Страница:
гармонию в запутанность вещей, ты - творец, ты - выше бога!
Мищило укладывал мозаику на стене под хорами - во славу основателя
храма князя Ярослава. Работал медленно, старательно, подгонял кубик к
кубику с такой тщательностью, что готовая мозаическая поверхность сливалась
в сплошной блеск, этот блеск ослеплял, не давал возможности разобрать, что
там изображено, - только сияние, блеск, чтобы знал каждый поднимающий
глаза: перед глазами у него бог, богородица и князь, а все - сплошь свет,
пылание, огненность.
Князь побывал в соборе, и ему понравилось, как Мищило укладывает
смальту, чувствовалась рука мастера сноровистого, хорошо обученного, беда
только, что работал Мищило больно уж медленно, в особенности же если
сравнить с Сивооком.
Тот сидел в своем поднебесье, помощники носили ему раствор для
накладки на стену, раствор также изготовлялся по советам Сивоока, к извести
добавлялся толченый кирпич и мелкий угольный порошок, и в эту
серовато-розовую накладку русокудрый великан, как-то словно бы не думая,
броском вгонял кубики смальты и разноцветных камней, не заботился о
приглаженности, не вылизывал, как Мищило, торопился, будто гнали его в шею,
разноцветные кубики торчали из накладки и так и сяк, казалось, никакого
порядка нет в этих нагромождениях смальты и камешков; Мищило на удивленный
взгляд князя лишь беспомощно разводил руками - дескать, дуракам закон не
писан.
Ярослав на первый раз смолчал, но снова приходил в Софию и снова
наблюдал удивительную картину: один, высунув язык, прилаживает кубик к
кубику так плотно, что не просунуть иголки, а другой, вверху, швыряет
смальту беспорядочно и произвольно, и пока этот внизу хлопочет до сих пор
над одной лишь фигурой, тот вверху уже закончил Пантократора и принялся за
его небесную стражу - архангелов, и все это у него - корявое, шероховатое,
взъерошенное, растрепанное, как и он сам, и снова Мищило пожимал плечами и
шептал что-то осуждающее. Дескать, разве мы не можем уложить всю смальту
гладенько и ровненько?
Князь полез к Сивооку. Нелегкая это была дорога, никогда ему еще не
приходилось взбираться по таким лесам, но он знал: властелин не должен
отступать ни перед чем, должен испытать все.
Но когда он остановился позади Сивоока и глянул на его работу, он
просто ужаснулся. Снизу был виден Пантократор в огромном медальоне, снизу
архангелы (два уже готовы, третий еще не завершен) поражали своей тяжестью
(о боге нечего и говорить: он и вовсе был какой-то тяжеленный, словно бы
выложенный из большущих каменных квадратов, а не из легеньких сверкающих
кубиков), снизу были краски, они сливались воедино, хотя и не так, как у
Мищилы, а тут князь не видел ничего, кроме серого раствора, наложенного
толстым слоем на стену, и беспорядочно натыканных в этот раствор
неодинаковых стекляшек и камешков, гранями своими повернутых в разные
стороны, как попало, в диком хаосе; самое же страшное заключалось в том,
что Сивоок при появлении князя работы своей не прекратил, а продолжал и
дальше втыкать свои камешки, молча протягивая к подручным то одну руку, то
другую, работал молча, быстро, лихорадочно и сосредоточенно, словно бог во
время сотворения мира.
- Ты что же это вытворяешь? - гневно спросил князь, запыхавшийся от
изнурительного карабкания в это поднебесье и возмущенный непочтительностью
Сивоока, а еще больше непохожестью его работы на то, что показывал ему
внизу Мищило.
- Что зришь, княже, - буркнул мастер.
- Ничего не вижу.
- Непривычен глаз имеешь, княже.
- А ты не учи меня! - топнул ногой Ярослав.
- Окромя того, на эту мусию смотреть надо лишь снизу, - успокаивающе
промолвил Сивоок, - вельми велика она, чтобы обнять ее оком вблизи.
- Почто кладешь не так, как Мищило?
- За солнцем иду. Хоть где будет солнце, найдет себе отражение, и
мусия будет весь день светиться одинаково глубоко. А у Мищилы - сверкает
один лишь раз на день. Да и что это за блеск? Без тепла, без глубины, что
лед холодный. А еще - будет класть твой Мищило свою мусию десять лет и не
закончит. Люди рождаются разно: одни для работы мелкой, другие - для
великой...
Сивоок говорил, не поворачиваясь к князю, продолжая укладывать
смальту, делал это умело, быстро, как-то даже вроде бы весело.
- Считаешь, что так и нужно? - мягче спросил Ярослав.
- Вот это, что делаю? А как иначе? Никто не взялся за большие мозаики.
Мало таких людей на земле. Меня когда-то отчаяние загнало в эту высоту,
теперь слезать не хочется. А слезу - так тоже для дел великих.
- Чванишься или шутишь?
- И то и другое. Думаю, как скорее закончить церковь.
- Угадал мою мысль, Сивоок.
- Но с Мищилой, княже, не закончишь до скончания века.
- Недостроенный храм не хочу оставлять сыновьям и потомкам, - сказал
Ярослав, видно, встав уже на сторону Сивоока в его дивно хаотичном и
непостижимом, но уверенно решительном творении. - Не хочу!
- Я тоже, - весело сказал Сивоок.
- Ты еще молод.
- Но и не имею ничего. Ни сына, ни жены, ни крыши над головою.
Князь промолчал. Неустроенность людская его мало занимала. И не о себе
пекся - о державе. Всегда и прежде всего.
- Сыновья у тебя хорошие, княже, - снова заговорил Сивоок. - Про
дочерей не говорю, негоже мне молвить про княжьих дочерей, а сыновья вельми
хороши. Есть у меня мысль. Хочу помочь Мищиле в его работе.
- Своей же имеешь эвона сколько! - удивился князь жадности этого
человека к хлопотам.
- Закончу свое в пору. Мищило же будет мешкать там невесть как долго.
А чтобы поскорее - можно объединить с его мусией фресковые образы твоих
сыновей и дочерей с княгиней. Вот и взялся бы я и сделал бы вельми быстро и
охотно.
- Прилично ли будет? Князь - в мусии, а семья его - в простой росписи.
- Роспись тоже можно сделать так, что не уступит мусии. На все есть
способ. Когда-то жена карийского царя Мавзола Артемизия поставила ему после
смерти надгробный памятник, и стены были украшены фресками такими
гладенькими, что казались прозрачными и блестели, как стекло. И у эллинов и
римлян были такие мастера. В заправу добавляли порошок мраморированный,
поверхность накладки разглаживали горячим железом, а писали яичной краской,
которая в обычной фреске не употребима. После окончания живописи ее
покрывали пунийским воском и водили около самой поверхности раскаленным
железом, не прикасаясь. Натирали сукном - и вот блеск, как у
отполированного мрамора или даже смальты.
