смысл в том, чтобы добровольно разбивать голову, которую еще никому не
удавалось заново склеить, да, ха-ха!.. - к сожалению, не удавалось, хотя
иногда в этом и ощущалась потребность; история дает нам бесчисленное
множество примеров, и в данном случае голова профессора Отавы тоже
принадлежит истории, так, как принадлежат истории головы всех великих
государственных мужей; они как раз проходили вестибюль, украшенный
(профессор Отава утром и не заметил этого "украшения") большим портретом
Гитлера с украинской надписью внизу: "Гитлер-освободитель", -
коричневато-зеленые оттенки, военный плащ с оттопыренным воротником,
высокая офицерская фуражка, звериное лицо между зеленоватостью фуражки и
плаща, размашистые штрихи, всеобщая колючесть, впечатление такое, что
портрет вот-вот зарычит на тебя по-тигриному; бедная история! - за какие
провинности суждено ей терпеть и такие вот отвратительные физиономии?
Но Гордей Отава молчал. Он мог бы многое сказать разговорчивому герру
Шнурре, но роли у них были такие, что у одного рот не закрывался от
восторга перед своими успехами, своей непобедимостью, а другой должен был
только молчать или же отвечать на вопросы, которые может задать ему любой
из победителей, - вопросы самые неожиданные, самые бессмысленные, самые
оскорбительные, самые возмутительные, все равно, его долг теперь заключался
только в том, чтобы удовлетворять любознательность победителей, ублажать их
капризы, подтверждать их предположения, и все это без малейшей попытки
сопротивления, потому что по условиям военного времени он может быть
отнесен к разряду людей, представляющих опасность для "нового порядка", как
это уже чуть было и не случилось из-за ненужной ретивости функционеров
гестапо, и если бы только он так своевременно не вспомнил о своем
великодушном и, благодарение богу, влиятельном коллеге, то неизвестно, чем
бы все закончилось, и...
Профессор Отава чувствовал себя в роли обреченного удовлетворять
пожелания победителей даже тогда, когда они вышли из серого здания гестапо,
и когда они ужинали в ресторане с надписью на входной двери: "Только для
немцев", и когда после ужина Адальберт Шнурре предложил ему небольшой
шпацирганг, то есть прогулку, до площади Богдана и вокруг Софии, считая,
что будет хорошо малость развеять неприятное настроение этого не совсем
счастливого, точнее говоря, просто-таки фатально несчастного дня, отбросить
от себя остатки невзгод, как отбрасывают ненужные воспоминания, а что может
лучше служить этому, чем ночная прогулка вокруг тысячелетней святыни
славянского мира.
Жесточайший враг не придумал бы более тяжкого наказания для Гордея
Отавы, чем предложенная ему после всего прогулка вокруг Софии; в мертвом,
истерзанном, оскверненном, поверженном городе, средь темной ночи должен был
он ходить туда и сюда возле собора, изучению которого посвятил жизнь,
ходить мимо фашистских часовых, торчавших тут и там и самодовольно
откликавшихся на пароли, ходить лишь для того, чтобы осознать с
трагичнейшей окончательностью жестокую истину войны: город не твои, собор
не твой, святыни не твои, ничего здесь нет твоего, а следовательно, нет и
тебя, ибо существуешь ты только до тех пор, пока владеешь своей землей,
своими городами, своими святынями, своей отчизной, принадлежащей тебе с
деда-прадеда.
- Я не пойду туда, - твердо сказал Отава, когда они пошли мимо
колокольни и под ногами у них появились каменные плиты софийского подворья.
- Но почему же? - удивился Шнурре. - Это так романтично! Это...
Отава молча повернулся и пошел назад. Часовые пропустили его без
паролей. Шнурре дал Отаве отойти немного от собора, только тогда
приблизился к нему, подстроился к нервному шагу профессора и произнес:
- Я пытаюсь понять вас, профессор Отава, и, кажется, мне становится
понятным. Но... Жизнь идет своим путем, несмотря на наши переживания, наши
настроения, наши симпатии и антипатии... Жизнь требует. Она всегда требует
от человека. Человек я рождается на свет лишь для того, чтобы выполнить
какие-то обязанности, и значение человека в мире определяется весомостью
обязанностей, возложенных на него и выполняемых им. История возложила на
нас особенно тяжелую миссию. Но... мы гордо несем ее. Великие небесные тела
в своем непрестанном движении всегда затягивают тела более мелкие, все, что
попадает в сферу их влияния, должно или же двигаться в том же самом
направлении, или же сгорать, исчезать бесследно. Поэтому я... Мне не
хочется... Вы уже имели случай убедиться, что я делаю все возможное для
того, чтобы... Имя профессора Отавы широко известно всей Европе... Оно не
должно... Вы понимаете, что я хочу сказать... Но для этого...
