областях. Ваша
специальность - древнехристианская живопись.
- А также деревянная скульптура. - Адальберт Шнурре благодушно
хмыкнул. - Мы оба с вами считались хорошими знатоками в этой области. И
первый мой долг был - спасти вас для науки. И я это сделал.
- Я должен благодарить?
- Я понимаю ваше состояние. На вашем месте я тоже... Это в самом деле
ужасно... Там... Хотя оттуда открывается чудеснейший вид на Киев, но... я
понимаю... Законы военного времени - они не для науки и не для людей науки.
Но, благодарение богу, я сумел все-таки вытащить вас оттуда... Я нарочно
говорил глупости, надеясь на вашу принципиальность. И расчет оказался
точным: вы не выдержали.
Профессор Отава молчал.
- Конечно, все было бы намного проще, - смачно пожевывая губами,
продолжал Шнурре, - вам нужно было лишь прийти к коменданту и назвать свое
имя. Никто не упрекнул бы вас в сотрудничестве с оккупантами. Ни малейшей
военной тайны вы нам выдать не можете, ибо не можете ее знать. Ваши знания
никакой пользы доблестной армии фюрера принести не могут. Ваши интересы
слишком отдалены от современности, чтобы вам нужно было бояться нас. Вы
могли просто оставаться в своем кабинете и спокойно писать очередную
страницу своих наблюдений над фресками Софии Киевской.
- Вы даже знаете, что я писал в последнее время?
- Догадываюсь.
- Не могу отплатить вам взаимностью. Никак не мог бы догадаться, что
вы не только профессор, но и...
- Штурмбанфюрер СС? Это временно, абсолютно временно. Лишь до тех пор,
пока мы установим в Европе новый порядок. А еще точнее: форма моя вполне
условна для меня, ибо я не перестаю заниматься своей научной работой.
Униформа в данном случае просто способствует моим занятиям. Да, да, именно
способствует.
- Куда вы меня везете? - прервал его излияния профессор Отава,
охватываемый все большим и большим беспокойством, потому что машина,
медленно проехав бесконечную вереницу улиц от Мельникова и до Большой
Житомирской, свернула на площадь Богдана Хмельницкого, с одной стороны
которой молчаливо стояла София, а с другой еще и до сих пор дымились руины
зданий, быстро промчала их на Владимирскую, пронесла мимо Золотых ворот,
мимо оперы, военные регулировщики на перекрестках без задержки пропускали
пепельно-серый "мерседес", он набирал все большую и большую скорость, вот
уже с правой стороны показались красные колонны университета, а в мокром,
подернутом пеленой дождя парке - печальная фигура Кобзаря в окружении
багровых листьев; дальше профессору Отаве не нужно было и смотреть - в
самую темную ночь, с закрытыми и даже завязанными глазами, в лихорадке или
в предсмертной агонии он указал бы на свой дом, на дом, в котором родился,
откуда малышом ходил играть в садик, ставший впоследствии Шевченковским
парком, откуда пошел в школу и в университет, и на первые свидания, и на
первые гулянки, и на самое большое счастье и тяжелейшие несчастья выходил
он из этого дома, из квартиры на третьем этаже, большой профессорской
квартиры с многими комнатами, которые все сплошь были загромождены книгами,
уникальными древними изданиями, раритетами, летописями, ценными рукописями,
пергаментами, берестяными грамотами и еще бог весть чем. Этот дом сооружал
какой-то киевский инженер, который пытался соревноваться с известным
киевским архитектором Городецким, настроившим по всему городу множество
странных зданий, стилизуя то под готику, то под барокко, то под
мавританский стиль, а то и под модерн. А этот инженер, будучи неспособным
придать зданию какие-либо оригинальные черты с наружной стороны, решил бить
на эффект внутренний - выдумал невероятный, похожий на соборную наву
вестибюль, украсил его мрамором и мозаикой, положил на лестницу
разноцветный мрамор, а в гигантских розетах, которые должны были служить
окнами, поставил яркие витражи на темы украинской истории. Этим и
ограничилась фантазия инженера. Квартиры в этом доме не отличались ничем,
кроме ординарной безвкусицы, были велики, неуклюжи, комнаты тянулись
длинными колбасами, переходили одна в другую без видимой нужды, а тем более
гармонии, в длинных узких коридорах невозможно было разминуться двум людям,
окна были высокие, но узкие, не просвечивали больших комнат, там всегда
царил полумрак, в таких помещениях, правда, хорошо было сидеть и думать,
они удобны были для схимников и ученых, но отнюдь не подходили для людей
простых, не совпадали с их вкусами, темпераментами и симпатиями.
Быть может, именно из-за этой квартиры и в семейной жизни профессора
Отавы не так сложилось, как следует... Но бог с ним, со всем этим. Не об
этом думал сейчас Гордей Отава, тревожно наблюдая, как чужая машина с чужим
человеком, который упорно называет себя коллегой, неудержимо приближается к
такому знакомому, такому единственному на всем свете, такому желанному и
одновременно почему-то отпугивающему теперь дому.
- Куда вы меня везете? - снова повторил свой вопрос профессор Отава, и
на этот раз Адальберт Шнурре, который, видимо, еще не совсем хорошо
ориентировался в киевских улицах, но уже теперь тоже хорошо увидел, что
приближаются они к высокому, украшенному готическими розетами и смешными
резными башенками дому, со спокойной доброжелательностью произнес:
- Конечно же к вам домой, коллега Отава.
- Откуда вы знаете, где мой дом? - сделал последнюю попытку Отава,
хотя "мерседес" уже остановился у самого входа в дом и не было смысла
дальше сомневаться в информированности профессора-завоевателя.