- У меня державных дел хватает, - сказал князь, - чтобы забивать себе
голову твоим пунийским воском и еще чем-то. Ты мастер - тебе и знать
надлежит.
- А сам вмешиваешься в то, как мне укладывать смальту, - напомнил
Сивоок.
- Ибо непривычно кладешь.
- Только тогда и есть искусство, когда непривычно. Власти это не по
вкусу. Власти мило упрочившееся, она жаждет, дабы все на свете было
одинаковым, ибо только тогда может уповать на свою незыблемость. А краса -
лишь в неодинаковости. Возьми такое, княже: каждое растение имеет свой
цветок, не похожий на других. А ежели бы все цветы да стали одинаковыми?
- Глаголешь много, - попытался свести разговор к шутке Ярослав.
- Ибо много работаю. - Сивоок в течение всего разговора ни разу не
взглянул на князя и не прервал своей работы. Стоял на помосте, широко
разметав руки, так, будто подпирал изогнутую стену купола, голова,
задранная кверху, прочно лежала на плечах, срослась с ними навсегда от
этого напряженного всматривания вверх, на свод; князь попробовал сосчитать,
сколько дней, недель и месяцев стоит тут Сивоок, укладывая мозаики, вышло
так много, что он ужаснулся, а впереди ведь было еще больше! И этот человек
думает не об отдыхе, а ищет для себя еще работы, берется за новое, и кипят
в нем какие-то непостижимые страсти, нарывается на споры с самим князем.
Отрок, сопровождавший Ярослава, раздвинул для князя переносный
стульчик. Ярослав махнул ему, чтобы убрал. Не привык рассиживаться и вести
разговоры с кем-либо при свидетелях. На всю жизнь запомнилось ему
новгородское вече, перед которым выворачивал свою душу после расправы над
воями Славенской тысячи, возненавидел после того все публичные радения и
обсуждения, всегда, когда возникала потребность кого-нибудь выслушать, звал
его к себе в палаты, слушал, с решением своим не торопился, оставаясь для
собеседника загадочным, а следовательно - мудрым.
Поэтому неуютно чувствовал он себя здесь, под самым сводом главного
купола собора. Создавалось впечатление, будто воздушный столб, наполнявший
купол на всю высоту, вдруг опрокинулся и начал давить на людей снизу,
угрожая приплюснуть их к грозно уставившимся безнадежно черным глазам
Пантократора. Ярослав ощутил недостаток воздуха в груди, истому, он поднял
руку, чтоб расстегнуть ферязь, поскреб пальцами по золотому шитью, облизал
пересохшие губы. Почувствовал себя вдруг немощным и очень старым.
Неразумная затея: взбираться на такую высоту, чтобы встревать в перебранку
с этим строптивым человеком. Да и зачем? Художники - люди, властители -
тоже люди, но у каждого своя жизнь, своя цель и свое назначение. Может,
следует предоставить возможность делать свое и не вмешиваться? Но ведь
государство держится на князе, а поэтому должны подчиняться ему люди в
державе. Кто не подчиняется - враг или подозрительный человек. Тогда кто же
Сивоок? Один раз склонил князя на свою сторону, теперь снова, видно, метит
чинить так и дальше. Может, правду молвил Ситник?
Ярослав откашлялся.
- Дышать у тебя тут нечем, - сказал Сивооку.
- А я не дышу, - ответил тот.
Непокорный. Дерзкий.
- Пришлю к тебе бояр своих, лучших людей.
- Почто они мне? Прислал бы, княже, утраченные годы, людей дорогих,
навеки утраченных, но не можешь.
- Все в божьей воле. - Князь отошел от Сивоока, мысленно браня себя за
неосмотрительность и за то, что так по-глупому решил вдруг бодриться да
приосаниваться. На старости лет взбираться на такую высоту! Заманулось,
вишь, побыть возле самого бога, прикоснуться рукой к божьей деснице!
Бессмысленная привычка самолично все проверять и осматривать. Все едино,
ведь земля столь велика, что не хватит жизни на то, чтобы все увидеть, -
наверное, надобно верить и чужим глазам.
Но каким, чьим?
- Оставайся с богом, - сказал Сивооку.
Тот молчал. Не повернулся к князю. Как и прежде, продолжал стоять к
нему спиной, с неестественно задранной лохматой головой, прикипевшей к
плечам, неутомимо укладывал смальту и камни, и только теперь заметил
Ярослав, что художник не разбрасывает разноцветные кубики как попало, что
есть четкий и гармонический порядок в разбеге смальты по вогнутой
поверхности, смальта шла как бы кругами, полудужьями, в ней было что-то от
формы небесных сфер, было вращение, от которого кругом шла голова. Князь
покачнулся, тяжело оперся о плечо отрока, сказал глухо:
- Сведи меня отсель.
Потом стали приходить бояре, городские старцы, мужи лучшие и
нарочитые, степенно вплывали в церковь, путались между лесами, спотыкались
о доски и обаполы, задирали головы, всматриваясь в работу молчаливых
антропосов Агапита, которые, прислонившись повсюду, писали фрески; Мищило
спускался каждый раз вниз и давал объяснения, умалчивая о своей мусии,
которая подвигалась слишком медленно, более всего показывал вверх, где
трудился невидимый Сивоок, где посверкивало синим и золотым в прогалинах
между лесами, что-то говорил шепотом то ли гневно, то ли извинительно, а
почтенные гости стояли, задирали головы, вздыхали.
Что же это будет перед ними? Необычное, дивное и нужное ли? Ибо как
живут люди, чем? Тот воюет. Тот выкорчевывает лес. Тот охотится на зверя, а
тот сеет хлеб или варит сталь. Каждый что-то делает и считает, что это -
единственно необходимая работа, и так оно и есть на самом деле. А тут
какой-то человек годы истратил на то, чтобы наготовить разноцветных
стеклышек и камешков, а теперь укладывает их на стене. Зачем? Кому от этого
польза? Князю? Но сам ведь князь молвил: идите, смотрите. Церкви, богу? Но
что говорит им этот человек, облаченный в хламиду слуги божьего?
И так смотрели, слушали Мищилу, покачивали головами, вздыхали:
- Зачем все это? Грехи наши тяжкие... Ох-ох!..
