Страница:
еще одного жильца, вошел он, закутанный в старенький, изорванный мех, в
сени вместе с пресвитером Илларионом, вместе поднялись они в сени верхние,
прошли в сопровождении Ситника в горницу князя Ярослава; долго, запершись
там, о чем-то беседовали, а на рассвете князь вместе с пресвитером
спустился в церковь на молитву, а Лука Жидята, яснобородый, коренастый
человек с крепкими руками и какой-то особой цепкостью во взгляде, очутился
в комнатке отрока Пантелея, искал у него иконку или крестик, чтобы
помолиться по-своему, но у Пантелея такого добра не водилось; отрок, лукаво
поглядывая на своего нового соседа, сказал, что он приставлен к князи не
для молитв, а для жизнеописания; Лука обозвал отрока дураком и варваром,
хотел сгоряча избить его, но пожалел, пообещал обратить его языческую душу
в христианскую веру, на что Пантелей чмыхнул тихонько себе под нос, чтоб не
дразнить ухватистого дядьку, и рассказал Луке о святом человеке, который
собрал в себе всю мудрость Древлянской земли.
- Убит твой учитель, - жестоко сказал Лука, который после многих лет,
проведенных у степняков-хазар, не умел скрывать от человека ни хороших, ни
плохих вестей.
Пантелей не поверил.
- Врешь! - крикнул он Луке. - Сам князь ходил к нему на беседу.
Посылал ему в серебряной посуде пить и есть! Берег его! Князь наш мудрый -
не только книги любит, но и людей, которые дороже сотен книг!
- Князь его кормил, князь и убил, - спокойно промолвил Лука.
- За что же?
- Не все ли равно? Так нужно.
- Не может того быть, - прошептал Пантелей, - не верю я тебе! Сам
сбегаю на Бересты!
А через день возвратился в Киев, сел за выданный ему Ситником лист
пергамента и, заливаясь слезами, написал черными чернилами, настоянными на
дубовой коре, желудях и черном железе: "Князь-бо Ярослав муж богобоязливый
и к книжной премудрости вельми охочий. Велика-бо бывает польза от учения
книжного; книгами значим и постигаем пути к покаянию, обретаем мудрость и
воздержание от словес пустых; это реки, утоляющие жажду вселенной, это
истоки мудрости; книгам не найти глубины, ими утешаемся в печалях, они же и
от грехов и прегрешений нас сдерживают". Сбоку, наискось, мелкими буквицами
вывел: "Ох, слезы мои, слезы горькие!"
Ситник приходил ежедневно в определенный час, протягивал руку,
говорил:
- Отдай телятину!
Пантелей подавал ему исписанный пергамент, при этом надлежало выражать
боярину необходимую учтивость, но древлянский отрок не способен был к
этому: вместо того чтобы застыть перед всемогущим боярином, он как-то
неуклюже ерзал на месте, хитрая улыбка пробегала по его устам, вспыхивая то
в одном, то в другом уголке губ, в бегающих глазах скрывалось лукавство.
Ситник не мог терпеть такого поведения и кричал на Пантелея:
- Смотри мне в глаза!
Но во взгляде отрока была прежняя неуловимость, его светлые глаза
метались туда и сюда, хотя и смотрел он словно бы на сурового боярина.
- Скользкий ты, хлопче, но от меня еще никто не уходил! - зловеще
грозил Ситник.
И наконец он выследил Пантелея, схватил его за руку. Долго вертел
пергамент так и этак, смотрел на харатью сбоку, переворачивал ее так, что
отроку даже смешно стало. Ситник не обращал внимания на эту смешливость
Пантелея, поплевал себе на палец и принялся считать строчки на пергаменте.
Пересчитал в одном столбце, потом и во втором.
- Ага, - промолвил он зловеще. - А это что?
И ткнул послюнявленным пальцем в дописанные строчки о слезах.
- Не поместилось все, - забегал глазами Пантелей.
- Так. - Ситник запер харатью в деревянный сундучок, который носил с
собой на этот случай. - Я покажу тебе "не поместилось". Жидята где? Должен
сидеть тут и не рыпаться.
- Не знаю.
- Будешь знать. Ты у меня будешь все знать! - пообещал ему Ситник и
быстро направился на княжью половину.
А у князя была поздняя и совершенно неожиданная гостья. Княгиня Ирина.
Пришла одна, без свиты, без прислужниц, где-то по дороге растеряла всю свою
холодную неприступность и степенность, почти влетела в палату князя,
растрепанная и распатланная, бросилась к Ярославу в каком-то отчаянном
движении близости, он быстро встал ей навстречу, протянул руки. Когда-то на
новгородском вымоле встретились они как жених и невеста, потом была первая
брачная ночь, когда они стали людьми отчужденными, почти врагами, а для
людей - князем и княгиней, потом много лет без любви отбирал у нее женское,
а она давала ему детей, - и вот впервые, кажется, средь темной зимней ночи
встретились эти два человека, объединенные уже не княжеством, не гордыней,
не холодным расчетом, а чем-то человеческим. Чем?
- Чего тебе надобно, княгиня? - спросил Ярослав и тотчас же
поправился: - Ирина...
Она взглянула на него ошалелыми глазами, первая вспышка уже миновала,
она могла, по крайней мере, удержаться, чтобы не упасть мужу на грудь, как
падают все простые женщины, а она ведь была не простой от рождения, не
могла и не имела права быть простой.
- Ты сядь, - стараясь быть ласковым, сказал Ярослав. - Садись вот на
мое место. На княжеское. Ты ведь - княгиня.
Она послушалась. Оцепенело села. Смотрела на Ярослава полными ярости
глазами, но он понимал: не видит она его, ничего не видит. Погладил ей
руку. Молча. Ласково. Ирина заговорила, глядя все так же сквозь своего
мужа:
- Сама берегла нашу дочь. Ей становилось хуже и хуже, и я прогнала от
нее всех. Она такая маленькая и горячая. Ловила мою руку своими ручками. Я
запела ей песню. Не знаю песен русских - потому запела нашу старую песню
викингов. "Мы плывем к новым и новым берегам, плывем без страха, но с
надеждой, плывем, плывем..." При первых словах ребенок уснул. Вздохнула
глубоко сквозь сон, как-то жалобно вздохнула, так что мне сдавило сердце
слезами. И мои ладони... Ладони, под которыми чувствовала теплое тело
девочки, вдруг стали холодными как лед... Я крикнула отчаянно и страшно...
Но уже не могла отогнать смерти от нашего ребенка...
Ярослав молчал. Это была их четвертая дочурка. Родилась лишь несколько
месяцев назад.
- Бог дал - бог взял, - вздохнул он после небольшой паузы.
- Она вся пылала - и вдруг как лед. - Ирина плакала, не скрывая слез
от князя. - А ты... жестокосердный... Такое говоришь...