- Ах, дорогой коллега, - засмеялся Шнурре, - это же так просто! Я еще
заранее дал ваш домашний адрес командованию наших передовых частей, которые
должны были вступить в Киев. Мне во что бы то ни стало хотелось сделать вам
хотя бы маленькую услугу, защитить вас, ваше жилье, ваш покой. К сожалению,
вас мы не успели защитить, но ваше жилье, все ваши книги, все ваше - оно
неприкосновенно!
Он произнес эти слова торжественно-приподнятым тоном, но Гордей Отава
легко уловил в голосе Шнурре и нотки умело скрытого разочарования, а может
быть, ему просто показалось, может быть, профессор Шнурре в самом деле
заботился лишь о том, чтобы защитить своего коллегу, отплатить
профессорской порядочностью своему постоянному оппоненту и заочному
знакомому? И все то, что он, Гордей Отава, уничтожил месяц назад, не
представляло для Шнурре ни интереса, ни тем более предмета для розысков?
- Прошу. - Шнурре вежливо пропускал Отаву вперед. Отава на миг
приостановился, вспомнив, что хозяин должен идти позади гостя, но сразу же
спохватился: кто здесь хозяин и кто гость - не разберешь. К тому же если
Шнурре и считать гостем, то отнюдь не желательным и не званым. Хозяином
переодетого в эсэсовца профессора называть тоже не стоило, поэтому
профессор не стал разводить церемонии и, словно бы не замечая Адальберта
Шнурре и его протянутой руки, быстро перескочил через те несколько
ступенек, которые вели к входу, очутился в таком знакомом храмово-витражном
вестибюле, твердо пошел по ступенькам.
Адальберт Шнурре пытался идти в ногу с Гордеем Отавой, но все-таки
чуточку отставал, а на площадке второго этажа, перед дверью квартиры
академика Писаренко, остановился и сказал в спину Отаве, не ожидая, что тот
задержится или хотя бы оглянется:
- Не буду вам сегодня мешать. Отдохните после этого ужаса. Там вы
найдете все необходимое. Я должен был где-то жать, поэтому остановился в
этой квартире, хозяин которой... гм... бежал, кажется...
- Эвакуировался, - не оборачиваясь, бросил Отава.
Он подошел к дверям своей квартиры. Высокие, будто монастырские,
дубовые двери. Бесхитростная резьба. Только теперь ее заметил. Какие-то
крученые столбики, примитивные плоскости. Ни малейшего намека на какой-либо
стиль. И латунная табличка с размашистой надписью: "Профессор Отава".
Смехотворная суета! И эта дверь, и эта табличка, и эта надпись, а в
особенности же - его положение. А все потому, что не смог он вот так просто
выехать, то есть эвакуироваться, вернее - не сумел. Никогда ничего не умел.
Стукнул в дверь коротко и боязливо. Ждал терпеливо, почти без надежды.
И в добрые времена здесь открывали без торопливости, приходилось звонить по
нескольку раз, пока расслышит глуховатая бабушка Галя. А теперь ведь там,
вероятнее всего, автоматчики, которым поручено охранять его.
Но еще не успел он перебрать всех своих мрачных предположений, как
дверь приоткрылась на то расстояние, на которое позволяла длина цепочки,
сквозь щель блеснул темный глаз, долго недоверчиво всматривался в непохожее
лицо профессора, потом исчез, еще раз мелькнул в щели, послышалось "Ой боже
ж мой!", зазвенела цепочка, дверь неслышно открылась, крепкие руки бабки
Гали мгновенно втянули Гордея Отаву в переднюю, снова загремели запоры, и
лишь после этого бабка Галя всплеснула руками:
- Вы или не вы, Гордей Всеволодович?
- Я.
- Так как же это вы? Бежали?
- Кажется, что не бежал.
- Так бегите же поскорее, потому что здесь уже ходят, ходят, да
спрашивают, да шныряют. Все им чего-то нужно. Один тут - так прямо в
кабинете и спит. Все перерыл. Правда, не взял ничего. Ну, а я в окно
выглядываю. Думаю: увижу вас - крикну, чтобы бежали. И Бориса послала,
чтобы искал. Говорил - нашел. Уж лучше бы оно не было такого!
- А Борис - он же у тетки должен был быть!
- Где там. Прибежал в тот же день, когда вас забрали. И не днем, а
ночью. Как только сумел пробраться?..
- А вы тут как, бабушка Галя?
- Что? Я? Да и не говорите! А вам лучше бежать! Вот я вам быстренько
дам перекусить, да переоденьтесь, потому что разве ж можно так.
Профессор... Ой боже ж мой!.. А эти сюда прут, прут, харчи всякие,
консервы, мурмелады, шоколады... И тот, который в кабинете...
- Шнурре?
- Черт же его знает. Зовут его как-то шур-бур-фюр... И не
произнесешь... Такой вроде вежливый, а оно ж насквозь видно: хвашист! Я уже
их перевидала на своем веку! В девятнадцатом - такие-сякие в Киеве были...
Лучше бегите, Гордей Всеволодович!
- Никуда я не убегу. Привезли они меня из лагеря.
- Они? - Бабка Галя снова всплеснула руками. - Это уже что-то
замышляют! А вы ж?
- А я, бабка Галя, месяц не спал, не ел, не умывался и, кажется, забыл
даже, как дышать...
- Да все ведь есть! Вот только бежать вам нужно!
- Это я знаю.
Через полчаса сидел в ванне с теплой водой, которую успела каким-то
чудом нагреть бабка Галя, и думал над простым и таким выразительным словом
"бежать"...
Когда началась война, никто и в помыслах не имел куда-то там бежать.
Разве что самые большие трусы. Но таких были единицы. Все оставались на
месте, даже под вражескими бомбами, даже тогда, когда Совинформбюро начало
перечислять названия новых и новых городов, оставленных фашистам.