Сивооку сверху видны были их головы, а под головами - руки-клешни и
расставленные ноги; лишенные туловищ, в причудливо срезанном измерении,
бояре напоминали что-то паучье, хотелось плюнуть туда вниз, невзначай
сдвинуть тяжелое ведерко с заправой или сбросить на паучьи головы
деревянное корыто, но и этого было жаль, и мастер лишь изредка поглядывал
презрительно на распластанных внизу и продолжал делать свое дело.
Зачем им это? А для них ли он творит? Для вон тех мелких душой,
спесивых, мстительных, темных, как стоячая вода, в своих помыслах. Знал
каждого из них. Один кичился силой. Похвалялся, что одним взмахом может
мечом отрубить голову лютому вепрю, а на самом деле мог разве что отрубить
домашнему поросенку, да и то привязанному к колу. Другой показывал всем
свое здоровье. Двор его стоял у Бабьего торжка, и каждый день, в любое
время года, боярин высовывался утром в окошко голый до пояса, ждал, чтобы
его увидели покупщики, гоготал: "О-го-го-го!" Третий все богатство
вкладывал в одежду, выписывал себе из Византии дорогие ткани, ходил в шитых
золотом и шелками кафтанах, на правой поле у него было вышито знамя
княжеское, на левой - персона самого Ярослава, люди всегда собирались,
чтобы посмотреть, а он шел или ехал среди них - босых, оборванных, с
голодным сверканием ненависти в глазах, - что ему до бедных и униженных?
Еще один поставил свой двор напротив княжеского дворца, каждый день с
самого рассвета простаивал у ворот - а вдруг да появится князь, и ему
первому удастся сказать: "Здрав будь, княже!" - и потом можно хвалиться
целый день, а следующую ночь снова спать урывками, беспокойным, краденым
сном, чтобы на рассвете поскорее вскочить и встать у ворот настороже, ибо
что же может быть лучше, чем первым поклониться владетельной особе! Еще
стояло, возможно, там внизу несколько таких, которые отличились в битвах,
выпало им укоротить жизнь многим людям, именуемым врагами, когда-то в этом,
вероятно, была польза князю и державе, но все это осталось в далеком
прошлом, теперь они не размахивали мечами, не способны ни к чему из-за
старости, зато всюду совали свой нос и на все имели особое решение: "А я
говорю так, а не этак!" Невежды всегда такие: начинают с поучений, кончают
расправой.
Гудели их голоса внизу, не касалось это Сивоока, не обращал он ни на
что внимания. Леший с ними!
Сивоок жил в соборе, на самой верхотуре, со своими помощниками. Спали
на помостах, делили между собой хлеб и квас, одежда и обувь у них были так
изношены, что и на праздники им не в чем было показаться.
Ночью собор замирал. Антропосы, помолившись, как темнело, шли в
монастырь, рабочий люд расползался куда-то по щелям и закоулкам большого
Киева, оставались только эти наверху, безвестные и невидимые, ночная
стража, охраняя по велению князя и митрополита строящуюся святыню,
забредала в церковь, тогда Сивоок бубнил что-то по-гречески или запевал
греческий же ирмос, сторожа испуганно замирали.
- А цыц! - говорил один. - Слышишь?
- Голоса. А откуда - не раскумекаю.
- С неба, дурень!
- Что же это?
- По-гречески молвит. Бог.
- А разве бог по-гречески?
- А по-какому же?
Гюргия в Киеве не было. Заложил новый дворец для князя, а сам наконец
подался в Чернигов, к князю Мстиславу. У того, простудившись на охоте, умер
единственный сын-наследник Евстафий, и Мстислав задумал поставить собор во
спасение души сына, а заодно и своей, выпросил у Ярослава строителей,
послал Киевский князь и Гюргия - смотрите, мол, какой я щедрый, ничего не
жаль мне для родного брата.
Сивоок остался один. Много у него было за эти годы людей близких, были
ученики и помощники, но есть межа, через которую не перешагнешь, чувствовал
эту межу в работе, где не было ему равных, чувствовал и тогда, когда из-за
темноты приходилось работу прекратить, хотя если бы мог, то укладывал бы
мозаику днем и ночью.
Торопился, будто перед смертью. Так, словно отмерено ему жизни именно
на этот собор, и давно это известно, и должен он уложиться в отпущенное ему
время, ибо иначе незавершенным останется главное да, собственно,
единственное дело, отмеченное его именем и дарованием. Возмещал людям долг
за свое умение и талант. Потому что когда есть у тебя одаренность, то
принадлежит она не тебе, а миру. Пускаешь свои произведения в люди, как
детей. Умираешь постепенно в своих произведениях, ибо никто никогда не
задумывался, чью песню поет, никто не поверит, что икона, перед которой все
молятся, написана твоей рукой, что эти лучезарные мусии, которые будут
сиять сквозь века, уложены тобою. Да и важно ли вообще, кто именно сделал?
Все принадлежит всем, а тебе нет. Человека забывают. О нем вспоминают мало
и неохотно. Из человека выжимают только то, что кому-то нужно, будто из
рыбы икру. Или кровь на поле боя, или пот на ниве, или красу, когда ты
художник. А потом имя твое забудут. Да и что такое имя? Князь, когда
крестился, назывался не так, как раньше. Когда кто-нибудь постригается в
монахи, тоже изменяет свое имя - наверное, чтоб обмануть на том свете бога.
Не все ли едино разве - Сивоок он или Михаил, как назвали его когда-то
добрые болгарские братья? Что имя! Главное - твои деяния на земле.
И через много веков, когда зазвучат для кого-то эти старые краски,
оживет тогда в них, быть может, и взгляд, и сердце Сивоока, будто в лучах
солнцеворота. И не нужно долго стоять перед этими мозаиками, ибо ничего они
не скажут, а только утренняя заря может прошептать его имя, скрытое
столетиями, или прозвенит оно в золоте лучей неугасимого солнца над древним
Киевом.
За Сивооком шли буквенники-антропосы. Укладывали мозаические надписи
возле Пантократора, на рипидах, у архангелов, в большой дуге над Орантой,
над евхаристией. Евангельские тексты ромейским письмом, на языке ромеев.
Для Сивоока это уже не имело значения. Он жил своими красками, имел свои
намерения для осуществления, Пантократора сделал похожим на Агапита. Но кто
там в Киеве знал этого Агапита? Оранте дал испуганные глаза Иссы, а еще -
всю ее фигуру сделал болезненно-неравномерной, ибо именно такой увидел
когда-то Иссу, лежавшую под киевским валом мертвой. Оранта словно бы падала
с конхи, словно бы летела на гибель, как летела в ту проклятую ночь Исса;
это не была самодовольная, невозмутимая богоматерь с византийского
иконографического канона. Когда кто-то заметил Сивооку, что у Оранты
слишком велика голова, он ответил: "Не смотри на нее снизу, а попытайся
взглянуть с лету, поднявшись на один уровень с нею. Увидишь, что летит,
падает. И руки у нее - не руки, а крылья".