- Дети ко мне приходят тогда, когда могу обращаться к их разуму, -
сказал он, обнимая жену, - а души их - в твоих руках... Не удержала детской
души - плачу вместе с тобой, милая моя княгиня и жена... А что твердый -
держава требует того...
Она молча подвинулась, княжий стул был достаточно широким, чтобы
вместиться обоим, так и сидели они продолжительное время, прижавшись друг к
другу, будто молодые, впервые сидели как люди, убитые горем людским, а не
выдуманным, быть может, и в последний раз.
Потом князь проводил княгиню к двери, подал ей свечу, Ирина шагнула в
темный переход, казалось, что свеча бессильна рассеять тяжелую тьму, а
только бьет в глаза княгини, бледно озаряя ее лицо, однако, как ни слаб был
огонек, он вырвал внезапно из темноты еще одно лицо, бородатое, залитое
потом страха и растерянности, мгновенно стала видна вся фигура, беспомощно
приплюснутая к стене, отвратительная фигура толстого мужчины, лишенного
рук. Ирина вскрикнула, уронила из рук свечу, покачнулась и, наверное, упала
бы, если бы Ярослав, вырвавшись за порог, не подхватил жену под руки. Свеча
угасла. Ситник, который, подобно сычу, видел в темноте и без света, никак
не мог высвободить из-под своего охабня рук, чтобы помочь князю и княгине.
Ярослав от неожиданной растерянности тоже не знал, что делать дальше,
почему-то решил, что самое главное - найти свечу, выставляя хромую ногу,
опустился на колено, шарил по полу, свечи не нашел, а наткнулся на ноги
княгини, как-то не задумываясь в ослеплении и растревоженности, обнял эти
ноги, прижался к ним лицом, терся бородой, кажется, даже целовал ноги жены,
захлебываясь все больше и больше неизведанным чувством к женщине, которая
дарила ему наслаждение и детей, детей и наслаждение.
Ситник наконец просунул сквозь прорези охабня свои коротенькие руки,
метнулся в горницу, схватил новую свечу, торопливо понес ее к князю и
княгине, непрошеный и незваный. Тайное становилось явным. Ярослав
растерянно поднимался, поправлял свою всклокоченную бороду, княгиня
смотрела на него то ли с преданностью, то ли с высокомерием, у него не было
времени разгадывать ее настроения, ему нужно было без промедления делать
что-то такое, чтобы стереть, уничтожить, предать забвению тот миг его
слабости, когда он беспомощно ползал у ног своей жены и искал эти ноги,
чтобы прижаться к ним лицом, он должен был вот здесь, сразу же показать
свое непоколебимое превосходство и боярину, и самой княгине, потому что за
ним стояла целая держава, великая держава, с великими делами; поправляя
взлохмаченную бороду, Ярослав думал напряженно и лихорадочно, но надумать
ничего не успел, его рука сама собой оторвалась от бороды и величественно
проплыла короткое расстояние к лицу Ирины, и княгиня, еще, наверное, тоже
полностью не осознав значения и последствий этого жеста, послушно встретила
губами эту руку, поцелуй был сухой, короткий, еле заметный, но он был,
этого было уже вполне достаточно, чтобы у Ярослава отлегло от сердца, он
вырвал у Ситника свечу и повел княгиню в ее покои, освещая темные переходы.
Возвратился он не скоро, но Ситник терпеливо ждал на том же самом
месте, где увидела его княгиня, раскрыл было рот для оправданий, хотел
просить у князя прощения за то, что не уберегся и все-таки попал на глаза
княгине, но Ярослав остановил его небрежным жестом руки, - сегодня он был
просветленный и добрый.
Боярин умел пользоваться такими настроениями князя, он мгновенно
вбежал в палату, плотно прикрыл за собой дверь и сказал придавленным, но
выразительным голосом:
- Княже, не тем веришь, кому следует! Не тем!
Ярослав посмотрел на него немного удивленно, но одновременно и с
раздражением.
- Молвил я не раз тебе, княже, - не уловив перемены в настроении
властелина, доверчиво бормотал Ситник, - всегда следует смотреть, откуда
человек пришел и что он за человек... Вот Пантелей, отрок... Откуда пришел?
Из Древлян. С кем?
- Постой, - устало сказал князь, и в голосе у него еще было полно
доброты, - не тарахти. Говорено же тебе многажды: для державы в человеке
важны прежде всего способности. Пантелей умудрен письму, а ты - не
способен. Так кого я должен выбирать для дел летописания?
- Верно молвишь, княже великий, о способностях, - склонил голову
боярин. - А душа? Душа должна быть чистой и преданной. Так? А ежели у
человека душа, будто у дикого коня - тарпана: так и рвется, так и рвется?
Тогда что? Тогда нужно присмотреться к человеку пристально: кто он, откуда,
как, почему?
- Надоел, - прервал его князь. - Говори, что там у Пантелея? Почему
цепляешься к отроку?
- Пишет не то! - выпалил боярин.
- Откуда знаешь? Ты ведь в письме темен.
- Для князя все сделаю!
- Говори толком!
- Не то пишет! - снова воскликнул Ситник. - Каждый день принимаю у
него исписанные харатьи, он и заприметил, видно, что я в письме не смыслю.
И вот пишет, пишет - да писнет!
- Что же?
- Супротив князя, видит бог.
- Ведомо тебе откуда, спрашиваю?
- А я хитрый! Заметил, что на каждой харатье слова пишутся в два
столбца - по двадцать и пять строчек, и устав одинаковый, так оно заведено,
так этому Пантелей пресвитером Илларионом и обучен. Но нет! Дописывает он
между столбцами еще что-то, сверх этих узаконенных строк... Лишние? Лишние.
И устав там маленький, словно бы прячет в нем отрок греховные мысли. Что-то
там есть, княже, что-то бродит в душе отрока! Да и у одного ли отрока!
- Ну, вот что, - сказал Ярослав, - вот я хотел просить тебя, да забыл.
Наверное, придешь завтра.
- А как же с Пантелеем?
- Кто князь - ты или я? - тихо спросил Ярослав, и лицо его начало
наливаться гневом.
- Ты, княже, ты, а я раб твой преданный. - Ситник отступил до самого
порога. - Грешен я, но слабость имею к тебе, княже. Хочу как лучше.
Стараюсь денно и нощно, хотя и тяжко. И с иконами, и с попами тяжко, и со
смутьянами, и с этими письменами, и с Софией да Сивооком. Не доведет до
великого добра наука и письмо, но ради тебя, княже, все делаю... Все
богатство свое отдал за книги... Купил у гречинов несколько книг, уже
имею... целый сундук...
- В голове нужно, а не в сундуке, - мрачно улыбнулся Ярослав.