Но фашистские армии разрезали железными змеями танковых колонн все
большие и большие пространства нашей земли, и тогда как-то незаметно, так,
будто оно всегда жило в быту, миллионо-усто зазвучало слово "эвакуация". Не
выезд, не перевозка, не спасение, не бегство, наконец, а эвакуация - чужое,
какое-то успокаивающее, очень мудрое слово.
Эвакуировали и научных работников. Прежде всего тех, у кого было
цепное научное оборудование, то есть техников. Гуманитарии ходили по
академическим коридорам, ловили за руки и за полы юрких молодых людей,
которые взяли на себя все хлопоты по эвакуированию, но слова в эти дни
весили мало, авторитеты, научные звания - еще меньше. В особенности же если
ты попадал в число "нетранспортабельных" ученых. Именно такими и оказались
академик Писаренко и профессор Отава. У академика была огромная библиотека
украинистики, едва ли не самая большая в стране, а у Отавы, кроме огромного
количества древних и уникальных изданий, была еще обширная коллекция
древнерусских икон, которую он хотел спасти во что бы то ни стало.
Закончилось тем, что к академику Писаренко заскочил на машине с фронта
его сын-майор, выругал отца, силком усадил его в машину, собрал старику в
один чемодан самые необходимые вещи и - айда на Харьков, пока еще была
возможность прорваться.
Все решилось в одну из июньских ночей, когда он, как член отряда
самообороны, вместе со своим Борькой, от которого невозможно было
отвязаться, оказался на крыше своего высоченного дома, оказался невольно,
заброшенный сюда суровой потребностью военного времени, боязливо пробирался
по наклонной крыше, поднятый над встревоженным Киевом, неумело поправлял
широкую лямку новенького противогаза, зачем-то пересыпал в ладонях песок из
большого ящика, приготовленный для гашения зажигательных бомб. Его окружали
реальные вещи, возле него был сын, который вытанцовывал от детского
нетерпения, желая наконец увидеть, как "прилетит этот фашистюга и как наши
его собьют", но Гордей Отава никак не мог войти в мир этих реалий, все это
казалось ему каким-то развлечением, злой шуткой и над сыном, и над его
городом, и над всем народом.
А потом случилось. Из дальней темной дали поплыло на Киев прерывистое
гудение, приближалось, усиливалось, плыло волнами, которые грозно бились о
стены домов, и от этого, казалось, все начинало покачиваться, медленно и
зловеще покачиваться, особенно же чувствовали это те, кто был поднят высоко
над землей, кто бессильно метался на темных крышах, метался между ведрами с
водой и ящиками с песком - этими примитивнейшими орудиями борьбы с самыми
чудовищными изобретениями человеческого разума, наплывавшими ближе и ближе
в гудении фашистских самолетов.
Ударили зенитки, пугливо и поспешно, зенитные прожекторы лихорадочно
ощупывали небо мистически бледными лучами, проревели навстречу фашистам
наши "ястребки", потом на острие одного из прожекторных лучей сверкнул
белый крест вражеского самолета, и вся земля закричала: "Бей его! Вот он!",
но фашист сорвался с луча, утонул во тьме, а вместо этого, пересиливая рев
моторов, взрывы зенитных снарядов, трескотню пулеметов, вопли перепуганных
людей, небо завыло, заревело, и этот вой продолжался так долго и был таким
ужасным, что уже от одного этого можно было умереть, не дождавшись, что же
наступит потом.
А дальше громыхнуло красно-черным в одном месте, в другом, в третьем,
и у самых ног профессора Отавы тоже что-то взорвалось и вспыхнуло адским
огнем, таким невыносимо жгучим, что профессор от растерянности схватил
ведро воды и вылил ее в самую гущу огня, отчего все загорелось еще сильнее,
заслоняя от Отавы весь мир, и с той стороны огня раздался крик Бориса:
"Отец! Песок!" Опомнившись, Отава начал сыпать на бомбу песок, сыпал
пригоршнями, песку было мало, Отава ничего не мог поделать с огнем, сыпал в
полнейшей безнадежности, пока не увидел прислоненную к ящику лопату,
схватил ее и с яростью зачерпнул песку... Он сыпал еще и тогда, когда бомба
погасла, сыпал, хотя Борис, испугавшись за отца, тормошил его и кричал, что
уже хватит. Отаве мерещилось, что горит весь Киев, пылают новые и старые
здания, тысячелетние соборы, сами киевские горы охвачены неугасимым
огнем... И когда Борис все-таки вырвал из рук отца лопату, тот оторопело
посмотрел в высокую темноту, пробормотал:
- Что? Уже? Не может быть!
Днем он побежал по городу. Прежде всего - к Софии. Оттуда вывозили
архивы. Суетились озабоченные люди, гудели машины. Но профессора Отаву
интересовало не это. Песок. Ящики с песком. Мешки с песком. Нашел какого-то
человека, объявившегося ответственным. Тот водил профессора в отдаленнейшие
закоулки под куполами, показывал: вот тут, и тут, и еще и тут. Отава
метнулся в Лавру. Успенский собор, церковь на Берестове, трапезная,
надвратная церковь. Охраняют ли их? Достаточно ли там людей, а главное -
песка? Песок, песок!..