Но разговоров не было: видно, князь после стычки с Сивооком под
куполом храма велел не трогать художника, а может, просто отнимало речь у
каждого, кто наблюдал всю огромность созданного этим человеком. Еще и не
открытые, заставленные деревянными лесами, мозаики главного купола горели
таким огнем, что простые люди, попадая в церковь, закрывали глаза, немели
от чуда, и никто не верил, что такое могут создать человеческие руки, в
особенности же - руки одного-единственного человека.
Сивоок прекрасно понимал это ощущение: если созданное тобой казалось
сделанным кем-то другим - намного одареннее тебя, когда сам удивлялся и не
верил, что это твой труд, - вот тогда и был настоящий успех.
Но не об этом успехе заботился он, когда обдумывал свою Софию, не для
прославления христианского бога потратил здесь так много лет своей жизни, -
волновало его совсем другое; великие мозаики, хотя создавал их со всем
напряжением и в их краски вкладывал свою душу, все равно считал словно бы
выкупом за те настоящие минуты раскованности и свободы, которым заранее
радовался, думая об оформлении башен перед собором. Он и башни эти задумал
как бы в подарок самому себе, представлялись они ему, наверное, давно,
слышал он их яркий языческий выкрик, там было его сердце, беспокойное,
изболевшееся, измученное скитаниями в странствиях, эти башни обозначали всю
его жизнь, от маленького плачущего мальчика на темной неведомой дороге до
зрелого мастера, за которым все признают талант, но у которого никто не
спрашивает, счастлив ли он.
Сивоок долго совершенствовался, каждый раз вступал в единоборство со
своими неизвестными предшественниками, используя те же самые средства, не
имея возможности нарушить хотя бы одно предписание. Это было искусство,
окостеневшее в своем вечном повторении. Семьсот лет, начиная с времени
Константина Великого, византийское искусство жило мыслью о том, что зримый
мир живых людей - это лишь химера, видение, наваждение. Настоящая же, мол,
жизнь - на небе. И все достойно внимания только там, все страсти, вся
красота, все трагедии, вся глубинная сущность: Иисус, матерь божья,
апостолы, евхаристия, благословение, чудеса, проклятия и поклоны.
А здесь - ничего.
И вот Сивоок поставил перед храмом две башни, чтобы украсить их
наконец не богами и их прислужниками, а нарисовать людей, которые
утверждают свое бытие на земле. Охотятся, играют на свирелях, водят
хороводы, любят женщин, смотрят конские скачки и состязания силачей... Он
бросит вызов всему устаревшему, закостеневшему в своем пренебрежении ко
всему живому миру. Неправда! Мы есть! Мы живы! Не одни лишь боги, но и
люди! Нам не дают еще много места. Мы отброшены в темень, в тесноту. Но мы
выберемся оттуда любой ценой.
Сивоок бунтовал не против природы, ибо жил среди нее, ею, и верил в ее
силу, ничего другого не желая видеть и знать. Он протестовал против
установившегося порядка, при котором для человека не осталось места на
свете, ибо все заняли боги и их прислужники: апостолы и пророки, кадильщики
и славословы. Не знал, кто его создал, но добивался места для себя на
земле. Если меня сотворил бог - все равно пускай подвинется и даст мне
место. Иначе отказываюсь от существования, и тогда конец всему, прежде
всего - богу.
Видел схимников, которые уходили от земных соблазнов и от деяния. А
чего достигли? Все равно жили - с той лишь разницей, что жили мизерно.
Прозябали. А так жить негоже.
Жизнь научила его ни с чем не соглашаться, протестовать, возмущаться.
Он понимал, что лишь тот достоин уважения, кто борется. Мало замечать
несправедливость - нужно ее устранить, преодолеть. Пускай его мозаики будут
последней данью прошлому, к которому он больше не вернется. Не хочет больше
рабства! Хочет воли!
Нетерпение у Сивоока было такое, что он выложил одну лишь половину
евхаристии, другую отдал антропосам и обученным им помощникам из башковитых
киевских отроков. А сам поскорее кинулся к своим башням. Тут, под низким
сводом, по-настоящему наслаждался раскованностью таланта и разума. Творил!
Был независимейшим человеком на свете! Мир его детства стоял перед глазами,
запах извести и красок напоминал запахи глины в хижине деда Родима, - и вот
уже и сам Родим на своем сером конике охотится на хищного зверя, и не беда,
что и коник кажется слишком малым, и зверь мелковат, - пускай знают
потомки, каким был Родим, какие великие и могучие люди жили в этих лесах, и
у этих рек, и в полях, равных которым нет во всей Европе, ведь и то
сказать: славяне поселились на самых богатых и живописных землях. Взять ли
русичей, или болгар, или сербов, поляков, чехов. Горы, равнины, реки,
шумные леса - где еще такое найдешь?
В фресках, которыми украшал башни, Сивоок подсознательно жаждал
передать свои суждения о мире и людях, поэтому считая все остальное мелким,
не заслуживающим внимания и был крайне недоволен, когда его отрывали от
любимой работы, дергали то на то, то на другое, то на подсказывание, то для
помощи, то для исправления чьих-то огрехов, то для торчания между
митрополитом и пресвитером Илларионом, которые еженедельно прибывали в
церковь для надзора и часто затевали новые и новые споры, верх в которых
все равно брал незримо присутствующий князь или просто художническое
упрямство.
Только в одном, возможно и в самом главном, Илларион уступил
митрополиту без видимого сопротивления: в том, чтобы все надписи в храме
были сделаны на греческом языке. Это был язык половины мира. Отрекаться от
него открыто - значило бы отрекаться от общей со всем тогдашним миром
культуры, а этого Ярослав не хотел, вернее, не отваживался сделать. Выбора
не было. Вера вела за собой язык.
Пресвитер Илларион был уверен, что вера не ограничится одной церковью
- пускай даже и такой пышной, как София, - он был осторожно-мудрым, чего
никто не мог бы сказать про Луку Жидяту.
Тот, вопреки княжескому запрету болтаться по Киеву и вести крамольные
разговоры против Византии, примчался в собор, когда Сивоок еще работал над
Орантой, начал взбираться к нему на помосты, бегал по зыбким доскам,
бормотал, неизвестно к кому обращаясь:
- Не грек ты и не варяг. Говори, пользуйся своим естественным языком.
Не ты его вознесешь - он тебя.
- Не гарцуй так - доски проломятся, - спокойно советовал ему Сивоок,
не отрываясь от работы. Он не любил никаких попов. Считал, что молоть
языком человек идет лишь тогда, когда не способен ни к какой работе.