Отава мог бы выручить Шнурре из затруднительного положения. И сделать
это он мог вовсе не поспешным согласием выполнять все его прихоти, а хотя
бы кратеньким вопросом, хотя бы самой попыткой поинтересоваться, чего же
нужно Адальберту Шнурре, какой выкуп требует он за все свои благодеяния,
какой ценой придется платить за все спасательные акции, проделанные
штурмбанфюрером Шнурре в отношении советского профессора Отавы. Но Гордей
Отава молчал.
- Конечно, такой разговор не для улицы, - вздохнул Шнурре, - но раз уж
так сложилось... Я мог бы зайти к вам, мог бы пригласить вас к себе ("Да,
да, - думал Отава, - ты все можешь, тебе все дозволено, ты сам себе пан,
сам себе свинья, а вот кто я теперь, и что, и зачем?"), но... Нам нужно
избрать для этого нейтральную территорию ("Так, будто существует ныне
где-нибудь нейтральная территория!" - думал Отава), чтобы ни одна из сторон
не имела моральной опоры и поддержки ("Ты уверен, что я сломлен
окончательно, что мне уже неоткуда ждать поддержки, что обстоятельства
прижали меня, уничтожили меня", - подумал Отава), поэтому я предлагаю
завтра утром встретиться прямо в соборе, в этой вашей Софии, которую вы так
хорошо знаете, которую вы любите, в которой... Я хотел сказать, в которой
вам и стены будут помогать, но вовремя вспомнил, что отныне эти стены, как
и стены всего Киева, вам не принадлежат, а принадлежат все-таки нам,
следовательно, в Софии мы будем с вами в более или менее одинаковых
условиях и сможем поговорить о деле, у меня есть для вас весьма интересное
предложение, и я просил бы не откладывать этот разговор... Согласны?
- Не знаю, - сказал Отава.
- Вы можете подумать. У вас много времени. А завтра в девять или даже
в десять часов утра, хотя я не думаю, чтобы профессор любил долго спать, но
все равно... мы можем прийти сюда в десять...
- Я не могу, - твердо произнес Отава.
- Ну да, я понимаю. Вам бы не хотелось... Все-таки в данном случае я -
оккупант... Но не будем афишировать нашего знакомства, и... пускай каждый
из нас придет сам по себе... Договоримся так: я жду вас завтра с девяти до
десяти или даже до одиннадцати... Просто для небольшой экскурсии. Ведь в
письмах вы столько раз обещали показать когда-нибудь мне софийские фрески и
мозаики.
- Обстоятельства изменились, - напомнил Отава.
- Но не изменились мы, надеюсь.
- К сожалению.
- И все-таки я очень просил бы вас...
- Вам не нужно меня просить... В ваших руках могучее средство
принуждения.
- Не стану же я прибегать к этим средствам, чтобы моего коллегу...
- Считайте, что мы не коллеги, а враги.
- Я бы не хотел этого.
- В данном случае от желания отдельных людей ничего не зависит. После
того как в мой родной город вступили чужие войска, каждый, кто к ним
принадлежит, мой враг.
- Смело сказано. Но я понимаю: вы мне доверяете, и это меня радует.
- Говорю то, что думаю.
- Но ведь в лагере, например, вы не высказывались так откровенно.
- Величайшая трагедия лагерного бытия заключается, к сожалению, именно
в том, что там никто не спрашивает тебя, что ты думаешь, вообще тебя никто
ни о чем не спрашивает, человека там рассматривают просто как материал для
издевательства и для уничтожения, и это невыносимо.
- Но я освободил вас из лагеря, и вы можете высказаться до конца.
- Вот я и высказываюсь. - Отава попытался засмеяться, но у него ничего
не вышло. Хорошо, что хоть темнота скрывала болезненную гримасу, которая
должна была означать улыбку.
- Мне все-таки хочется, чтобы мы встретились завтра в Софии. Для нас с
вами - это прекрасное место для бесед. Просто незаменимое место.
- Не могу разделить вашего убеждения.
- Но ведь я повторяю: у меня есть прекрасное предложение к вам.
- Благодарен вам за помощь, которую вы... Но предложений ваших... не
могу принять...