Он сумел раздобыть где-то машину. Нашел саперного капитана, который
родился во Владимире, всю жизнь мечтал попасть в Киев, увидеть его соборы,
Днепр, Лыбидь. Потому что князь Мономах, закладывая Владимир, стремился
перенести в тот северный русский город дух южного Киева. И речку во
Владимире назвал Лыбидью, и холмы для поселений и соборов выбрал похожие, и
соборы старался построить, как в Киеве. Капитан, нарушая законы военного
времени, выделил для Отавы трехтонку, и неистовый профессор метался по
Киеву, перевозя мешки с песком в Лавру. Потом кто-то из знакомых сказал
ему, что из Софии архив уже вывезли и теперь собор брошен на произвол
судьбы. Он метнулся туда. Там в самом деле уже не было людей, а песку
показалось ему крайне, просто-таки ничтожно мало. Но капитан больше не мог
помогать чудаку профессору, его часть должна была двигаться куда-то дальше
("сменять дислокацию", - объяснил он), оставить Отаве трехтонку - при всей
своей влюбленности в Киев - капитан-владимирец (русоволосый красавец с
голубыми глазами) не мог, в противном случае ему угрожал трибунал, - тогда
профессор купил на Евбазе (где тогда можно было приобрести что угодно) коня
с крестьянским возом, отдал за это бешеные деньги, все свои довоенные
сбережения, отдал без колебания небритому типу, который чувствовал себя
паном только потому, что имел коня (возможно, даже украл его), тогда как
никто больше и не мечтал о таком сокровище, ибо конь - это было средство
передвижения, это был транспорт, это была возможность двигаться, убежать,
спастись.
Но ведь Отава и мысли не допускал о том, что он будет бежать или
спасаться. Он носился по Киеву на своей телеге и знай собирал мешки с
песком и возил их в Софию, он выканючивал песок, иногда просто брал... где
плохо лежало, а то и просто крал, памятуя, что в святом деле все средства
хороши; вскоре его знали во всем городе и называли "профессор с конем" или
же "тот профессор, который песок ворует".
Коня у него реквизировали. Еще и пригрозили, когда он раскричался об
антипатриотизме и варварстве майора, который прибег к подобному насилию над
профессором.
В Святошине, Голосеевском лесу киевские ополченцы готовились к обороне
правду говорил дровосек? Неужели этот новый и неумолимо жестокий бог
глумится над человеком даже тогда, когда он творит невероятное чудо для его
прославления? Ему мало обыкновенной смерти - он губит людей издеваясь!
- А возьмите-ка за ноги эту падаль и оттащите вон туда, в гляну, -
захохотал купец, - пускай исхитрит малость носом своим ботов! Го-го-го!
Лучук, колеблясь, взглянул на купца, потом на Сивоока. Им ли велено
тащить опьяневшего украшателя церквей?
- Вы, вы, молокососы! - загремел купец. - Берите его да поскорее,
покуда я...
Он хотел прокричать какую-то угрозу, но махнул рукой и окунул губы в
ковш с медом. Но Сивоок словно бы только и ждал случая, чтобы на ком-то
согнать свою злость, вызванную разочарованиями, испытанными им здесь, среди
пьяниц, среди людской толчеи, где на самом дне очутился тот, который должен
был быть над всеми и вне всего.
- Не робы твои, чтобы помыкал нами! - сверкнул хлопец ошалелыми
глазами на купца.
- Что? - оторвался тот от ковша. - Не робы? А кто такие? Беглецы
задрипанные? Сопливцы! Зуб медвежий повесил на шею! Как дам тебе, то
проглотишь и медвежий, и все свои! Эй, Джурило! А ну-ка, покажи этому
негоднику!
От всадников, которые оцепенело наблюдали, как их хозяин напивается с
базарным сбродом, мигом отскочил на высоком пепельно-сером коне рыжий
детина с глазами разбойника и со зловещей медлительностью начал доставать
из черных ножен меч. Но в Сивооке проснулась вдруг ловкость Родима в
сочетании с дедовской яростью. Хлопец неожиданно для всех метнулся
наперерез всаднику, с беспощадной силой рванул коня за удила, поднял его на
дыбы, и рыжий Джурило со всего размаху рухнул на землю. И хотя времени на
это ушло совсем мало, но Лучук, пока глаза всех были прикованы к беспомощно
пятящемуся коню и падающему Джуриле, успел вскочить на будку медовара,
вырвать из-за спины лук, натянуть тетиву, приладить стрелу и, целясь прямо
в глаза обезумевшему от пития и неожиданного поворота событий купцу,
воскликнул:
- Прошью всех стрелами, только пошевелитесь!
Джурило лежал, не переставая стонать, в грязи. Конь испуганно осел на
все четыре ноги, пятясь подальше от Сивоока; стража купца застыла в
ожидании нового, быть может, на этот раз более умного повеления от своего
хозяина. И тот в самом деле очнулся от тумана опьянения, трахнул ковшом о
землю и, хлопнув себя по животу, захохотал притворно:
- Ой, отроки! Ой, потешили! Беру вас обоих в свою стражу!
Но Сивоок стоял все так же настороженно, готовый бить своей дубинкой
все, что на него двинется, а Лучук держал тетиву в таком напряжении, что
его рука могла вот-вот не выдержать и пустить стрелу прямо в лоб купцу.
- Я сказал! - крикнул купец. - Принимаю вас! Медовар, меду отрокам!
- Годилось бы спросить, хотим ли к тебе, - хмуро напомнил ему Сивоок.
- Да ты что? - аж подскочил дровосек. - Да разве же можно так
говорить? Да вы знаете, что к гостю Какоре весь Киев пошел бы в услужение!
- А мы - не Киев, - сказал Сивоок.
Джурило тем временем сел и беспомощно мотал головой - никак не мог
перевести дыхание.
- Все знают купца Какору, - заревел купец. - Какора сказал - камень!
Любо мне и то, что вы вот так петушитесь! Оба вы мне любы! И показали мне
все, что умеете! Принимаю вас к себе и кладу добрую гривну обоим!
- Не все еще показали, - пропел с будки Лучук. - Хочешь, твоему коню
ухо могу прострелить? Выбирай - правое или левое?
- Кончик правого, а заденешь коня - голову оторву! - крикнул Какора.
Свистнула стрела - и кончик правого уха у Какорина коня на глазах у
всех раздвоился кровавой бахромой.