Мищило укладывал мозаику на стене под хорами - во славу основателя
храма князя Ярослава. Работал медленно, старательно, подгонял кубик к
кубику с такой тщательностью, что готовая мозаическая поверхность сливалась
в сплошной блеск, этот блеск ослеплял, не давал возможности разобрать, что
там изображено, - только сияние, блеск, чтобы знал каждый поднимающий
глаза: перед глазами у него бог, богородица и князь, а все - сплошь свет,
пылание, огненность.
Князь побывал в соборе, и ему понравилось, как Мищило укладывает
смальту, чувствовалась рука мастера сноровистого, хорошо обученного, беда
только, что работал Мищило больно уж медленно, в особенности же если
сравнить с Сивооком.
Тот сидел в своем поднебесье, помощники носили ему раствор для
накладки на стену, раствор также изготовлялся по советам Сивоока, к извести
добавлялся толченый кирпич и мелкий угольный порошок, и в эту
серовато-розовую накладку русокудрый великан, как-то словно бы не думая,
броском вгонял кубики смальты и разноцветных камней, не заботился о
приглаженности, не вылизывал, как Мищило, торопился, будто гнали его в шею,
разноцветные кубики торчали из накладки и так и сяк, казалось, никакого
порядка нет в этих нагромождениях смальты и камешков; Мищило на удивленный
взгляд князя лишь беспомощно разводил руками - дескать, дуракам закон не
писан.
Ярослав на первый раз смолчал, но снова приходил в Софию и снова
наблюдал удивительную картину: один, высунув язык, прилаживает кубик к
кубику так плотно, что не просунуть иголки, а другой, вверху, швыряет
смальту беспорядочно и произвольно, и пока этот внизу хлопочет до сих пор
над одной лишь фигурой, тот вверху уже закончил Пантократора и принялся за
его небесную стражу - архангелов, и все это у него - корявое, шероховатое,
взъерошенное, растрепанное, как и он сам, и снова Мищило пожимал плечами и
шептал что-то осуждающее. Дескать, разве мы не можем уложить всю смальту
гладенько и ровненько?
Князь полез к Сивооку. Нелегкая это была дорога, никогда ему еще не
приходилось взбираться по таким лесам, но он знал: властелин не должен
отступать ни перед чем, должен испытать все.
Но когда он остановился позади Сивоока и глянул на его работу, он
просто ужаснулся. Снизу был виден Пантократор в огромном медальоне, снизу
архангелы (два уже готовы, третий еще не завершен) поражали своей тяжестью
(о боге нечего и говорить: он и вовсе был какой-то тяжеленный, словно бы
выложенный из большущих каменных квадратов, а не из легеньких сверкающих
кубиков), снизу были краски, они сливались воедино, хотя и не так, как у
Мищилы, а тут князь не видел ничего, кроме серого раствора, наложенного
толстым слоем на стену, и беспорядочно натыканных в этот раствор
неодинаковых стекляшек и камешков, гранями своими повернутых в разные
стороны, как попало, в диком хаосе; самое же страшное заключалось в том,
что Сивоок при появлении князя работы своей не прекратил, а продолжал и
дальше втыкать свои камешки, молча протягивая к подручным то одну руку, то
другую, работал молча, быстро, лихорадочно и сосредоточенно, словно бог во
время сотворения мира.
- Ты что же это вытворяешь? - гневно спросил князь, запыхавшийся от
изнурительного карабкания в это поднебесье и возмущенный непочтительностью
Сивоока, а еще больше непохожестью его работы на то, что показывал ему
внизу Мищило.
- Что зришь, княже, - буркнул мастер.
- Ничего не вижу.
- Непривычен глаз имеешь, княже.
- А ты не учи меня! - топнул ногой Ярослав.
- Окромя того, на эту мусию смотреть надо лишь снизу, - успокаивающе
промолвил Сивоок, - вельми велика она, чтобы обнять ее оком вблизи.
- Почто кладешь не так, как Мищило?
- За солнцем иду. Хоть где будет солнце, найдет себе отражение, и
мусия будет весь день светиться одинаково глубоко. А у Мищилы - сверкает
один лишь раз на день. Да и что это за блеск? Без тепла, без глубины, что
лед холодный. А еще - будет класть твой Мищило свою мусию десять лет и не
закончит. Люди рождаются разно: одни для работы мелкой, другие - для
великой...
Сивоок говорил, не поворачиваясь к князю, продолжая укладывать
смальту, делал это умело, быстро, как-то даже вроде бы весело.
- Считаешь, что так и нужно? - мягче спросил Ярослав.
- Вот это, что делаю? А как иначе? Никто не взялся за большие мозаики.
Мало таких людей на земле. Меня когда-то отчаяние загнало в эту высоту,
теперь слезать не хочется. А слезу - так тоже для дел великих.
- Чванишься или шутишь?
- И то и другое. Думаю, как скорее закончить церковь.
- Угадал мою мысль, Сивоок.
- Но с Мищилой, княже, не закончишь до скончания века.
- Недостроенный храм не хочу оставлять сыновьям и потомкам, - сказал
Ярослав, видно, встав уже на сторону Сивоока в его дивно хаотичном и
непостижимом, но уверенно решительном творении. - Не хочу!
- Я тоже, - весело сказал Сивоок.
- Ты еще молод.
- Но и не имею ничего. Ни сына, ни жены, ни крыши над головою.
Князь промолчал. Неустроенность людская его мало занимала. И не о себе
пекся - о державе. Всегда и прежде всего.
- Сыновья у тебя хорошие, княже, - снова заговорил Сивоок. - Про
дочерей не говорю, негоже мне молвить про княжьих дочерей, а сыновья вельми
хороши. Есть у меня мысль. Хочу помочь Мищиле в его работе.
- Своей же имеешь эвона сколько! - удивился князь жадности этого
человека к хлопотам.
- Закончу свое в пору. Мищило же будет мешкать там невесть как долго.
А чтобы поскорее - можно объединить с его мусией фресковые образы твоих
сыновей и дочерей с княгиней. Вот и взялся бы я и сделал бы вельми быстро и
охотно.
- Прилично ли будет? Князь - в мусии, а семья его - в простой росписи.
- Роспись тоже можно сделать так, что не уступит мусии. На все есть
способ. Когда-то жена карийского царя Мавзола Артемизия поставила ему после
смерти надгробный памятник, и стены были украшены фресками такими
гладенькими, что казались прозрачными и блестели, как стекло. И у эллинов и
римлян были такие мастера. В заправу добавляли порошок мраморированный,
поверхность накладки разглаживали горячим железом, а писали яичной краской,
которая в обычной фреске не употребима. После окончания живописи ее
покрывали пунийским воском и водили около самой поверхности раскаленным
железом, не прикасаясь. Натирали сукном - и вот блеск, как у
отполированного мрамора или даже смальты.
