Страница:
- А, не возьмет меня леший! - отмахивался небрежно Лука и по-прежнему
бегал туда и сюда за спиной у Сивоока, мешая работать, раздражая выкриками.
- Не привык я, чтоб за спиной была возня, - уже сердито произнес
Сивоок. - Ты, поп, знай свое, а у меня тоже дело есть. Как говорится:
каждому свои сопли солоны.
Жидята остановился. Замер за спиной Сивоока, потом громко
расхохотался.
- А ведь это правда: бегаю, - перестав смеяться, признал он, - это во
мне медвежий жир колотится.
- С медведями был в берлоге? - Сивооку уже начинал нравиться этот
крикливый и суетливый поп. Он прекратил работу, вытер руки. - Кажется,
время и мне пообедать. Может, разделишь трапезу, поп? Или привык к жирной
еде? У меня хлеб да квас. Ибо я ведь под небом сижу, а к небу имеют право
молвить только худые. Жирные же пускай падают вниз и погибают под
собственной тяжестью и жиром.
- Славно молвишь! - удовлетворенно крикнул Жидята. Он завернул полу
изношенной ряски, присел возле Сивоока. - Давай твой хлеб и квас - это
самая лучшая еда. Меня зови не попом, а Лукою, хотя зовут еще меня Жидятой,
потому как у хазар наш в плену, а y них вера - жидовская.
- Как же ты переметнулся в христианство?
- Не принял я их веры. Да и христианской тогда не знал. Зачем это
было? Пока молод, разве про веру думаешь? Научился стрелять из лука, ловить
диких коней, бить зверя на полном скаку. Вырвался из неволи, прибежал в
свою землю, а тут меня никто и не ждал. Охотился тайком на княжеских
угодьях, бил зверя, бывало, и ко того, брал грех на душу, потому как все
равно ведь это княжье. Научили меня старые ловцы, чтобы для крепости и
здоровья употреблял медвежье сало. Убил я медведя, натопил из него жиру
прямо в шапку, полную шапку еще горячего выпил, несколько дней тяжко болел,
но потом будто смазало меня всего изнутри: никакая хворость не приставала.
Пригодилось это мне, когда поймали меня княжьи прислужники да бросили в
поруб холодный и сырой, с червями да жабами. Ежели бы не промаслился раньше
медвежьим салом, так бы и сгнил там, в земле. Ан нет - высидел. Тут у
самого поруба церквушку деревянную поставили, службу правят, грехи
замаливают. Слушаю, нравится мне пение, хотя и не понимаю ни единого слова.
А поскольку голова у меня крепкая, то и схватил все эти пения, ирмосы эти
чужестранные, да однажды и рявкнул из поруба по-медвежьи: "Кирие элейсон!"
Вытащили меня, рассматривают, будто ромейское диво. Повезли в Бересты, так
немытого и поставили перед пресвитером Илларионом. Спрашивает он:
"Христианин?" Говорю: "Нет". Молвит что-то по-гречески. Я гляжу на него,
что твой баран. "Не знаешь греческого?" - "Не знаю". - "Обучен письму или
книгам?" - "Не обучен". Вот с тех пор и началось. Обучил меня пресвитер, а
я ко всему человек башковитый...
- Так ты и не поп? - спросил Сивоок.
- Пока нет паствы, так не поп, но хочу учить. Стоять за свое родное
хочу. Веру взяли у ромеев, а язык их нам ни к чему. Славянский должен быть.
Отведал я среди чужих, знаю, что это, когда тебе твое слово забивают назад
в глотку. Это - смерть человека. Да и научиться чужому языку разве можно
толком? Лишь от своей матери возьмешь ту глубину и сущность, а чужой - одни
лишь сливки. Про хлеб да воду еще спросить можно, в душу же - не
проникнешь, не доберешься. Ты художник - должен знать это. Письмо знаешь?
- Ну и что?
- Книги читал, видел?
- Украшал, читал, переписывал - тебе и не снилось.