Дровосек всплеснул руками от восторга:
- Вот это да! Самому князю в лучники, в первейшие лучники!
Какора переводил разъяренный глаз с коня на Лучука и обратно.
- Отроки вы или бесы суть? - пробормотал он. - А ну-ка, выстрели еще
раз. Вон у того медовара в затычку от бочки попадешь?
Снова пропела стрела и черным пером закачалась в самом центре круглой
затычки, на которую указал Какора.
- А перекреститься умеешь? - спросил купец Лучука.
- Не умеет он, - ответил за товарища Сивоок.
- А ты?
- А я умею, видел, как это делают, да не хочу.
- Почему же это ты не хочешь? Ты знаешь, что князь Владимир принял
крест и своих двенадцать сыновей окрестил и всех киевлян? А еще сказал:
"Кто не придет под новую веру - богатый, или бедный, или нищий, или раб, -
врагом моим будет".
- Так мы же не слыхали, как князь это молвил, - наивно сказал Лучук.
Какора засмеялся, а дровосек даже запрыгал от веселья.
- Хлопцев для тебя нашел, Какора! - закричал он купцу. - Должен мне
подарок поднести за это! А вы, хлопцы, света увидите с Какорой - го-го!
Такого света!
- Ну так что, идете или нет? - спросил купец Лучука. Но Лучук смотрел
на Сивоока. Сам не осмеливался решать. Сивоок кивнул головой. Подошел к
кругу пьяниц, пристально взглянул на Какору своими сивыми, неотразимо
пронзительными глазами, подумал: "Все равно удерем! Бежать! Бежать! От
всех!"
А сам еще не ведал, куда и зачем бежать, но знал, что это его цель и
насущная потребность, и родилась она той ночью, когда был убит дед Родим.
Но можно ли бежать от красоты, увидев ее хотя бы один раз?
1941 год
ОСЕНЬ. КИЕВ
Но, душенька моя,
ласточка моя, я дрожу,
я дрожу, я дрожу.
П.Пикассо
- Надеюсь, вы простите мне эту маленькую мистификацию? - сказал
Адальберт Шнурре профессору Отаве, садясь возле него на заднем сиденье
пепельно-серого "мерседеса". - Конечно, если бы вас разыскивали военные
власти, все было бы иначе. Поверьте мне: довольно быстро заставили бы
указать на вас. Для этого есть средства.
- Знаю, - коротко бросил Отава.
- Но вас искал я, ваш давнишний оппонент и коллега, если хотите. И
поэтому я выдумал всю эту шутку с лекциями, прибегнув в них к некоторым
извращениям ваших мыслей, но это же была только милая шутка. Кроме того,
учитывая военное время, я вынужден был прибегнуть к маскировке.
- Это - тоже маскировка? - спросил Отава, указывая на эсэсовскую форму
профессора Шнурре.
- Если хотите, до некоторой степени да. Хотя тут имеют значение и
взгляды. Мне, например, известно, что советские профессора не признавали
университетских мантий, шапочек, всего, что заведено в Европе еще со
средних веков. Я не ошибаюсь?
- Нет. Мы считали, что профессора такие же люди, как и все остальные.
- Понимаю вас. Поймите и вы меня. Я надел этот мундир именно потому,
что весь мой народ сейчас - в мундире. Это наша вера и наши убеждения.
- Разве все - в эсэсовских мундирах?
- Не играет роли. Но, если хотите, в народе всегда есть элита. В своем
народе вы также принадлежали к ней.
- Если принадлежал раньше, то и сейчас принадлежу. Почему же вы
употребляете форму прошедшего времени?
Адальберт Шнурре засмеялся:
- Ввиду вашего исчезновения. Ведь вы растворились в анонимности,
которая равняется небытию. Профессора Гордея Отавы нет ни по ту сторону, ни
по эту сторону фронта. Там его считают предателем и дезертиром, здесь
считают без вести пропавшим.
- Откуда вы знаете, кем меня считают по ту сторону фронта?
- Законы вероятности. Теоретически это легко определить, а практически
так оно и есть.
- По-моему, вы считали себя теоретиком в других областях. Ваша
специальность - древнехристианская живопись.
- А также деревянная скульптура. - Адальберт Шнурре благодушно
хмыкнул. - Мы оба с вами считались хорошими знатоками в этой области. И
первый мой долг был - спасти вас для науки. И я это сделал.
- Я должен благодарить?
- Я понимаю ваше состояние. На вашем месте я тоже... Это в самом деле
ужасно... Там... Хотя оттуда открывается чудеснейший вид на Киев, но... я
понимаю... Законы военного времени - они не для науки и не для людей науки.
Но, благодарение богу, я сумел все-таки вытащить вас оттуда... Я нарочно
говорил глупости, надеясь на вашу принципиальность. И расчет оказался
точным: вы не выдержали.
Профессор Отава молчал.
- Конечно, все было бы намного проще, - смачно пожевывая губами,
продолжал Шнурре, - вам нужно было лишь прийти к коменданту и назвать свое
имя. Никто не упрекнул бы вас в сотрудничестве с оккупантами. Ни малейшей
военной тайны вы нам выдать не можете, ибо не можете ее знать. Ваши знания
никакой пользы доблестной армии фюрера принести не могут. Ваши интересы
слишком отдалены от современности, чтобы вам нужно было бояться нас. Вы
могли просто оставаться в своем кабинете и спокойно писать очередную
страницу своих наблюдений над фресками Софии Киевской.
- Вы даже знаете, что я писал в последнее время?
- Догадываюсь.
- Не могу отплатить вам взаимностью. Никак не мог бы догадаться, что
вы не только профессор, но и...