- У меня державных дел хватает, - сказал князь, - чтобы забивать себе
голову твоим пунийским воском и еще чем-то. Ты мастер - тебе и знать
надлежит.
- А сам вмешиваешься в то, как мне укладывать смальту, - напомнил
Сивоок.
- Ибо непривычно кладешь.
- Только тогда и есть искусство, когда непривычно. Власти это не по
вкусу. Власти мило упрочившееся, она жаждет, дабы все на свете было
одинаковым, ибо только тогда может уповать на свою незыблемость. А краса -
лишь в неодинаковости. Возьми такое, княже: каждое растение имеет свой
цветок, не похожий на других. А ежели бы все цветы да стали одинаковыми?
- Глаголешь много, - попытался свести разговор к шутке Ярослав.
- Ибо много работаю. - Сивоок в течение всего разговора ни разу не
взглянул на князя и не прервал своей работы. Стоял на помосте, широко
разметав руки, так, будто подпирал изогнутую стену купола, голова,
задранная кверху, прочно лежала на плечах, срослась с ними навсегда от
этого напряженного всматривания вверх, на свод; князь попробовал сосчитать,
сколько дней, недель и месяцев стоит тут Сивоок, укладывая мозаики, вышло
так много, что он ужаснулся, а впереди ведь было еще больше! И этот человек
думает не об отдыхе, а ищет для себя еще работы, берется за новое, и кипят
в нем какие-то непостижимые страсти, нарывается на споры с самим князем.
Отрок, сопровождавший Ярослава, раздвинул для князя переносный
стульчик. Ярослав махнул ему, чтобы убрал. Не привык рассиживаться и вести
разговоры с кем-либо при свидетелях. На всю жизнь запомнилось ему
новгородское вече, перед которым выворачивал свою душу после расправы над
воями Славенской тысячи, возненавидел после того все публичные радения и
обсуждения, всегда, когда возникала потребность кого-нибудь выслушать, звал
его к себе в палаты, слушал, с решением своим не торопился, оставаясь для
собеседника загадочным, а следовательно - мудрым.
Поэтому неуютно чувствовал он себя здесь, под самым сводом главного
купола собора. Создавалось впечатление, будто воздушный столб, наполнявший
купол на всю высоту, вдруг опрокинулся и начал давить на людей снизу,
угрожая приплюснуть их к грозно уставившимся безнадежно черным глазам
Пантократора. Ярослав ощутил недостаток воздуха в груди, истому, он поднял
руку, чтоб расстегнуть ферязь, поскреб пальцами по золотому шитью, облизал
пересохшие губы. Почувствовал себя вдруг немощным и очень старым.
Неразумная затея: взбираться на такую высоту, чтобы встревать в перебранку
с этим строптивым человеком. Да и зачем? Художники - люди, властители -
тоже люди, но у каждого своя жизнь, своя цель и свое назначение. Может,
следует предоставить возможность делать свое и не вмешиваться? Но ведь
государство держится на князе, а поэтому должны подчиняться ему люди в
державе. Кто не подчиняется - враг или подозрительный человек. Тогда кто же
Сивоок? Один раз склонил князя на свою сторону, теперь снова, видно, метит
чинить так и дальше. Может, правду молвил Ситник?
Ярослав откашлялся.
- Дышать у тебя тут нечем, - сказал Сивооку.
- А я не дышу, - ответил тот.
Непокорный. Дерзкий.
- Пришлю к тебе бояр своих, лучших людей.
- Почто они мне? Прислал бы, княже, утраченные годы, людей дорогих,
навеки утраченных, но не можешь.
- Все в божьей воле. - Князь отошел от Сивоока, мысленно браня себя за
неосмотрительность и за то, что так по-глупому решил вдруг бодриться да
приосаниваться. На старости лет взбираться на такую высоту! Заманулось,
вишь, побыть возле самого бога, прикоснуться рукой к божьей деснице!
Бессмысленная привычка самолично все проверять и осматривать. Все едино,
ведь земля столь велика, что не хватит жизни на то, чтобы все увидеть, -
наверное, надобно верить и чужим глазам.
Но каким, чьим?
- Оставайся с богом, - сказал Сивооку.
Тот молчал. Не повернулся к князю. Как и прежде, продолжал стоять к
нему спиной, с неестественно задранной лохматой головой, прикипевшей к
плечам, неутомимо укладывал смальту и камни, и только теперь заметил
Ярослав, что художник не разбрасывает разноцветные кубики как попало, что
есть четкий и гармонический порядок в разбеге смальты по вогнутой
поверхности, смальта шла как бы кругами, полудужьями, в ней было что-то от
формы небесных сфер, было вращение, от которого кругом шла голова. Князь
покачнулся, тяжело оперся о плечо отрока, сказал глухо:
- Сведи меня отсель.
Потом стали приходить бояре, городские старцы, мужи лучшие и
нарочитые, степенно вплывали в церковь, путались между лесами, спотыкались
о доски и обаполы, задирали головы, всматриваясь в работу молчаливых
антропосов Агапита, которые, прислонившись повсюду, писали фрески; Мищило
спускался каждый раз вниз и давал объяснения, умалчивая о своей мусии,
которая подвигалась слишком медленно, более всего показывал вверх, где
трудился невидимый Сивоок, где посверкивало синим и золотым в прогалинах
между лесами, что-то говорил шепотом то ли гневно, то ли извинительно, а
почтенные гости стояли, задирали головы, вздыхали.
Что же это будет перед ними? Необычное, дивное и нужное ли? Ибо как
живут люди, чем? Тот воюет. Тот выкорчевывает лес. Тот охотится на зверя, а
тот сеет хлеб или варит сталь. Каждый что-то делает и считает, что это -
единственно необходимая работа, и так оно и есть на самом деле. А тут
какой-то человек годы истратил на то, чтобы наготовить разноцветных
стеклышек и камешков, а теперь укладывает их на стене. Зачем? Кому от этого
польза? Князю? Но сам ведь князь молвил: идите, смотрите. Церкви, богу? Но
что говорит им этот человек, облаченный в хламиду слуги божьего?
И так смотрели, слушали Мищилу, покачивали головами, вздыхали:
- Зачем все это? Грехи наши тяжкие... Ох-ох!..
Сивооку сверху видны были их головы, а под головами - руки-клешни и
расставленные ноги; лишенные туловищ, в причудливо срезанном измерении,
бояре напоминали что-то паучье, хотелось плюнуть туда вниз, невзначай
сдвинуть тяжелое ведерко с заправой или сбросить на паучьи головы
деревянное корыто, но и этого было жаль, и мастер лишь изредка поглядывал
презрительно на распластанных внизу и продолжал делать свое дело.