- Однако, профессор Отава, - изменившимся голосом сказал Шнурре, -
если забыли вы, то, разрешите, напомню вам я. Речь идет о работе вашей
жизни. Я немного старше вас и знаю, что это такое, когда ты уже увидел
горизонт своей жизни и когда думаешь только о том, чтобы закончить начатое.
Чем-то это похоже на состояние греческого воина, прибежавшего в Афины,
чтобы сообщить весть о победе под Марафоном. Исчерпанность и нехватка
времени. Ужас! Вы меня понимаете? Я не знаю, над чем именно вы работали, но
уверен, что такая работа у вас есть, потому что вы настоящий ученый, вы -
человек одной страсти, одной цели.
- Война помешала не только мне, - напомнил Отава, - но и всему моему
народу...
- Мы вам дадим возможность продолжать вашу научную работу! -
воскликнул Шнурре.
На этот раз Отава не смог выдавить даже горькую улыбку. Ибо кто же,
какой ученый, насильно вырванный из привычного течения жизни, немедленно не
спросил бы после этого: "Позвольте, а как вы это сделаете?" Ведь живешь на
земле не одним лишь трудом, не одной только работой, которую взял на себя,
а прежде всего твердым убеждением в своей незаменимости. Если не сделаю я,
то и никто не сделает. Если я умираю, то вместе умирает и весь мой
отдельный мир, восстановить который никому не дано.
Но если умирает, гибнет весь тот мир, в котором ты жил? Имеет ли тогда
смысл твое отдельное бытие и нужна ли кому-либо твоя, пускай и самая
уникальнейшая работа, если она не служит защите, спасению, обороне твоего
любимого, свободного мира?
Отава улыбнулся даже не в связи с наивной прямолинейностью восклицания
Шнурре. Просто вспомнил, как много лет назад сформулировал тему своей
работы, которая должна была стать содержанием всей его жизни. Название вот
какое: "К вопросу об авторстве художников, оформлявших Софию Киевскую". К
вопросу, к вопросу... Это звучало смешно сегодня, когда фашистам сдан Киев
с миллионом населения и вся Украина, когда танки Гудериана рвутся к Москве,
когда окружен Ленинград, когда за колючей проволокой тысячи, а возможно, и
миллионы, когда в ярах и перелесках днем и ночью расстреливают ни в чем не
повинных людей, когда... К вопросу...
Хорошо, что были они уже на лестнице, Отава не успел наговорить Шнурре
такого, после чего (теперь уже окончательно) очутился бы в гестапо. Но
спасительная лестница в полутьме вела Отаву наверх, он молча кивнул
головой, словно бы по давней профессорской привычке хотел поклониться, и
ушел, а Шнурре смотрел ему в спину, задрав голову, и все же не удержался,
воскликнул:
- Итак, завтра я жду вас до одиннадцати.
Борис открыл отцу еще до того, как тот постучал в дверь. Создавалось
такое впечатление, будто парнишка простоял здесь с самого утра,
прислушиваясь к шагам на лестнице. Он прямо посинел от изнурения и
усталости, в глазах у него был испуг; вероятно, он еще не верил, что отец
возвратился цел и невредим, - возможно, ждал, что за спиной отца вырастет
мрачная фигура часового, но, когда и убедился в безосновательности своих
опасений, все равно не мог согнать с лица обеспокоенность и боль.
Воспитывавшийся без матери, Борис не привык к проявлениям
сентиментальности, поэтому и не бросился к отцу в объятия, хотя и хотел это
сделать; он даже не поприветствовал отца радостным восклицанием, хотя это
восклицание рвалось у него из груди; он даже не смог закрыть за отцом
дверь.
Отава сам поколдовал над замком, а когда оглянулся, то за Борисом, в
освещенном квадрате кухонной двери, увидел бабку Галю со свечкой в руках.
- Все в порядке, - обоим сразу сказал Отава. А потом обнял сына за
худенькие плечи и повел в кабинет.
- Садись вон там, - указал сыну на венецианское кресло, осознавая,
быть может, впервые в жизни, бессмысленность всего, что его окружало: и
богатого собрания икон, и книжных раритетов, и истлевших манускриптов, и
этого венецианского кресла, изготовленного прославленным мастером
Брусталоне, что ли, он сделал за всю жизнь лишь несколько таких кресел,
одно хранится в Эрмитаже, еще одно где-то в Англии, и вот у него, у
профессора Отавы, тоже, но теперь это стало абсолютнейшей глупостью, теперь
это смешно в жалко.