- Ежели так, зачем же отдаешь так легко свою работу? Пишут над твоими
образами греческие словеса. А ты молчишь? Разве не ведаешь, что творение и
название - едины суть?
- Боги греческие, значит, словеса их, - пожал Сивоок плечами. -
Скрижали нашел Моисей каменные на трех языках, наш там не значился, а
только гебрайский, эллинский и римский.
- Так вот, мастер. - Лука поудобнее уселся, охотно включился в
словесный бой: - Знай - ни того, ни другого, ни третьего на скрижалях не
было, а был язык сирийский, на нем же и бог глаголил. Ежели брать письмена
эллинские и наши, то славянские письмена святее суть, ибо сотворил муж
святой Константин, нарицаемый Кириллом, и брат его Мефодий во времена
Михаилы греческого и Бориса болгарского, и Растца - князя моравского, и
Коцели - князя блатенского, им же слава, честь, держава и поклонение ныне,
присно и в бесконечные века - аминь! Греческое же письмо сотворил эллин.
Пускай он и тешится им. А раз наша святыня - наша и речь тут должна
звучать!
- Зачем она еще и тут, в этом храме чужого бога? - тяжело подтолкнул
Жидяту Сивоок. - Пустить сюда еще и речь нашу - будет значить признать
этого бога своим до конца. А может, народу и не нужно это? Ибо всякий чужой
бог - это еще одно ярмо на шею. Может, лучше тогда ощущать его чужим, не
допускать к источникам родным, глубочайшим - и тогда этот собор так и
останется загадкой напрасной попытки завоевать душу русского народа,
попытки одинокой, возможно, и великой, но напрасной? Ежели же подпишем
здесь богов по-своему, признаем их и примем, тогда утратим малейшие надежды
вырваться из-под костлявой руки чужого бога, и будет с нами то же, что и с
Византией. Императоры тоже начинали с воздвижения храма в честь
Софии-мудрости, но уже в скором времени растеряли и те крошки мудрости,
которые могли иметь, забыли о мудрости и стали рабами этой удивительной и
жестокой веры, рабами строительства для Христа, который в ненасытности
строительства святынь не имеет себе, кажется, равных. Не знаю, видел ты или
слышал, а мне довелось и знаю, в каких землях и краях установлены храмы в
честь Христа и его апостолов, его мучеников и святых отцов, которые
умножаются ежедневно. Да, может, и ты норовишь когда-нибудь вскочить в их
сонм? Вся земля заставлена этими святынями, а конца-краю не видно. Повсюду
в ромейском царстве: в городах и в пустынях, на горах и возле рек больших и
малых, над озерами и средь моря на островах - всюду ставят храмы,
монастыри, каплицы. Обдирают люд простой, накладывают новые и новые налоги,
завоевывают новые земли, чтобы награбленное там снова обратить в
строительство святынь. Рано или поздно рухнет ромейское царство, ибо не
может человек терпеть такое небрежение, не может без конца приносить
пожертвования - нужно же когда-нибудь и жить! А богу все едино - он ведь
мертв.
- Что речешь, богохульник! - вскочил Жидята.
- Молвлю, что думаю. А к словам не цепляйся, хотя ты и поп, - тоже
встал Сивоок. - Полжизни отдал твоему богу. Ставил церкви и украшал. Видишь
это? Для славы бога твоего сделал я, может, больше, чем все попы нынешние и
грядущие. Хватит ему. Спрашивал о языке - я тебе ответил. А теперь иди и не
мешай мне делать дело. Можешь сказать пресвитеру, можешь идти к
митрополиту, к князю - не боюсь никого. Моего умения никто не отнимет. И не
передаст никому тоже. Оно мое и со мной останется. Запомни, поп!