Зачем им это? А для них ли он творит? Для вон тех мелких душой,
спесивых, мстительных, темных, как стоячая вода, в своих помыслах. Знал
каждого из них. Один кичился силой. Похвалялся, что одним взмахом может
мечом отрубить голову лютому вепрю, а на самом деле мог разве что отрубить
домашнему поросенку, да и то привязанному к колу. Другой показывал всем
свое здоровье. Двор его стоял у Бабьего торжка, и каждый день, в любое
время года, боярин высовывался утром в окошко голый до пояса, ждал, чтобы
его увидели покупщики, гоготал: "О-го-го-го!" Третий все богатство
вкладывал в одежду, выписывал себе из Византии дорогие ткани, ходил в шитых
золотом и шелками кафтанах, на правой поле у него было вышито знамя
княжеское, на левой - персона самого Ярослава, люди всегда собирались,
чтобы посмотреть, а он шел или ехал среди них - босых, оборванных, с
голодным сверканием ненависти в глазах, - что ему до бедных и униженных?
Еще один поставил свой двор напротив княжеского дворца, каждый день с
самого рассвета простаивал у ворот - а вдруг да появится князь, и ему
первому удастся сказать: "Здрав будь, княже!" - и потом можно хвалиться
целый день, а следующую ночь снова спать урывками, беспокойным, краденым
сном, чтобы на рассвете поскорее вскочить и встать у ворот настороже, ибо
что же может быть лучше, чем первым поклониться владетельной особе! Еще
стояло, возможно, там внизу несколько таких, которые отличились в битвах,
выпало им укоротить жизнь многим людям, именуемым врагами, когда-то в этом,
вероятно, была польза князю и державе, но все это осталось в далеком
прошлом, теперь они не размахивали мечами, не способны ни к чему из-за
старости, зато всюду совали свой нос и на все имели особое решение: "А я
говорю так, а не этак!" Невежды всегда такие: начинают с поучений, кончают
расправой.
Гудели их голоса внизу, не касалось это Сивоока, не обращал он ни на
что внимания. Леший с ними!
Сивоок жил в соборе, на самой верхотуре, со своими помощниками. Спали
на помостах, делили между собой хлеб и квас, одежда и обувь у них были так
изношены, что и на праздники им не в чем было показаться.
Ночью собор замирал. Антропосы, помолившись, как темнело, шли в
монастырь, рабочий люд расползался куда-то по щелям и закоулкам большого
Киева, оставались только эти наверху, безвестные и невидимые, ночная
стража, охраняя по велению князя и митрополита строящуюся святыню,
забредала в церковь, тогда Сивоок бубнил что-то по-гречески или запевал
греческий же ирмос, сторожа испуганно замирали.
- А цыц! - говорил один. - Слышишь?
- Голоса. А откуда - не раскумекаю.
- С неба, дурень!
- Что же это?
- По-гречески молвит. Бог.
- А разве бог по-гречески?
- А по-какому же?
Гюргия в Киеве не было. Заложил новый дворец для князя, а сам наконец
подался в Чернигов, к князю Мстиславу. У того, простудившись на охоте, умер
единственный сын-наследник Евстафий, и Мстислав задумал поставить собор во
спасение души сына, а заодно и своей, выпросил у Ярослава строителей,
послал Киевский князь и Гюргия - смотрите, мол, какой я щедрый, ничего не
жаль мне для родного брата.
Сивоок остался один. Много у него было за эти годы людей близких, были
ученики и помощники, но есть межа, через которую не перешагнешь, чувствовал
эту межу в работе, где не было ему равных, чувствовал и тогда, когда из-за
темноты приходилось работу прекратить, хотя если бы мог, то укладывал бы
мозаику днем и ночью.
Торопился, будто перед смертью. Так, словно отмерено ему жизни именно
на этот собор, и давно это известно, и должен он уложиться в отпущенное ему
время, ибо иначе незавершенным останется главное да, собственно,
единственное дело, отмеченное его именем и дарованием. Возмещал людям долг
за свое умение и талант. Потому что когда есть у тебя одаренность, то
принадлежит она не тебе, а миру. Пускаешь свои произведения в люди, как
детей. Умираешь постепенно в своих произведениях, ибо никто никогда не
задумывался, чью песню поет, никто не поверит, что икона, перед которой все
молятся, написана твоей рукой, что эти лучезарные мусии, которые будут
сиять сквозь века, уложены тобою. Да и важно ли вообще, кто именно сделал?
Все принадлежит всем, а тебе нет. Человека забывают. О нем вспоминают мало
и неохотно. Из человека выжимают только то, что кому-то нужно, будто из
рыбы икру. Или кровь на поле боя, или пот на ниве, или красу, когда ты
художник. А потом имя твое забудут. Да и что такое имя? Князь, когда
крестился, назывался не так, как раньше. Когда кто-нибудь постригается в
монахи, тоже изменяет свое имя - наверное, чтоб обмануть на том свете бога.
Не все ли едино разве - Сивоок он или Михаил, как назвали его когда-то
добрые болгарские братья? Что имя! Главное - твои деяния на земле.
И через много веков, когда зазвучат для кого-то эти старые краски,
оживет тогда в них, быть может, и взгляд, и сердце Сивоока, будто в лучах
солнцеворота. И не нужно долго стоять перед этими мозаиками, ибо ничего они
не скажут, а только утренняя заря может прошептать его имя, скрытое
столетиями, или прозвенит оно в золоте лучей неугасимого солнца над древним
Киевом.
За Сивооком шли буквенники-антропосы. Укладывали мозаические надписи
возле Пантократора, на рипидах, у архангелов, в большой дуге над Орантой,
над евхаристией. Евангельские тексты ромейским письмом, на языке ромеев.
Для Сивоока это уже не имело значения. Он жил своими красками, имел свои
намерения для осуществления, Пантократора сделал похожим на Агапита. Но кто
там в Киеве знал этого Агапита? Оранте дал испуганные глаза Иссы, а еще -
всю ее фигуру сделал болезненно-неравномерной, ибо именно такой увидел
когда-то Иссу, лежавшую под киевским валом мертвой. Оранта словно бы падала
с конхи, словно бы летела на гибель, как летела в ту проклятую ночь Исса;
это не была самодовольная, невозмутимая богоматерь с византийского
иконографического канона. Когда кто-то заметил Сивооку, что у Оранты
слишком велика голова, он ответил: "Не смотри на нее снизу, а попытайся
взглянуть с лету, поднявшись на один уровень с нею. Увидишь, что летит,
падает. И руки у нее - не руки, а крылья".