- Штурмбанфюрер СС? Это временно, абсолютно временно. Лишь до тех пор,
пока мы установим в Европе новый порядок. А еще точнее: форма моя вполне
условна для меня, ибо я не перестаю заниматься своей научной работой.
Униформа в данном случае просто способствует моим занятиям. Да, да, именно
способствует.
- Куда вы меня везете? - прервал его излияния профессор Отава,
охватываемый все большим и большим беспокойством, потому что машина,
медленно проехав бесконечную вереницу улиц от Мельникова и до Большой
Житомирской, свернула на площадь Богдана Хмельницкого, с одной стороны
которой молчаливо стояла София, а с другой еще и до сих пор дымились руины
зданий, быстро промчала их на Владимирскую, пронесла мимо Золотых ворот,
мимо оперы, военные регулировщики на перекрестках без задержки пропускали
пепельно-серый "мерседес", он набирал все большую и большую скорость, вот
уже с правой стороны показались красные колонны университета, а в мокром,
подернутом пеленой дождя парке - печальная фигура Кобзаря в окружении
багровых листьев; дальше профессору Отаве не нужно было и смотреть - в
самую темную ночь, с закрытыми и даже завязанными глазами, в лихорадке или
в предсмертной агонии он указал бы на свой дом, на дом, в котором родился,
откуда малышом ходил играть в садик, ставший впоследствии Шевченковским
парком, откуда пошел в школу и в университет, и на первые свидания, и на
первые гулянки, и на самое большое счастье и тяжелейшие несчастья выходил
он из этого дома, из квартиры на третьем этаже, большой профессорской
квартиры с многими комнатами, которые все сплошь были загромождены книгами,
уникальными древними изданиями, раритетами, летописями, ценными рукописями,
пергаментами, берестяными грамотами и еще бог весть чем. Этот дом сооружал
какой-то киевский инженер, который пытался соревноваться с известным
киевским архитектором Городецким, настроившим по всему городу множество
странных зданий, стилизуя то под готику, то под барокко, то под
мавританский стиль, а то и под модерн. А этот инженер, будучи неспособным
придать зданию какие-либо оригинальные черты с наружной стороны, решил бить
на эффект внутренний - выдумал невероятный, похожий на соборную наву
вестибюль, украсил его мрамором и мозаикой, положил на лестницу
разноцветный мрамор, а в гигантских розетах, которые должны были служить
окнами, поставил яркие витражи на темы украинской истории. Этим и
ограничилась фантазия инженера. Квартиры в этом доме не отличались ничем,
кроме ординарной безвкусицы, были велики, неуклюжи, комнаты тянулись
длинными колбасами, переходили одна в другую без видимой нужды, а тем более
гармонии, в длинных узких коридорах невозможно было разминуться двум людям,
окна были высокие, но узкие, не просвечивали больших комнат, там всегда
царил полумрак, в таких помещениях, правда, хорошо было сидеть и думать,
они удобны были для схимников и ученых, но отнюдь не подходили для людей
простых, не совпадали с их вкусами, темпераментами и симпатиями.
Быть может, именно из-за этой квартиры и в семейной жизни профессора
Отавы не так сложилось, как следует... Но бог с ним, со всем этим. Не об
этом думал сейчас Гордей Отава, тревожно наблюдая, как чужая машина с чужим
человеком, который упорно называет себя коллегой, неудержимо приближается к
такому знакомому, такому единственному на всем свете, такому желанному и
одновременно почему-то отпугивающему теперь дому.
- Куда вы меня везете? - снова повторил свой вопрос профессор Отава, и
на этот раз Адальберт Шнурре, который, видимо, еще не совсем хорошо
ориентировался в киевских улицах, но уже теперь тоже хорошо увидел, что
приближаются они к высокому, украшенному готическими розетами и смешными
резными башенками дому, со спокойной доброжелательностью произнес:
- Конечно же к вам домой, коллега Отава.
- Откуда вы знаете, где мой дом? - сделал последнюю попытку Отава,
хотя "мерседес" уже остановился у самого входа в дом и не было смысла
дальше сомневаться в информированности профессора-завоевателя.
- Ах, дорогой коллега, - засмеялся Шнурре, - это же так просто! Я еще
заранее дал ваш домашний адрес командованию наших передовых частей, которые
должны были вступить в Киев. Мне во что бы то ни стало хотелось сделать вам
хотя бы маленькую услугу, защитить вас, ваше жилье, ваш покой. К сожалению,
вас мы не успели защитить, но ваше жилье, все ваши книги, все ваше - оно
неприкосновенно!
Он произнес эти слова торжественно-приподнятым тоном, но Гордей Отава
легко уловил в голосе Шнурре и нотки умело скрытого разочарования, а может
быть, ему просто показалось, может быть, профессор Шнурре в самом деле
заботился лишь о том, чтобы защитить своего коллегу, отплатить
профессорской порядочностью своему постоянному оппоненту и заочному
знакомому? И все то, что он, Гордей Отава, уничтожил месяц назад, не
представляло для Шнурре ни интереса, ни тем более предмета для розысков?
- Прошу. - Шнурре вежливо пропускал Отаву вперед. Отава на миг
приостановился, вспомнив, что хозяин должен идти позади гостя, но сразу же
спохватился: кто здесь хозяин и кто гость - не разберешь. К тому же если
Шнурре и считать гостем, то отнюдь не желательным и не званым. Хозяином
переодетого в эсэсовца профессора называть тоже не стоило, поэтому
профессор не стал разводить церемонии и, словно бы не замечая Адальберта
Шнурре и его протянутой руки, быстро перескочил через те несколько
ступенек, которые вели к входу, очутился в таком знакомом храмово-витражном
вестибюле, твердо пошел по ступенькам.