Жидята сплюнул и полез вниз. Сам умел бить людей словами, но тут
вынужден был признать себя побежденным. Ибо этот распатланный светло-русый
великан с сивыми загадочными глазами, кажется, молвил слова не только
гневные, но и мудрые. Про Византию хотя бы. Все знающие люди отчетливо
видели, как все больше и больше расшатывается такое еще недавно могучее
царство. Женившийся на дочери Константина Зое Роман Аргир процарствовал
едва лишь два года. Зоя сошлась с молодым пафлагонцем Михаилом, когда тот
чесал императору пятки, и случилось наконец, что василевс, купаясь перед
сном, имел неосторожность нырнуть в ванну, а слуга придержал его под водой
ровно столько времени, чтобы тот захлебнулся. Когда императора немного
погодя вытащили из ванны, он еще был жив, но длилось это недолго, отдал он
богу душу, так и не придя в сознание; Зоя не прождала и дня после смерти
мужа, скорее объявила имя нового своего избранника, которым был,
разумеется, Михаил-пафлагонец, - и вот Византия уже имела своего
императора. Этот оказался не лучше своего предшественника, ударился в
святошество, а государственные дела препоручил своему дяде - евнуху Иоанну
и его братьям Никите и Константину. В этой великой империи люд был до того
обобранный и равнодушный, что уже, казалось, утратил желание и способность
к восстаниям и протесту. Налоги выдумывались такие, что стыдно их и
называть. Засухи, град, саранча, мор, землетрясения терзали великую землю.
Нет пафлагонцам божьей милости, говорили в народе. По-прежнему Византия
рассылала только своих священников во все концы, кичилась блеском своей
роскоши, богатств и распутства. Еще длилось ослепление былым величием, даже
в измельчании своем императоры константинопольские считались образцом для
других властителей, для всех тех, для которых добро и зло в будничном
значении не играют никакой роли, для тех, кто руководствуется в поступках
своих не видимыми потребностями повседневности, а скрытыми, порой темными и
запутанными причинами.
Жидята не раз и не два имел продолжительные беседы с князем Ярославом,
хотел открыть князю глаза, призывал его к решительности. Самое время
покончить с ромейскими прислужниками в родной земле, чтобы установилось
свое, исконное, очиститься от чужеземцев. Князь молился осторожности, на
князя не действовали уговоры, на него не действовали и доводы, на него не
действовал крик. Он имел свою мудрость, ею жил, никого не подпускал к делам
своим. "Царства стоят на терпении", - любил он повторять. И умел терпеть и
ждать сам.
Неожиданно умер князь Мстислав в Чернигове. Как и сын его три года
назад, поехал на охоту, гнал оленя, разгорячился, потом напился холодной
воды ключевой, - и уже никакие травы, никакие врачеватели не помогли. Да и
то сказать: дожил до тех самых лет, как и отец его, князь Владимир, хотя и
предполагалось при его здоровье, что переживет всех братьев своих и сядет -
хотя бы на старости лет - на Киевском столе. Не вышло. Умер - и семени не
оставил. Не достроил и собора Спаса, стены которого выведены лишь на высоту
поднятой руки всадника, когда тот встанет на коне.
Ярослав стал самодержцем всей земли Русской. Он пошел в Новгород,
повез с собой старшего сына своего Владимира, чтобы посадить его князем
земли Новгородской, взял Ярослав и Луку Жидяту, и вскоре пришла весть, что
поставил князь Луку епископом в Новгороде, а Ефрема, который учил там вере
по-гречески, устранил, ибо у того не было сана, потому что, как
поговаривали злые языки, своевременно не дал митрополиту Феопемпту
соответствующей мзды. Еще говорили, что Ярослав за что-то посадил в поруб
последнего своего брата Судислава Псковского, и теперь уже целиком должен
был господствовать только Ярославов род. Но все это мало касалось Сивоока,
ибо он теперь горел новой работой, украшал башни, отводил душу, наконец
творил свое, желанное, выношенное в мечтах!..