Борис сел на краешке кресла, будто чужой, смотрел на отца все еще
напуганными глазами, потом сказал, и в голосе у него был упрек:
- Я думал, что ты не вернешься.
- Могло случиться, - спокойно ответил Отава.
- Не нужно было ходить в гестапо! - оживляясь, сказал Борис.
- Поздно слышу толковый совет. - Отава тоже сел. Оба они возвращались
к жизни, между ними уже проскочила искра иронии, столь характерной в их
отношениях; Отава заметил у Бориса ироничность еще с малых лет и
сознательно культивировал ее, считая это первым признаком острого ума, ибо
хотел видеть своего сына прежде всего умным человеком. - Но куда же я
должен был идти? - спросил отец.
- Бежать! - Борис соскочил с кресла, встал напротив отца. - Бежать на
фронт, вот!
- Поздно, - уже без тени иронии, даже утомленно, чего не следовало
себе разрешать, произнес Отава. - Дела мои, Борис, не улучшились и после
того, как я выбрался из-за колючей проволоки. Все остается по-прежнему.
Считай, что я до сих пор за проволокой, а ты с другой стороны.
- Зачем? - воскликнул сын. - Зачем это тебе нужно?
- Считай, потому что так оно и есть, - спокойно продолжал Отава, - и
прошу тебя, выслушай все, что я тебе сейчас скажу, и запомни... Может
случиться, что я... Одним словом, тебе придется заканчивать то, что я начал
много лет назад. Ты умный парень, многое уже знаешь... К сожалению, я
ничего не могу тебе дать из того, что сделал, но ты найдешь это после
войны... В институтских сейфах, вывезенных Бузиной... Ну, ты это знаешь...
Но я расскажу тебе...
- Ну что ты, отец? - Парнишка подошел к отцу совсем близко, он
мужественно преодолевал барьер сдержанности, он наполнялся чуткостью, его
лицо отмякло, стало красивым, добрым мальчишеским лицом, он стал возле
Гордея почти вплотную, стоило лишь протянуть руку, но они оба еще
сдерживались, они не привыкли к внешним проявлениям чуткости, в особенности
хорошо знали цену жестам. Однако на этот раз все должно было быть иначе,
чем всегда, и все произошло действительно иначе, отец протянул сразу даже
не одну, а обе руки, а сын почти упал к нему в объятия и, пряча на
отцовской груди лицо, захлебываясь от слез, почти закричал: - Что ты
говоришь, зачем ты такое говоришь!
- Нужно, - твердо сказал Отава, - ты сам видел все. Кто знает, может,
придется увидеть еще большие жестокости войны... Но ты должен знать, что
есть вещи, которые выдерживают... Историю народа нельзя уничтожить...
До самого утра они не спали, и Отава рассказывал Борису про Сивоока.


Год 1015
ПРЕДЗИМЬЕ. НОВГОРОД

В лета 6523. Хотящю
Володимеру ити на
Ярослава, Ярослав же
послав за море, приведе
Варягы, бояся отца своего.

Летопись Нестора

Еще не чувствовал себя князем, был просто ребенком, немощным и
изболевшим, самым несчастным в княжьем тереме; еще не осознавая всех обид,
причиненных ему с момента рождения (или же еще и до того!), возмущался, что
должен начинать свою жизнь в невыносимой боли, и кричал, кричал так, что
его крохотное личико становилось синим от напряжения.
Зачатый в ненависти, рожденный с увечьем.
Его нарекли Ярославом, в честь всемогущего бога Ярилы, который
покровительствовал всему растущему, здоровому, но только впоследствии
маленький князь поймет, сколько глумления для него в том имени, и с той
поры начнутся долгие годы тяжкой ненависти к отцу - великому князю
Владимиру.
Ненависть пришла прежде всего от матери, Рогнеды, пришла в ночном
приглушенном шепоте, пришла с пересказанной на все лады мрачной повестью о
нападении Владимира на княжество Полоцкое, об убийстве отца Рогнеды,
Рогволода, и ее братьев, о надругательстве, насилии, разбое, позоре!
Владимир взял Рогнеду как наложницу, а потом бросил беременную, подался в
Киев отвоевывать владение у старшего брата своего Ярополка, которого
задался целью погубить еще тогда, когда гордая Рогнеда отвергла его
жениховство, сказав: "Не хочу разувать робичича, но Ярополка хочу".