Но разговоров не было: видно, князь после стычки с Сивооком под
куполом храма велел не трогать художника, а может, просто отнимало речь у
каждого, кто наблюдал всю огромность созданного этим человеком. Еще и не
открытые, заставленные деревянными лесами, мозаики главного купола горели
таким огнем, что простые люди, попадая в церковь, закрывали глаза, немели
от чуда, и никто не верил, что такое могут создать человеческие руки, в
особенности же - руки одного-единственного человека.
Сивоок прекрасно понимал это ощущение: если созданное тобой казалось
сделанным кем-то другим - намного одареннее тебя, когда сам удивлялся и не
верил, что это твой труд, - вот тогда и был настоящий успех.
Но не об этом успехе заботился он, когда обдумывал свою Софию, не для
прославления христианского бога потратил здесь так много лет своей жизни, -
волновало его совсем другое; великие мозаики, хотя создавал их со всем
напряжением и в их краски вкладывал свою душу, все равно считал словно бы
выкупом за те настоящие минуты раскованности и свободы, которым заранее
радовался, думая об оформлении башен перед собором. Он и башни эти задумал
как бы в подарок самому себе, представлялись они ему, наверное, давно,
слышал он их яркий языческий выкрик, там было его сердце, беспокойное,
изболевшееся, измученное скитаниями в странствиях, эти башни обозначали всю
его жизнь, от маленького плачущего мальчика на темной неведомой дороге до
зрелого мастера, за которым все признают талант, но у которого никто не
спрашивает, счастлив ли он.
Сивоок долго совершенствовался, каждый раз вступал в единоборство со
своими неизвестными предшественниками, используя те же самые средства, не
имея возможности нарушить хотя бы одно предписание. Это было искусство,
окостеневшее в своем вечном повторении. Семьсот лет, начиная с времени
Константина Великого, византийское искусство жило мыслью о том, что зримый
мир живых людей - это лишь химера, видение, наваждение. Настоящая же, мол,
жизнь - на небе. И все достойно внимания только там, все страсти, вся
красота, все трагедии, вся глубинная сущность: Иисус, матерь божья,
апостолы, евхаристия, благословение, чудеса, проклятия и поклоны.
А здесь - ничего.
И вот Сивоок поставил перед храмом две башни, чтобы украсить их
наконец не богами и их прислужниками, а нарисовать людей, которые
утверждают свое бытие на земле. Охотятся, играют на свирелях, водят
хороводы, любят женщин, смотрят конские скачки и состязания силачей... Он
бросит вызов всему устаревшему, закостеневшему в своем пренебрежении ко
всему живому миру. Неправда! Мы есть! Мы живы! Не одни лишь боги, но и
люди! Нам не дают еще много места. Мы отброшены в темень, в тесноту. Но мы
выберемся оттуда любой ценой.
Сивоок бунтовал не против природы, ибо жил среди нее, ею, и верил в ее
силу, ничего другого не желая видеть и знать. Он протестовал против
установившегося порядка, при котором для человека не осталось места на
свете, ибо все заняли боги и их прислужники: апостолы и пророки, кадильщики
и славословы. Не знал, кто его создал, но добивался места для себя на
земле. Если меня сотворил бог - все равно пускай подвинется и даст мне
место. Иначе отказываюсь от существования, и тогда конец всему, прежде
всего - богу.
Видел схимников, которые уходили от земных соблазнов и от деяния. А
чего достигли? Все равно жили - с той лишь разницей, что жили мизерно.
Прозябали. А так жить негоже.
Жизнь научила его ни с чем не соглашаться, протестовать, возмущаться.
Он понимал, что лишь тот достоин уважения, кто борется. Мало замечать
несправедливость - нужно ее устранить, преодолеть. Пускай его мозаики будут
последней данью прошлому, к которому он больше не вернется. Не хочет больше
рабства! Хочет воли!
Нетерпение у Сивоока было такое, что он выложил одну лишь половину
евхаристии, другую отдал антропосам и обученным им помощникам из башковитых
киевских отроков. А сам поскорее кинулся к своим башням. Тут, под низким
сводом, по-настоящему наслаждался раскованностью таланта и разума. Творил!
Был независимейшим человеком на свете! Мир его детства стоял перед глазами,
запах извести и красок напоминал запахи глины в хижине деда Родима, - и вот
уже и сам Родим на своем сером конике охотится на хищного зверя, и не беда,
что и коник кажется слишком малым, и зверь мелковат, - пускай знают
потомки, каким был Родим, какие великие и могучие люди жили в этих лесах, и
у этих рек, и в полях, равных которым нет во всей Европе, ведь и то
сказать: славяне поселились на самых богатых и живописных землях. Взять ли
русичей, или болгар, или сербов, поляков, чехов. Горы, равнины, реки,
шумные леса - где еще такое найдешь?
В фресках, которыми украшал башни, Сивоок подсознательно жаждал
передать свои суждения о мире и людях, поэтому считая все остальное мелким,
не заслуживающим внимания и был крайне недоволен, когда его отрывали от
любимой работы, дергали то на то, то на другое, то на подсказывание, то для
помощи, то для исправления чьих-то огрехов, то для торчания между
митрополитом и пресвитером Илларионом, которые еженедельно прибывали в
церковь для надзора и часто затевали новые и новые споры, верх в которых
все равно брал незримо присутствующий князь или просто художническое
упрямство.
Только в одном, возможно и в самом главном, Илларион уступил
митрополиту без видимого сопротивления: в том, чтобы все надписи в храме
были сделаны на греческом языке. Это был язык половины мира. Отрекаться от
него открыто - значило бы отрекаться от общей со всем тогдашним миром
культуры, а этого Ярослав не хотел, вернее, не отваживался сделать. Выбора
не было. Вера вела за собой язык.
Пресвитер Илларион был уверен, что вера не ограничится одной церковью
- пускай даже и такой пышной, как София, - он был осторожно-мудрым, чего
никто не мог бы сказать про Луку Жидяту.
Тот, вопреки княжескому запрету болтаться по Киеву и вести крамольные
разговоры против Византии, примчался в собор, когда Сивоок еще работал над
Орантой, начал взбираться к нему на помосты, бегал по зыбким доскам,
бормотал, неизвестно к кому обращаясь:
- Не грек ты и не варяг. Говори, пользуйся своим естественным языком.
Не ты его вознесешь - он тебя.
- Не гарцуй так - доски проломятся, - спокойно советовал ему Сивоок,
не отрываясь от работы. Он не любил никаких попов. Считал, что молоть
языком человек идет лишь тогда, когда не способен ни к какой работе.