- Семью забросил... Доченька у меня была, Величка... Умерла от
хворости, а я с тобой тогда в походе был, не смог спасти.
- Ну, ладно, ладно. - Ярославу стало не по себе. У всех горе, все
перед смертью бессильны. Не знал князь, а Ситник не говорил, что Величка не
просто умерла от мора, а сбежала из дому еще тогда, когда он отвез малого
Сивоока с намерением продать его кому-то. Сбежала и исчезла. Никогда не
вспоминал боярин о дочери, а сегодня подслушал разговор князя с княгиней,
смекнул, что может пригодиться и смерть Велички. Ждать не довелось.
Пригодилось.
- Я там принес эту харатью. За дверью она у меня, в сундучке, -
заторопился Ситник, улавливая перемену в настроении Ярослава. Не стал
ждать, что скажет князь, метнулся за дверь, внес сундучок, достал
пергамент, подал Ярославу.
Ярослав сразу же увидел дописанные отроком слова про слезы. Догадался,
наверное, почему дописал это отрок, но Ситнику не сказал, вместо этого
вслух прочел ему место, в котором речь шла о книгах. Боярин слушал
оторопело.
- Понял? - спросил у него по прочтении князь. - Мудрость нам нужна. И
люди для мудрости - тоже. Понял?
- Ага, так, - захлопал глазами Ситник, хотя ничего не понял и не
сообразил, только обливался потом от страха перед князем и глубоко
затаенного недовольства на него за то, что он отдает предпочтение какой-то
там мудрости перед делами государственного значения, делами
первостепенными, сравнить которые можно разве лишь с краеугольным камнем в
здании. Вынь этот камень - развалится все здание.
1966 год
ЛЕТО. КИЕВ
Изгибы твоих бровей
могут довести до
бешенства... твой упругий
живот - словно арена для
боя быков в Ниме.
П.Пикассо
Уехал - приехал. А что изменилось? Киев точно так же нежился под
ласковым солнцем, утопал в буйной зелени своих парков и скверов; по его
улицам, новым и старым, с лихорадочной скоростью мчались куда-то машины,
гудели мосты; под летним светло-голубым небом сверкали белые соборы, -
никто и ничто не замечало отсутствия Бориса Отавы в этом большом городе, не
произошло никаких изменений за то время, пока он изнывал в стеклянных
канцеляриях Запада; каждый день рождались дети, каждый день во Дворце
бракосочетания (кроме выходных) происходили торжественные свадебные
церемонии, каждый день умирало какое-то количество жителей - вот так и мы
приходим в этот мир и так уходим, незаметно и бесследно. А? Незаметно и
бесследно? Неправда! Он поехал и приехал в самом деле незаметно, без
духовых оркестров и речей на перроне, без фоторепортеров, но вскоре все
газеты написали о результатах его поездки, о том шуме, который он поднял на
Рейне, откликнулись живые свидетели, нашлись очевидцы мрачных событий зимы
сорок второго года в Киеве; оказалось, что сотням людей близка и
небезразлична была судьба Гордея Отавы, а еще более важной была судьба
всего, что принадлежало им, что составляло народную собственность.
Возможно, впервые Борис Отава почувствовал необходимость своей
специальности не только для отдельных любителей старины, но и для всех. Его
приглашали к студентам, на заводы, в клубы, он встречался с городским
активом, и всюду его расспрашивали, интересовались его выступлениями,
принимали резолюции.
И хотя Борис впервые оказался в центре внимания всего Киева, это не
приносило ему радости, им все больше овладевало какое-то беспокойство, он
сам не знал, что с ним происходит, объяснял это своей научной миссией на
Рейн, потому что, в сущности, он ничего там не добился, лишь потревожил
всех этих оссендорферов, а потом поехал себе домой, оставив все хлопоты на
долю работников посольства, прежде всего на симпатичного Валерия, которому
тоже осточертели рейнская глина и болтливые чиновники, умеющие утопить в
потоке слов любое дело.
Своего состояния Борис еще как следует не осознал, и тогда, когда
садился в вагон московского поезда, он еще цеплялся мыслью за какие-то там
неотложные дела, которые, мол, гонят его в Москву, мысленно клялся прямо с
вокзала позвонить в Министерство иностранных дел, чтобы узнать, нет ли
новостей с Рейна; в самом деле, побежал сразу же к автомату, бросил
двухкопеечную монету, долго прицеливался пальцем в круглые отверстия над
номерами, подсознательно ткнул в один кружок, в другой, диск прокручивался
туго, со скрипом и скрежетом, раздавались длинные гудки, долго и болезненно
отдаваясь в висках у Бориса; наконец на другом конце раздался голос, голос
этот был знакомый уже тысячу лет, он существовал для Отавы вечно.
- Тая, - почти шепотом сказал он, - Тая, это я приехал.
- В самом деле? - насмешливо спросила она.
- Я стою на Киевском вокзале.
- Очевидно, все-таки не на вокзале, а на тротуаре.
Он не улавливал насмешливости в ее голосе и словах, возможно, впервые
в жизни так терялся перед женщиной, которой, в сущности, и перед глазами не
было, - находилась она где-то очень далеко.
- Я должен тебя увидеть, - сказал Борис хрипло, - сегодня же.
- Снова едешь за границу?
- Не в этом дело. Я понял... Но об этом - не по телефону. Мы должны
непременно увидеться, и непременно сегодня...
- Я не люблю этого слова.
- Какого слова? - Он растерялся.
- "Непременно". В нем есть что-то неприятное. По крайней мере, для
женщины. Возможно, для такой женщины, как я. - Тая, кажется, не могла
отрешиться от насмешливости, а может, просто хотела выиграть время в этих
рассуждениях о словах. Но что для нее время, когда речь сейчас идет о самом
важном для них обоих?
- Тая, где мы увидимся? - почти ультимативно спросил Борис. - Не
пытайся отказываться. У меня очень серьезные намерения. Ты даже не можешь
себе представить, какие серьезные. Итак: где?
- Ну... - Она заколебалась. - Раз уж ты так настаиваешь... в
одиннадцать...
- Хорошо, - тотчас же согласился он.
- Нет, наверное, не выйдет, - быстро сменила она прежнее решение, -
давай в четырнадцать.
- В четырнадцать. Согласен.
- Манеж знаешь?
- Да.
- Вот там между Манежем и Александровским садом есть остановка. Не
помню, троллейбусная, или автобусная, или, быть может, для такси.
- Найду.
- Я буду ждать тебя там.
- Нет, это я буду ждать!
- Не смей, - сказала она, - если ты придешь хотя бы на минуту
раньше...
- Я буду точно в четырнадцать...
- Тут ко мне пришли. - Трубка звякнула в неведомой дали. Борис
застенчиво улыбнулся своей вдруг онемевшей трубке.
А потом произошло вот что...