Адальберт Шнурре пытался идти в ногу с Гордеем Отавой, но все-таки
чуточку отставал, а на площадке второго этажа, перед дверью квартиры
академика Писаренко, остановился и сказал в спину Отаве, не ожидая, что тот
задержится или хотя бы оглянется:
- Не буду вам сегодня мешать. Отдохните после этого ужаса. Там вы
найдете все необходимое. Я должен был где-то жать, поэтому остановился в
этой квартире, хозяин которой... гм... бежал, кажется...
- Эвакуировался, - не оборачиваясь, бросил Отава.
Он подошел к дверям своей квартиры. Высокие, будто монастырские,
дубовые двери. Бесхитростная резьба. Только теперь ее заметил. Какие-то
крученые столбики, примитивные плоскости. Ни малейшего намека на какой-либо
стиль. И латунная табличка с размашистой надписью: "Профессор Отава".
Смехотворная суета! И эта дверь, и эта табличка, и эта надпись, а в
особенности же - его положение. А все потому, что не смог он вот так просто
выехать, то есть эвакуироваться, вернее - не сумел. Никогда ничего не умел.
Стукнул в дверь коротко и боязливо. Ждал терпеливо, почти без надежды.
И в добрые времена здесь открывали без торопливости, приходилось звонить по
нескольку раз, пока расслышит глуховатая бабушка Галя. А теперь ведь там,
вероятнее всего, автоматчики, которым поручено охранять его.
Но еще не успел он перебрать всех своих мрачных предположений, как
дверь приоткрылась на то расстояние, на которое позволяла длина цепочки,
сквозь щель блеснул темный глаз, долго недоверчиво всматривался в непохожее
лицо профессора, потом исчез, еще раз мелькнул в щели, послышалось "Ой боже
ж мой!", зазвенела цепочка, дверь неслышно открылась, крепкие руки бабки
Гали мгновенно втянули Гордея Отаву в переднюю, снова загремели запоры, и
лишь после этого бабка Галя всплеснула руками:
- Вы или не вы, Гордей Всеволодович?
- Я.
- Так как же это вы? Бежали?
- Кажется, что не бежал.
- Так бегите же поскорее, потому что здесь уже ходят, ходят, да
спрашивают, да шныряют. Все им чего-то нужно. Один тут - так прямо в
кабинете и спит. Все перерыл. Правда, не взял ничего. Ну, а я в окно
выглядываю. Думаю: увижу вас - крикну, чтобы бежали. И Бориса послала,
чтобы искал. Говорил - нашел. Уж лучше бы оно не было такого!
- А Борис - он же у тетки должен был быть!
- Где там. Прибежал в тот же день, когда вас забрали. И не днем, а
ночью. Как только сумел пробраться?..
- А вы тут как, бабушка Галя?
- Что? Я? Да и не говорите! А вам лучше бежать! Вот я вам быстренько
дам перекусить, да переоденьтесь, потому что разве ж можно так.
Профессор... Ой боже ж мой!.. А эти сюда прут, прут, харчи всякие,
консервы, мурмелады, шоколады... И тот, который в кабинете...
- Шнурре?
- Черт же его знает. Зовут его как-то шур-бур-фюр... И не
произнесешь... Такой вроде вежливый, а оно ж насквозь видно: хвашист! Я уже
их перевидала на своем веку! В девятнадцатом - такие-сякие в Киеве были...
Лучше бегите, Гордей Всеволодович!
- Никуда я не убегу. Привезли они меня из лагеря.
- Они? - Бабка Галя снова всплеснула руками. - Это уже что-то
замышляют! А вы ж?
- А я, бабка Галя, месяц не спал, не ел, не умывался и, кажется, забыл
даже, как дышать...
- Да все ведь есть! Вот только бежать вам нужно!
- Это я знаю.
Через полчаса сидел в ванне с теплой водой, которую успела каким-то
чудом нагреть бабка Галя, и думал над простым и таким выразительным словом
"бежать"...
Когда началась война, никто и в помыслах не имел куда-то там бежать.
Разве что самые большие трусы. Но таких были единицы. Все оставались на
месте, даже под вражескими бомбами, даже тогда, когда Совинформбюро начало
перечислять названия новых и новых городов, оставленных фашистам.
Но фашистские армии разрезали железными змеями танковых колонн все
большие и большие пространства нашей земли, и тогда как-то незаметно, так,
будто оно всегда жило в быту, миллионо-усто зазвучало слово "эвакуация". Не
выезд, не перевозка, не спасение, не бегство, наконец, а эвакуация - чужое,
какое-то успокаивающее, очень мудрое слово.
Эвакуировали и научных работников. Прежде всего тех, у кого было
цепное научное оборудование, то есть техников. Гуманитарии ходили по
академическим коридорам, ловили за руки и за полы юрких молодых людей,
которые взяли на себя все хлопоты по эвакуированию, но слова в эти дни
весили мало, авторитеты, научные звания - еще меньше. В особенности же если
ты попадал в число "нетранспортабельных" ученых. Именно такими и оказались
академик Писаренко и профессор Отава. У академика была огромная библиотека
украинистики, едва ли не самая большая в стране, а у Отавы, кроме огромного
количества древних и уникальных изданий, была еще обширная коллекция
древнерусских икон, которую он хотел спасти во что бы то ни стало.
Закончилось тем, что к академику Писаренко заскочил на машине с фронта
его сын-майор, выругал отца, силком усадил его в машину, собрал старику в
один чемодан самые необходимые вещи и - айда на Харьков, пока еще была
возможность прорваться.