Невероятная вещь: под этот материнский шепот маленький Ярослав готов
был забыть собственного отца и отдать всю свою детскую привязанность
неведомому Ярополку. И все потому, что мать так восторженно, так
сочувственно рассказывала о Ярополке. А родной отец выступал лишь забиякой
и убийцей, ибо лишил жизни не только старого Рогволода и его сыновей, но и
родного брата своего, Ярополка, и велел вершить это в сенях княжеской
гридницы, сидел, наверное, в своем кресле в гриднице и слушал, как в сенях
шла борьба, как вскрикнул Ярополк, как упал на деревянный звонкий пол.
- А ему было больно? - спрашивал мальчик у матери. - Всегда больно,
когда убивают?
Он знал, что такое боль, потому что у него от рождения были вывихнуты
ноги; ноги ему совсем не подчинялись, они жили своей отдельной жизнью, он
мог лишь ползать, подтягиваясь на руках, вся надежда его была на руки и на
плечи, а с ногами не получалось ничего - не помогали ни молитвы, ни
молебны, ни священная вода, ни купели в травах, ни заморское питье.
Зато, прикованный к постели, он изучил столько всякой всячины, что в
дальнейшем этого хватило ему на половину жизни. Прежде всего, ясное дело,
про отца, которому Рогнеда никогда не могла простить зла, никогда, никогда!
Взял насильно после убийства родных, а потом бросил ее в Полоцке и уже в
Киеве, убив Ярополка, взял его жену-гречанку себе в наложницы (а может
быть, и в жены), но и этого показалось мало развратнику, ибо когда родился
от гречанки Святополк (собственно, сын Ярополка), а Рогнеда разрешилась
Изяславом, то уже князь имел у себя новую жену, Любушу-чешку, но и эта
родила ему только одного сына, Вышеслава, и попала в немилость, была
отправлена назад в Чехию, в какой-то монастырь, а Рогнеду привезли в Киев и
наконец нарекли настоящей княгиней, и уже тогда родила она Мстислава, а
затем Ярослава, но от этого не воспылала любовью к Владимиру и каждому из
сыновей с младенческих лет нашептывала о своей ненависти, о своей боли, и
так они и росли среди этой удивительной, глубоко затаенной вражды
материнской к отцу и среди совершенного равнодушия отца к ним и к матери,
ибо редко видели князя Владимира; у него всегда было множество хлопот, он
чаще был в походах, чем в Киеве, собирал земли, покорял непокорных,
добивался неведомо чего, а дети его росли без ласки и любви, все разные, от
разных матерей, объединенные одним лишь отцом, а так - разноплеменные и
разноязычные: от гречанки Ярополка - Святополк, от Рогнеды - Изяслав,
Мстислав, Ярослав и Всеволод, от чешки Любуши - Вышеслав, от чешки
Мальфреди - Святослав, Судислав, Позвезд, от болгарки из царского рода
Симеона - Борис и Глеб, от ромейской царевны Анны не было детей, зато от
немки, на которой Владимир женился в лето 6519, родился сын Станислав и
дочь - Мария Добронега.
Ярослав, в сущности, не знал их почти никого, жил возле матери, у него
была своя боль, он страдал от своей беспомощности; как только начал
понимать окружающий мир, возненавидел его, хотя и стремился ко всему, что
было для него недоступно, ему хотелось смеяться, бегать, кричать, играть со
сверстниками, - делать все то, что видел, когда подносили его к окошку
княжеского терема и он выглядывал на киевскую улицу, где в пыли и грязи
возилась детвора, бегали собаки, проезжали телеги, ржали кони, слонялись
туда и сюда всякие бездельники или же тяжело сгибались под грузом
носильщики, где проходили и проезжали верхом на конях чванливые дружинники,
брели усталые, равнодушные ко всему окружающему, приведенные с далеких
погостов вои, красовались в своих заморских нарядах богатые гости,
проплывали, будто пышные павы, киевские красавицы в паволоках, узорчатых
одеждах или просто в белых полотняных уборах, которые все равно не портили
их красоты, лишь сильнее ее подчеркивали.
А еще в открытое окошко, кроме голосов и манящих звуков, вливался
киевский дух, от которого в груди у молодого князя что-то словно бы даже
надрывалось, хотелось ему чего-то непостижимого, и от этой дикой
непостижимости его охватывал приступ бешенства, и Ярослав кричал до
хрипоты, до посинения, бил кулаками своего пестуна Будия, бил в грудь так,
что гул раздавался; Ярослав задыхался от бешенства, от ненависти ко всему
живому, здоровому, неискалеченному.