Ровно в четырнадцать он шел от Исторического музея по тротуару вдоль
высокой железной ограды Александровского сада. С одной стороны было
величественное спокойствие Кремля, с другой - гремела тысячами машин
Москва, впереди - Борис уже видел ее - одиноко стояла на остановке Тая, в
белом платье, тонкая, гибкая, словно девочка; казалось ему, что смеется
она, хотя лица ее еще не различал, но, когда подошел ближе, убедился: в
самом деле, улыбается. Представил ее лукавые губы, приближенные к его лицу,
ее разноцветные глаза, чуть не бежал к Тае, попутно готов был творить
молитву в честь тех неведомых сил, которые в многомиллионной Москве, в
самом центре, средь бела дня давали возможность двоим встретиться без
единого свидетеля, без малейших помех. И именно тогда Борис заметил
человека. Их могло тут быть десять, и сто, и тысяча одновременно, потому
что такое ведь место и такое время! Был лишь один, это не давало никаких
оснований для тревоги, но что-то словно бы ударило Бориса в грудь, какое-то
словно бы предчувствие беды ощутил он вдруг, хотя никогда и не верил в
предчувствия. Высокий мужчина быстро шел по тротуару прямо на Таю. Откуда
он взялся и когда? Белокурый, волосы зачесаны на пробор, красивое, кажется,
лицо. Мужчина опережал Бориса. Вроде бы его и не было только что, а теперь
вот вынырнул неизвестно откуда и уже приближался к Тае. Сейчас он пройдет
мимо нее и пойдет навстречу Отаве, минует его и пойдет дальше, так всегда
бывает в большом городе, так должно было случиться и на этот раз.
Однако нет...
Мужчина дошел до Таи, обернулся. Кажется, он намеревается ждать
троллейбуса или какого там беса - ну что ж.
Однако нет!
Мужчина не остановился! Он продолжал свое движение, это уже был
какой-то кошмар, такого не выдумал бы для Отавы даже самый заклятый враг, -
мужчина как-то сноровисто повернулся, оказавшись теперь к Борису спиной,
подцепил согнутой в локте правой рукой Таину руку и, не останавливаясь,
пошел себе снова туда, откуда появился, только теперь уже не один, а забрав
с собой Таю, то есть ту женщину, которая ждала его, Бориса Отаву, и к
которой торопился он, то есть Борис Отава, - собственно, единственную
женщину на свете, которая сумела вырвать Бориса из заколдованного круга
одиночества, для того чтобы снова бросить его в одиночество!
Он не мог опомниться. Насилие? Совершено насилие над Таей? Нужно
бежать и спасать ее? Хотел бежать следом, хотел... Но те двое шли спокойно
и дружно, женщина не вырывалась, не оглядывалась, не призывала на помощь
Бориса, хотя знала, что он сзади, видела его только что. Светловолосый
мужчина наклонился к ней доверительно, интимно, что-то говорил, задрав
голову в смехе. Тая тоже смеялась, Борис видел это по ее спине, это было
ужасное зрелище - видеть, как смеется любимая тобой женщина, как смеется...
ее спина! Безумие!
Он шел за ними. Понимал, как это позорно и унизительно, однако ничего
не мог поделать, шел будто привязанный. Почему-то думал, что они свернут к
Боровицким воротам и пойдут в Кремль, и там он их где-нибудь догонит, и...
И что?
Но они не свернули, пошли дальше по тротуару, в самый водоворот машин,
в бурление Москвы, и этот светловолосый молодой человек снова говорил
что-то смешное, а Тая смеялась уже не только спиной, но всем телом,
смеялась неудержимо, буйно, не было сил дальше терпеть этот смех. Борис
повернулся и ушел в гостиницу.
Он не пытался звонить, не ждал звонка, не хотел ничего знать, не
жаждал объяснений. Испокон веков Отавы отличались упорством и твердостью.
Даже когда эта твердость ранит собственное сердце.
Свершилось!
И в Киеве не ждал теперь ничего. Студенты разъехались на каникулы. Из
посольства сообщили, что с делом Оссендорфера придется подождать до осени,
ибо все чиновники убежали к морю и на воды. Отава каждое утро садился за
свою привычную работу, писал, рвал написанное, снова писал. Потом шел
прогуляться, по Владимирской доходил до Софии, смешивался с группами
экскурсантов, прячась за их спинами, слушал привычные голоса экскурсоводов.
- Собор сооружен в эпоху княжения Ярослава Мудрого... Точная дата
строительства неизвестна...
Известна, известна... Вскоре станет известной всем. Он докажет это на
фактах. Отец жизнь свою отдал, чтобы доказать это, а он...
- ...Неизвестны также имена строителей...
Станут известны... Рано или поздно все становится известным на этом
свете! Не играет роли, каким образом и кто открывает людям тайны и какой
ценой. Где ты бродишь, моя доля?..
- Этот собор относится к ценнейшим памятникам архитектуры...
Не так! Зачем употреблять слово "памятник"? Его нужно называть просто:
"Диво". И как родился свыше девятисот лет назад в мыслях Сивоока, и как
сооружался, и как украшался, и как продержался единственный во всей Европе
с того столетия целый и прекрасный - разве не диво?
Быть может, был иногда жестоким этот собор. Требовал пожертвований не
только драгоценностями, но даже человеческими жизнями. Разве профессор
Гордей Отава не пожертвовал своей жизнью? Видимо, так нужно.
А потом Борис выходил во двор, в лицо ему било солнце, вдали виднелся
собор - белый, добрый, ласковый, в окружении золота и зелени, и все в груди
Бориса кричало и протестовало: "Нет, нет, нет! Человек должен жить как
человек, а не превращаться в жертву! Нужно жить, как живут все люди!"
Когда уже и не ждал, нашел в почтовом ящике письмо из Москвы.
Она писала:
"Борис!