Все решилось в одну из июньских ночей, когда он, как член отряда
самообороны, вместе со своим Борькой, от которого невозможно было
отвязаться, оказался на крыше своего высоченного дома, оказался невольно,
заброшенный сюда суровой потребностью военного времени, боязливо пробирался
по наклонной крыше, поднятый над встревоженным Киевом, неумело поправлял
широкую лямку новенького противогаза, зачем-то пересыпал в ладонях песок из
большого ящика, приготовленный для гашения зажигательных бомб. Его окружали
реальные вещи, возле него был сын, который вытанцовывал от детского
нетерпения, желая наконец увидеть, как "прилетит этот фашистюга и как наши
его собьют", но Гордей Отава никак не мог войти в мир этих реалий, все это
казалось ему каким-то развлечением, злой шуткой и над сыном, и над его
городом, и над всем народом.
А потом случилось. Из дальней темной дали поплыло на Киев прерывистое
гудение, приближалось, усиливалось, плыло волнами, которые грозно бились о
стены домов, и от этого, казалось, все начинало покачиваться, медленно и
зловеще покачиваться, особенно же чувствовали это те, кто был поднят высоко
над землей, кто бессильно метался на темных крышах, метался между ведрами с
водой и ящиками с песком - этими примитивнейшими орудиями борьбы с самыми
чудовищными изобретениями человеческого разума, наплывавшими ближе и ближе
в гудении фашистских самолетов.
Ударили зенитки, пугливо и поспешно, зенитные прожекторы лихорадочно
ощупывали небо мистически бледными лучами, проревели навстречу фашистам
наши "ястребки", потом на острие одного из прожекторных лучей сверкнул
белый крест вражеского самолета, и вся земля закричала: "Бей его! Вот он!",
но фашист сорвался с луча, утонул во тьме, а вместо этого, пересиливая рев
моторов, взрывы зенитных снарядов, трескотню пулеметов, вопли перепуганных
людей, небо завыло, заревело, и этот вой продолжался так долго и был таким
ужасным, что уже от одного этого можно было умереть, не дождавшись, что же
наступит потом.
А дальше громыхнуло красно-черным в одном месте, в другом, в третьем,
и у самых ног профессора Отавы тоже что-то взорвалось и вспыхнуло адским
огнем, таким невыносимо жгучим, что профессор от растерянности схватил
ведро воды и вылил ее в самую гущу огня, отчего все загорелось еще сильнее,
заслоняя от Отавы весь мир, и с той стороны огня раздался крик Бориса:
"Отец! Песок!" Опомнившись, Отава начал сыпать на бомбу песок, сыпал
пригоршнями, песку было мало, Отава ничего не мог поделать с огнем, сыпал в
полнейшей безнадежности, пока не увидел прислоненную к ящику лопату,
схватил ее и с яростью зачерпнул песку... Он сыпал еще и тогда, когда бомба
погасла, сыпал, хотя Борис, испугавшись за отца, тормошил его и кричал, что
уже хватит. Отаве мерещилось, что горит весь Киев, пылают новые и старые
здания, тысячелетние соборы, сами киевские горы охвачены неугасимым
огнем... И когда Борис все-таки вырвал из рук отца лопату, тот оторопело
посмотрел в высокую темноту, пробормотал:
- Что? Уже? Не может быть!
Днем он побежал по городу. Прежде всего - к Софии. Оттуда вывозили
архивы. Суетились озабоченные люди, гудели машины. Но профессора Отаву
интересовало не это. Песок. Ящики с песком. Мешки с песком. Нашел какого-то
человека, объявившегося ответственным. Тот водил профессора в отдаленнейшие
закоулки под куполами, показывал: вот тут, и тут, и еще и тут. Отава
метнулся в Лавру. Успенский собор, церковь на Берестове, трапезная,
надвратная церковь. Охраняют ли их? Достаточно ли там людей, а главное -
песка? Песок, песок!..
Он сумел раздобыть где-то машину. Нашел саперного капитана, который
родился во Владимире, всю жизнь мечтал попасть в Киев, увидеть его соборы,
Днепр, Лыбидь. Потому что князь Мономах, закладывая Владимир, стремился
перенести в тот северный русский город дух южного Киева. И речку во
Владимире назвал Лыбидью, и холмы для поселений и соборов выбрал похожие, и
соборы старался построить, как в Киеве. Капитан, нарушая законы военного
времени, выделил для Отавы трехтонку, и неистовый профессор метался по
Киеву, перевозя мешки с песком в Лавру. Потом кто-то из знакомых сказал
ему, что из Софии архив уже вывезли и теперь собор брошен на произвол
судьбы. Он метнулся туда. Там в самом деле уже не было людей, а песку
показалось ему крайне, просто-таки ничтожно мало. Но капитан больше не мог
помогать чудаку профессору, его часть должна была двигаться куда-то дальше
("сменять дислокацию", - объяснил он), оставить Отаве трехтонку - при всей
своей влюбленности в Киев - капитан-владимирец (русоволосый красавец с
голубыми глазами) не мог, в противном случае ему угрожал трибунал, - тогда
профессор купил на Евбазе (где тогда можно было приобрести что угодно) коня
с крестьянским возом, отдал за это бешеные деньги, все свои довоенные
сбережения, отдал без колебания небритому типу, который чувствовал себя
паном только потому, что имел коня (возможно, даже украл его), тогда как
никто больше и не мечтал о таком сокровище, ибо конь - это было средство
передвижения, это был транспорт, это была возможность двигаться, убежать,
спастись.
Но ведь Отава и мысли не допускал о том, что он будет бежать или
спасаться. Он носился по Киеву на своей телеге и знай собирал мешки с
песком и возил их в Софию, он выканючивал песок, иногда просто брал... где
плохо лежало, а то и просто крал, памятуя, что в святом деле все средства
хороши; вскоре его знали во всем городе и называли "профессор с конем" или
же "тот профессор, который песок ворует".
Коня у него реквизировали. Еще и пригрозили, когда он раскричался об
антипатриотизме и варварстве майора, который прибег к подобному насилию над
профессором.
В Святошине, Голосеевском лесу киевские ополченцы готовились к обороне