- Не туда бьешь, княже, - смеялся Будий, русоволосый молодой красавец,
который тем временем перемигивался через открытое окно княжеского терема с
какой-то там молодицей, - вот сюда целься! Вот так! Будешь добрым князем,
ого!
С четырех лет Рогнеда приставила к Ярославу учителей греческих,
болгарских, варяжских и даже латинских, они забивали малышу голову чужими
словами и странной грамотой, неслыханной ранее, а Будий появился возле
князя уже позднее, удивляясь сообразительности малого, довольно быстро
обучил его русским резам*, но прежде всего задался целью поставить Ярослава
на ноги.
______________
* Pезы - первобытное письмо, которое, наверное, существовало на Руси
еще в докняжескую эпоху. (Прим. автора).

- Ты только слушай меня, тогда будет у нас с тобой дело, - говорил
Будий. - Вот я поведаю тебе про богатыря нашего, который сидел сиднем в
избе тридцать лет и три года, а потом...
Он не давал передышки малому князю, заставлял его сгибать и разгибать
ноги множество раз, разминал ему икры своими медвежьей силы лапами,
поднимал на ноги, а потом быстро выпускал Ярослава из рук, и тот падал,
больно ударялся, кричал на Будия, но Будий не обращал на это внимания и
упорно продолжал делать свое дело.
- Скоро встанешь на ноги, - утешал он Ярослава, - и будешь стоять так
прочно, как, может, никто другой.
Ярослав лишь вяло улыбался на эту сладкую ложь, но, как только снова
приходилось ему падать, весь корчился от злости, выстукивал кулачками по
чему попало, кричал:
- Врешь, ты все врешь! Когда вырасту, велю срубить тебе голову! Ты
будешь знать!
А потом была та жуткая ночь, когда отец, князь Владимир, привез с
собой из Корсуня новую жену, ромейскую царевну Анну, перезревшую гречанку,
которая засиделась в невестах возле своих братьев-императоров Василия и
Константина. Видимо, нужна ему была как заложница для мира с ромеями, но
Рогнеда усматривала в этом один лишь блуд своего мужа, в бессильной злости
наблюдала, как Владимир год назад выходил до самых порогов, ожидая приезда
Анны, но напрасно прождал до самой зимы, возвратился в Киев разъяренный на
всех близких и далеких, а как только сошел лед с Днепра, снарядил поход на
Корсунь и долго завоевывал город, а потом еще ждал, пока императоры из
Царьграда пришлют ему Анну, и, наконец, возвратился в Киев с новой женой,
царицей, и сам уже не просто себе князь, а словно бы царь всей земли
Русской, которую собрал и утвердил своими походами и заботами. И вот так
ночью, прямо с похода, с духом далекой дороги и не выветрившимися из бороды
ароматами от заморской царевны, пришел к Рогнеде, разбудил Ярослава,
которому снилось, что его душит непрестанный сухой колючий кашель, сказал,
не садясь, торча в полутьме, при слабом свете двух свечей, зажженных у ложа
Рогнеды:
- Имею жену, царицу Анну, и не могу теперь иметь больше никого, так
велит новый мой бог Христос, но тебя не хочу обидеть. Выбери себе мужа,
которого пожелаешь, среди моих вельмож.
Тогда Рогнеда вскочила с ложа, встала напротив князя, в длинной белой
сорочке, высокая, стройная, казалось, выше князя, закрыла его от Ярослава
своей фигурой, он видел только мать и слышал только ее голос:
- Была царицей и не хочу быть рабыней никому на земле, лишь богу
одному!
- Ты княгиня! - закричал маленький князь так, как он кричал только на
Будия. - Воистину ты царица всем царицам, мама!
И он с отчаяния выбрался на руках из нагретой постели, - руки у него
были удивительно сильными для его восьми лет, силой он мог сравняться чуть
ли не со взрослым мужчиной, толчок рук был таким неожиданным для него
самого, что он сел и протянул ноги, как это делают все здоровые люди, а
потом подвинулся на край ложа и уже не мог удержаться, уже ноги сами
скользнули по мягкому меху, уже отброшено легкое одеяло из беличьих шкурок,
и впервые в своей жизни князь Ярослав без посторонней помощи сам встал на
ноги и стоял, удивленно стоял, не падая, хотя все в нем колотилось и
клокотало от страха и напряжения, все напряглось в нем, вот-вот разорвется
и он умрет, но ничего противоестественного не произошло, удивительная сила