Все эти дни моя совесть отягощена, будто у плохого врача детских
болезней. Тогда получилось так некрасиво и неприятно для тебя. Поверь: это
просто случайное совпадение, а не мое сознательное намерение. Я ждала там
только тебя. Зачем ждала? Сама не знаю. Возможно, это и к лучшему, что
появился именно он. Если уж быть искренней до конца, то скажу, что мы с ним
часто назначали свидание на этом месте. Не в тот день. Нет. В тот день я
назначила тебе. Клянусь! Но так вышло. Ты подумаешь с негодованием:
вертихвостка. Наверное, вообще выбросил меня из головы и из сердца (если я
там была). Но будь великодушен. Порадуйся, если и не за Тайку, то просто за
еще одного человека, который что-то интересное нашел в жизни. А это не
такая уж малость. Нет ничего ужаснее, чем искать и ничего не найти. Помнишь
ибсеновского Пер Гюнта? Искал всюду и везде, искал в самом себе, снимал с
себя наслоения и случайные маски, как снимают кожуру с луковицы. И -
сени вместе с пресвитером Илларионом, вместе поднялись они в сени верхние,
прошли в сопровождении Ситника в горницу князя Ярослава; долго, запершись
там, о чем-то беседовали, а на рассвете князь вместе с пресвитером
спустился в церковь на молитву, а Лука Жидята, яснобородый, коренастый
человек с крепкими руками и какой-то особой цепкостью во взгляде, очутился
в комнатке отрока Пантелея, искал у него иконку или крестик, чтобы
помолиться по-своему, но у Пантелея такого добра не водилось; отрок, лукаво
поглядывая на своего нового соседа, сказал, что он приставлен к князи не
для молитв, а для жизнеописания; Лука обозвал отрока дураком и варваром,
хотел сгоряча избить его, но пожалел, пообещал обратить его языческую душу
в христианскую веру, на что Пантелей чмыхнул тихонько себе под нос, чтоб не
дразнить ухватистого дядьку, и рассказал Луке о святом человеке, который
собрал в себе всю мудрость Древлянской земли.
- Убит твой учитель, - жестоко сказал Лука, который после многих лет,
проведенных у степняков-хазар, не умел скрывать от человека ни хороших, ни
плохих вестей.
Пантелей не поверил.
- Врешь! - крикнул он Луке. - Сам князь ходил к нему на беседу.
Посылал ему в серебряной посуде пить и есть! Берег его! Князь наш мудрый -
не только книги любит, но и людей, которые дороже сотен книг!
- Князь его кормил, князь и убил, - спокойно промолвил Лука.
- За что же?
- Не все ли равно? Так нужно.
- Не может того быть, - прошептал Пантелей, - не верю я тебе! Сам
сбегаю на Бересты!
А через день возвратился в Киев, сел за выданный ему Ситником лист
пергамента и, заливаясь слезами, написал черными чернилами, настоянными на
дубовой коре, желудях и черном железе: "Князь-бо Ярослав муж богобоязливый
и к книжной премудрости вельми охочий. Велика-бо бывает польза от учения
книжного; книгами значим и постигаем пути к покаянию, обретаем мудрость и
воздержание от словес пустых; это реки, утоляющие жажду вселенной, это
истоки мудрости; книгам не найти глубины, ими утешаемся в печалях, они же и
от грехов и прегрешений нас сдерживают". Сбоку, наискось, мелкими буквицами
вывел: "Ох, слезы мои, слезы горькие!"
Ситник приходил ежедневно в определенный час, протягивал руку,
говорил:
- Отдай телятину!
Пантелей подавал ему исписанный пергамент, при этом надлежало выражать
боярину необходимую учтивость, но древлянский отрок не способен был к
этому: вместо того чтобы застыть перед всемогущим боярином, он как-то
неуклюже ерзал на месте, хитрая улыбка пробегала по его устам, вспыхивая то
в одном, то в другом уголке губ, в бегающих глазах скрывалось лукавство.
Ситник не мог терпеть такого поведения и кричал на Пантелея:
- Смотри мне в глаза!
Но во взгляде отрока была прежняя неуловимость, его светлые глаза
метались туда и сюда, хотя и смотрел он словно бы на сурового боярина.
- Скользкий ты, хлопче, но от меня еще никто не уходил! - зловеще
грозил Ситник.
И наконец он выследил Пантелея, схватил его за руку. Долго вертел
пергамент так и этак, смотрел на харатью сбоку, переворачивал ее так, что
отроку даже смешно стало. Ситник не обращал внимания на эту смешливость
Пантелея, поплевал себе на палец и принялся считать строчки на пергаменте.
Пересчитал в одном столбце, потом и во втором.
- Ага, - промолвил он зловеще. - А это что?
И ткнул послюнявленным пальцем в дописанные строчки о слезах.
- Не поместилось все, - забегал глазами Пантелей.
- Так. - Ситник запер харатью в деревянный сундучок, который носил с
собой на этот случай. - Я покажу тебе "не поместилось". Жидята где? Должен
сидеть тут и не рыпаться.
- Не знаю.
- Будешь знать. Ты у меня будешь все знать! - пообещал ему Ситник и
быстро направился на княжью половину.
А у князя была поздняя и совершенно неожиданная гостья. Княгиня Ирина.
Пришла одна, без свиты, без прислужниц, где-то по дороге растеряла всю свою
холодную неприступность и степенность, почти влетела в палату князя,
растрепанная и распатланная, бросилась к Ярославу в каком-то отчаянном
движении близости, он быстро встал ей навстречу, протянул руки. Когда-то на
новгородском вымоле встретились они как жених и невеста, потом была первая
брачная ночь, когда они стали людьми отчужденными, почти врагами, а для
людей - князем и княгиней, потом много лет без любви отбирал у нее женское,
а она давала ему детей, - и вот впервые, кажется, средь темной зимней ночи
встретились эти два человека, объединенные уже не княжеством, не гордыней,
не холодным расчетом, а чем-то человеческим. Чем?
- Чего тебе надобно, княгиня? - спросил Ярослав и тотчас же
поправился: - Ирина...
Она взглянула на него ошалелыми глазами, первая вспышка уже миновала,
она могла, по крайней мере, удержаться, чтобы не упасть мужу на грудь, как
падают все простые женщины, а она ведь была не простой от рождения, не
могла и не имела права быть простой.
- Ты сядь, - стараясь быть ласковым, сказал Ярослав. - Садись вот на
мое место. На княжеское. Ты ведь - княгиня.
Она послушалась. Оцепенело села. Смотрела на Ярослава полными ярости
глазами, но он понимал: не видит она его, ничего не видит. Погладил ей
руку. Молча. Ласково. Ирина заговорила, глядя все так же сквозь своего
мужа:
- Сама берегла нашу дочь. Ей становилось хуже и хуже, и я прогнала от
нее всех. Она такая маленькая и горячая. Ловила мою руку своими ручками. Я
запела ей песню. Не знаю песен русских - потому запела нашу старую песню
викингов. "Мы плывем к новым и новым берегам, плывем без страха, но с
надеждой, плывем, плывем..." При первых словах ребенок уснул. Вздохнула
глубоко сквозь сон, как-то жалобно вздохнула, так что мне сдавило сердце
слезами. И мои ладони... Ладони, под которыми чувствовала теплое тело
девочки, вдруг стали холодными как лед... Я крикнула отчаянно и страшно...
Но уже не могла отогнать смерти от нашего ребенка...
Ярослав молчал. Это была их четвертая дочурка. Родилась лишь несколько
месяцев назад.
- Бог дал - бог взял, - вздохнул он после небольшой паузы.
- Она вся пылала - и вдруг как лед. - Ирина плакала, не скрывая слез
от князя. - А ты... жестокосердный... Такое говоришь...
- Дети ко мне приходят тогда, когда могу обращаться к их разуму, -
сказал он, обнимая жену, - а души их - в твоих руках... Не удержала детской
души - плачу вместе с тобой, милая моя княгиня и жена... А что твердый -
держава требует того...
Она молча подвинулась, княжий стул был достаточно широким, чтобы
вместиться обоим, так и сидели они продолжительное время, прижавшись друг к
другу, будто молодые, впервые сидели как люди, убитые горем людским, а не
выдуманным, быть может, и в последний раз.
Потом князь проводил княгиню к двери, подал ей свечу, Ирина шагнула в
темный переход, казалось, что свеча бессильна рассеять тяжелую тьму, а
только бьет в глаза княгини, бледно озаряя ее лицо, однако, как ни слаб был
огонек, он вырвал внезапно из темноты еще одно лицо, бородатое, залитое
потом страха и растерянности, мгновенно стала видна вся фигура, беспомощно
приплюснутая к стене, отвратительная фигура толстого мужчины, лишенного
рук. Ирина вскрикнула, уронила из рук свечу, покачнулась и, наверное, упала
бы, если бы Ярослав, вырвавшись за порог, не подхватил жену под руки. Свеча
угасла. Ситник, который, подобно сычу, видел в темноте и без света, никак
не мог высвободить из-под своего охабня рук, чтобы помочь князю и княгине.
Ярослав от неожиданной растерянности тоже не знал, что делать дальше,
почему-то решил, что самое главное - найти свечу, выставляя хромую ногу,
опустился на колено, шарил по полу, свечи не нашел, а наткнулся на ноги
княгини, как-то не задумываясь в ослеплении и растревоженности, обнял эти
ноги, прижался к ним лицом, терся бородой, кажется, даже целовал ноги жены,
захлебываясь все больше и больше неизведанным чувством к женщине, которая
дарила ему наслаждение и детей, детей и наслаждение.
Ситник наконец просунул сквозь прорези охабня свои коротенькие руки,
метнулся в горницу, схватил новую свечу, торопливо понес ее к князю и
княгине, непрошеный и незваный. Тайное становилось явным. Ярослав
растерянно поднимался, поправлял свою всклокоченную бороду, княгиня
смотрела на него то ли с преданностью, то ли с высокомерием, у него не было
времени разгадывать ее настроения, ему нужно было без промедления делать
что-то такое, чтобы стереть, уничтожить, предать забвению тот миг его
слабости, когда он беспомощно ползал у ног своей жены и искал эти ноги,
чтобы прижаться к ним лицом, он должен был вот здесь, сразу же показать
свое непоколебимое превосходство и боярину, и самой княгине, потому что за
ним стояла целая держава, великая держава, с великими делами; поправляя
взлохмаченную бороду, Ярослав думал напряженно и лихорадочно, но надумать
ничего не успел, его рука сама собой оторвалась от бороды и величественно
проплыла короткое расстояние к лицу Ирины, и княгиня, еще, наверное, тоже
полностью не осознав значения и последствий этого жеста, послушно встретила
губами эту руку, поцелуй был сухой, короткий, еле заметный, но он был,
этого было уже вполне достаточно, чтобы у Ярослава отлегло от сердца, он
вырвал у Ситника свечу и повел княгиню в ее покои, освещая темные переходы.
Возвратился он не скоро, но Ситник терпеливо ждал на том же самом
месте, где увидела его княгиня, раскрыл было рот для оправданий, хотел
просить у князя прощения за то, что не уберегся и все-таки попал на глаза
княгине, но Ярослав остановил его небрежным жестом руки, - сегодня он был
просветленный и добрый.
Боярин умел пользоваться такими настроениями князя, он мгновенно
вбежал в палату, плотно прикрыл за собой дверь и сказал придавленным, но
выразительным голосом:
- Княже, не тем веришь, кому следует! Не тем!
Ярослав посмотрел на него немного удивленно, но одновременно и с
раздражением.
- Молвил я не раз тебе, княже, - не уловив перемены в настроении
властелина, доверчиво бормотал Ситник, - всегда следует смотреть, откуда
человек пришел и что он за человек... Вот Пантелей, отрок... Откуда пришел?
Из Древлян. С кем?
- Постой, - устало сказал князь, и в голосе у него еще было полно
доброты, - не тарахти. Говорено же тебе многажды: для державы в человеке
важны прежде всего способности. Пантелей умудрен письму, а ты - не
способен. Так кого я должен выбирать для дел летописания?
- Верно молвишь, княже великий, о способностях, - склонил голову
боярин. - А душа? Душа должна быть чистой и преданной. Так? А ежели у
человека душа, будто у дикого коня - тарпана: так и рвется, так и рвется?
Тогда что? Тогда нужно присмотреться к человеку пристально: кто он, откуда,
как, почему?
- Надоел, - прервал его князь. - Говори, что там у Пантелея? Почему
цепляешься к отроку?
- Пишет не то! - выпалил боярин.
- Откуда знаешь? Ты ведь в письме темен.
- Для князя все сделаю!
- Говори толком!
- Не то пишет! - снова воскликнул Ситник. - Каждый день принимаю у
него исписанные харатьи, он и заприметил, видно, что я в письме не смыслю.
И вот пишет, пишет - да писнет!
- Что же?
- Супротив князя, видит бог.
- Ведомо тебе откуда, спрашиваю?
- А я хитрый! Заметил, что на каждой харатье слова пишутся в два
столбца - по двадцать и пять строчек, и устав одинаковый, так оно заведено,
так этому Пантелей пресвитером Илларионом и обучен. Но нет! Дописывает он
между столбцами еще что-то, сверх этих узаконенных строк... Лишние? Лишние.
И устав там маленький, словно бы прячет в нем отрок греховные мысли. Что-то
там есть, княже, что-то бродит в душе отрока! Да и у одного ли отрока!
- Ну, вот что, - сказал Ярослав, - вот я хотел просить тебя, да забыл.
Наверное, придешь завтра.
- А как же с Пантелеем?
- Кто князь - ты или я? - тихо спросил Ярослав, и лицо его начало
наливаться гневом.
- Ты, княже, ты, а я раб твой преданный. - Ситник отступил до самого
порога. - Грешен я, но слабость имею к тебе, княже. Хочу как лучше.
Стараюсь денно и нощно, хотя и тяжко. И с иконами, и с попами тяжко, и со
смутьянами, и с этими письменами, и с Софией да Сивооком. Не доведет до
великого добра наука и письмо, но ради тебя, княже, все делаю... Все
богатство свое отдал за книги... Купил у гречинов несколько книг, уже
имею... целый сундук...
- В голове нужно, а не в сундуке, - мрачно улыбнулся Ярослав.
- Семью забросил... Доченька у меня была, Величка... Умерла от
хворости, а я с тобой тогда в походе был, не смог спасти.
- Ну, ладно, ладно. - Ярославу стало не по себе. У всех горе, все
перед смертью бессильны. Не знал князь, а Ситник не говорил, что Величка не
просто умерла от мора, а сбежала из дому еще тогда, когда он отвез малого
Сивоока с намерением продать его кому-то. Сбежала и исчезла. Никогда не
вспоминал боярин о дочери, а сегодня подслушал разговор князя с княгиней,
смекнул, что может пригодиться и смерть Велички. Ждать не довелось.
Пригодилось.
- Я там принес эту харатью. За дверью она у меня, в сундучке, -
заторопился Ситник, улавливая перемену в настроении Ярослава. Не стал
ждать, что скажет князь, метнулся за дверь, внес сундучок, достал
пергамент, подал Ярославу.
Ярослав сразу же увидел дописанные отроком слова про слезы. Догадался,
наверное, почему дописал это отрок, но Ситнику не сказал, вместо этого
вслух прочел ему место, в котором речь шла о книгах. Боярин слушал
оторопело.
- Понял? - спросил у него по прочтении князь. - Мудрость нам нужна. И
люди для мудрости - тоже. Понял?
- Ага, так, - захлопал глазами Ситник, хотя ничего не понял и не
сообразил, только обливался потом от страха перед князем и глубоко
затаенного недовольства на него за то, что он отдает предпочтение какой-то
там мудрости перед делами государственного значения, делами
первостепенными, сравнить которые можно разве лишь с краеугольным камнем в
здании. Вынь этот камень - развалится все здание.
1966 год
ЛЕТО. КИЕВ
Изгибы твоих бровей
могут довести до
бешенства... твой упругий
живот - словно арена для
боя быков в Ниме.
П.Пикассо
Уехал - приехал. А что изменилось? Киев точно так же нежился под
ласковым солнцем, утопал в буйной зелени своих парков и скверов; по его
улицам, новым и старым, с лихорадочной скоростью мчались куда-то машины,
гудели мосты; под летним светло-голубым небом сверкали белые соборы, -
никто и ничто не замечало отсутствия Бориса Отавы в этом большом городе, не
произошло никаких изменений за то время, пока он изнывал в стеклянных
канцеляриях Запада; каждый день рождались дети, каждый день во Дворце
бракосочетания (кроме выходных) происходили торжественные свадебные
церемонии, каждый день умирало какое-то количество жителей - вот так и мы
приходим в этот мир и так уходим, незаметно и бесследно. А? Незаметно и
бесследно? Неправда! Он поехал и приехал в самом деле незаметно, без
духовых оркестров и речей на перроне, без фоторепортеров, но вскоре все
газеты написали о результатах его поездки, о том шуме, который он поднял на
Рейне, откликнулись живые свидетели, нашлись очевидцы мрачных событий зимы
сорок второго года в Киеве; оказалось, что сотням людей близка и
небезразлична была судьба Гордея Отавы, а еще более важной была судьба
всего, что принадлежало им, что составляло народную собственность.
Возможно, впервые Борис Отава почувствовал необходимость своей
специальности не только для отдельных любителей старины, но и для всех. Его
приглашали к студентам, на заводы, в клубы, он встречался с городским
активом, и всюду его расспрашивали, интересовались его выступлениями,
принимали резолюции.
И хотя Борис впервые оказался в центре внимания всего Киева, это не
приносило ему радости, им все больше овладевало какое-то беспокойство, он
сам не знал, что с ним происходит, объяснял это своей научной миссией на
Рейн, потому что, в сущности, он ничего там не добился, лишь потревожил
всех этих оссендорферов, а потом поехал себе домой, оставив все хлопоты на
долю работников посольства, прежде всего на симпатичного Валерия, которому
тоже осточертели рейнская глина и болтливые чиновники, умеющие утопить в
потоке слов любое дело.
Своего состояния Борис еще как следует не осознал, и тогда, когда
садился в вагон московского поезда, он еще цеплялся мыслью за какие-то там
неотложные дела, которые, мол, гонят его в Москву, мысленно клялся прямо с
вокзала позвонить в Министерство иностранных дел, чтобы узнать, нет ли
новостей с Рейна; в самом деле, побежал сразу же к автомату, бросил
двухкопеечную монету, долго прицеливался пальцем в круглые отверстия над
номерами, подсознательно ткнул в один кружок, в другой, диск прокручивался
туго, со скрипом и скрежетом, раздавались длинные гудки, долго и болезненно
отдаваясь в висках у Бориса; наконец на другом конце раздался голос, голос
этот был знакомый уже тысячу лет, он существовал для Отавы вечно.
- Тая, - почти шепотом сказал он, - Тая, это я приехал.
- В самом деле? - насмешливо спросила она.
- Я стою на Киевском вокзале.
- Очевидно, все-таки не на вокзале, а на тротуаре.
Он не улавливал насмешливости в ее голосе и словах, возможно, впервые
в жизни так терялся перед женщиной, которой, в сущности, и перед глазами не
было, - находилась она где-то очень далеко.
- Я должен тебя увидеть, - сказал Борис хрипло, - сегодня же.
- Снова едешь за границу?
- Не в этом дело. Я понял... Но об этом - не по телефону. Мы должны
непременно увидеться, и непременно сегодня...
- Я не люблю этого слова.
- Какого слова? - Он растерялся.
- "Непременно". В нем есть что-то неприятное. По крайней мере, для
женщины. Возможно, для такой женщины, как я. - Тая, кажется, не могла
отрешиться от насмешливости, а может, просто хотела выиграть время в этих
рассуждениях о словах. Но что для нее время, когда речь сейчас идет о самом
важном для них обоих?
- Тая, где мы увидимся? - почти ультимативно спросил Борис. - Не
пытайся отказываться. У меня очень серьезные намерения. Ты даже не можешь
себе представить, какие серьезные. Итак: где?
- Ну... - Она заколебалась. - Раз уж ты так настаиваешь... в
одиннадцать...
- Хорошо, - тотчас же согласился он.
- Нет, наверное, не выйдет, - быстро сменила она прежнее решение, -
давай в четырнадцать.
- В четырнадцать. Согласен.
- Манеж знаешь?
- Да.
- Вот там между Манежем и Александровским садом есть остановка. Не
помню, троллейбусная, или автобусная, или, быть может, для такси.
- Найду.
- Я буду ждать тебя там.
- Нет, это я буду ждать!
- Не смей, - сказала она, - если ты придешь хотя бы на минуту
раньше...
- Я буду точно в четырнадцать...
- Тут ко мне пришли. - Трубка звякнула в неведомой дали. Борис
застенчиво улыбнулся своей вдруг онемевшей трубке.
А потом произошло вот что...
Ровно в четырнадцать он шел от Исторического музея по тротуару вдоль
высокой железной ограды Александровского сада. С одной стороны было
величественное спокойствие Кремля, с другой - гремела тысячами машин
Москва, впереди - Борис уже видел ее - одиноко стояла на остановке Тая, в
белом платье, тонкая, гибкая, словно девочка; казалось ему, что смеется
она, хотя лица ее еще не различал, но, когда подошел ближе, убедился: в
самом деле, улыбается. Представил ее лукавые губы, приближенные к его лицу,
ее разноцветные глаза, чуть не бежал к Тае, попутно готов был творить
молитву в честь тех неведомых сил, которые в многомиллионной Москве, в
самом центре, средь бела дня давали возможность двоим встретиться без
единого свидетеля, без малейших помех. И именно тогда Борис заметил
человека. Их могло тут быть десять, и сто, и тысяча одновременно, потому
что такое ведь место и такое время! Был лишь один, это не давало никаких
оснований для тревоги, но что-то словно бы ударило Бориса в грудь, какое-то
словно бы предчувствие беды ощутил он вдруг, хотя никогда и не верил в
предчувствия. Высокий мужчина быстро шел по тротуару прямо на Таю. Откуда
он взялся и когда? Белокурый, волосы зачесаны на пробор, красивое, кажется,
лицо. Мужчина опережал Бориса. Вроде бы его и не было только что, а теперь
вот вынырнул неизвестно откуда и уже приближался к Тае. Сейчас он пройдет
мимо нее и пойдет навстречу Отаве, минует его и пойдет дальше, так всегда
бывает в большом городе, так должно было случиться и на этот раз.
Однако нет...
Мужчина дошел до Таи, обернулся. Кажется, он намеревается ждать
троллейбуса или какого там беса - ну что ж.
Однако нет!
Мужчина не остановился! Он продолжал свое движение, это уже был
какой-то кошмар, такого не выдумал бы для Отавы даже самый заклятый враг, -
мужчина как-то сноровисто повернулся, оказавшись теперь к Борису спиной,
подцепил согнутой в локте правой рукой Таину руку и, не останавливаясь,
пошел себе снова туда, откуда появился, только теперь уже не один, а забрав
с собой Таю, то есть ту женщину, которая ждала его, Бориса Отаву, и к
которой торопился он, то есть Борис Отава, - собственно, единственную
женщину на свете, которая сумела вырвать Бориса из заколдованного круга
одиночества, для того чтобы снова бросить его в одиночество!
Он не мог опомниться. Насилие? Совершено насилие над Таей? Нужно
бежать и спасать ее? Хотел бежать следом, хотел... Но те двое шли спокойно
и дружно, женщина не вырывалась, не оглядывалась, не призывала на помощь
Бориса, хотя знала, что он сзади, видела его только что. Светловолосый
мужчина наклонился к ней доверительно, интимно, что-то говорил, задрав
голову в смехе. Тая тоже смеялась, Борис видел это по ее спине, это было
ужасное зрелище - видеть, как смеется любимая тобой женщина, как смеется...
ее спина! Безумие!
Он шел за ними. Понимал, как это позорно и унизительно, однако ничего
не мог поделать, шел будто привязанный. Почему-то думал, что они свернут к
Боровицким воротам и пойдут в Кремль, и там он их где-нибудь догонит, и...
И что?
Но они не свернули, пошли дальше по тротуару, в самый водоворот машин,
в бурление Москвы, и этот светловолосый молодой человек снова говорил
что-то смешное, а Тая смеялась уже не только спиной, но всем телом,
смеялась неудержимо, буйно, не было сил дальше терпеть этот смех. Борис
повернулся и ушел в гостиницу.
Он не пытался звонить, не ждал звонка, не хотел ничего знать, не
жаждал объяснений. Испокон веков Отавы отличались упорством и твердостью.
Даже когда эта твердость ранит собственное сердце.
Свершилось!
И в Киеве не ждал теперь ничего. Студенты разъехались на каникулы. Из
посольства сообщили, что с делом Оссендорфера придется подождать до осени,
ибо все чиновники убежали к морю и на воды. Отава каждое утро садился за
свою привычную работу, писал, рвал написанное, снова писал. Потом шел
прогуляться, по Владимирской доходил до Софии, смешивался с группами
экскурсантов, прячась за их спинами, слушал привычные голоса экскурсоводов.
- Собор сооружен в эпоху княжения Ярослава Мудрого... Точная дата
строительства неизвестна...
Известна, известна... Вскоре станет известной всем. Он докажет это на
фактах. Отец жизнь свою отдал, чтобы доказать это, а он...
- ...Неизвестны также имена строителей...
Станут известны... Рано или поздно все становится известным на этом
свете! Не играет роли, каким образом и кто открывает людям тайны и какой
ценой. Где ты бродишь, моя доля?..
- Этот собор относится к ценнейшим памятникам архитектуры...
Не так! Зачем употреблять слово "памятник"? Его нужно называть просто:
"Диво". И как родился свыше девятисот лет назад в мыслях Сивоока, и как
сооружался, и как украшался, и как продержался единственный во всей Европе
с того столетия целый и прекрасный - разве не диво?
Быть может, был иногда жестоким этот собор. Требовал пожертвований не
только драгоценностями, но даже человеческими жизнями. Разве профессор
Гордей Отава не пожертвовал своей жизнью? Видимо, так нужно.
А потом Борис выходил во двор, в лицо ему било солнце, вдали виднелся
собор - белый, добрый, ласковый, в окружении золота и зелени, и все в груди
Бориса кричало и протестовало: "Нет, нет, нет! Человек должен жить как
человек, а не превращаться в жертву! Нужно жить, как живут все люди!"
Когда уже и не ждал, нашел в почтовом ящике письмо из Москвы.
Она писала:
"Борис!
Все эти дни моя совесть отягощена, будто у плохого врача детских
болезней. Тогда получилось так некрасиво и неприятно для тебя. Поверь: это
просто случайное совпадение, а не мое сознательное намерение. Я ждала там
только тебя. Зачем ждала? Сама не знаю. Возможно, это и к лучшему, что
появился именно он. Если уж быть искренней до конца, то скажу, что мы с ним
часто назначали свидание на этом месте. Не в тот день. Нет. В тот день я
назначила тебе. Клянусь! Но так вышло. Ты подумаешь с негодованием:
вертихвостка. Наверное, вообще выбросил меня из головы и из сердца (если я
там была). Но будь великодушен. Порадуйся, если и не за Тайку, то просто за
еще одного человека, который что-то интересное нашел в жизни. А это не
такая уж малость. Нет ничего ужаснее, чем искать и ничего не найти. Помнишь
ибсеновского Пер Гюнта? Искал всюду и везде, искал в самом себе, снимал с
себя наслоения и случайные маски, как снимают кожуру с луковицы. И -