Шла последняя весна, имели еще лето для завершения своих работ - князь
завещал после возвращения из Новгорода освящение храма, ему хотелось как
можно скорее открыть церковь, он, видимо, связывал с этим какие-то свои
намерения, но об этом знать надлежало самому князю - на долю мастеров
выпадало лишь одно: спешка.
В Софии были проделаны необозримые работы. Кроме мусийного убора,
равного которому трудно было и подыскать еще где-либо в мире, написано
фресок многоликих двадцать и пять, на них же фигур сто пятьдесят и четыре
почти в полный человеческий рост, фресок единоличных во весь рост написано
двести и двадцать, а поясных - сто и восемнадцать. Уложены во всем соборе
полы тоже мусией из разноцветного камня, украшена, кроме того, вся
внутренняя часть церкви узором мусийным и писаным, художественной лепкой,
резьбой по червонному шиферу овруцкому. Теперь антропосы пристраивали еще
своих ромейских святых с наружной части собора, выбирая для этого все
выступы и площади, не пригодные для рисования. Сивоок велел, чтобы не
трогали стен по сторонам главного входа в церковь, ибо имел намерение после
завершения росписи своих башен размахнуться под теми пресными святыми
безбрежностью славянского солнцеворота. Он нарисует с одной стороны осенний
солнцеворот, в пышности златолистых лесов, щедрости полей, в богатстве
человеческой плоти. Пусть костенеют в зависти высохшие христианские святые
над этим вечно не прекращающимся праздником великого народа. Ибо разве
ведают они о великих радостях весны, священной произрастанием трав,
бурлением березовых и кленовых соков, пробуждением городов, сел, всего
народа, когда все города и села приподняты, взбудоражены, мужья и жены
выйдут на луга и болота, в пустыни и дубравы и начинаются ночные хороводы,
беспричинный гомон идет над всей землей, песни звучат, голоса сопелок и
струны гудят, бьют в бубны, в живом хороводе танцуют молодые девушки,
весело кивают опытные жены, вслепую блуждают руки, вытанцовывают ноги,
горячие прикосновения, темные поцелуи в быстротечной ночи. А осень... Разве
вернутся теперь давние осени с их богатством, достатком и спокойными
радостями, в огненных красках, золоте и прозрачности? Новый бог нес за
собой бедность, голод, распря, толчею. Сивоок когда-то читал горькие
нарекания святого отца-отшельника на беспорядок, который восторжествует
повсюду, где поднят над землею крест: "Начнут люди напрасными бедами
спасаться и повсеместно за таковые грехи начнут быть и глады и морове
частые, и многие всякие трусы и потопы, и междоусобные брани и войны, и
всяко в мире начнут гинути грады и стеснятся, и смятения будут в царствах
великие и ужасти, и будут, никем не гонимы, исчезать люди из сел и
волостей, и начнет люд христианский всяко убывати, и земля начнет
пространнее быть, а людей будет меньше, и тем, остальным людям, будет на
пространной земле жити негде".
Голодранцы всегда крепче в своей вере, ибо у них не остается ничего.
Не дай народу разбогатеть - будешь иметь отары послушных овец, слепых в
своей покорности. На этом стояло христианство.
А Сивоок хотел показать свой народ в богатстве, среди щедрот его
родной земли, которые принадлежали когда-то ему без остатка, да и
принадлежать должны всегда и вечно! Осенний солнцеворот. Виделся он ему
пышнее всех богатств и пышности Византии и легенд о царствах прошлых и даже
несуществующих. Шел к изображению солнцеворота через терпение и великий
труд над мозаиками, через отдых душевный под приземистыми сводами башен,
готовился медленно еще к одному своему творению на родной земле, которую
хотел восславить во всю силу. Но суждено ли ему осуществить задуманное?
Киев принимал церковь Софии удивлением и восторгом. Взглянуть на это
диво шли люди - богатые и бедные, тупоголовые и с чуткой душой, приходили,
приезжали, приползали немощные в надежде на исцеление, были тут вдовы,
сироты, нищие, слепцы и хромые, упорные калики перехожие в своем неизбывном
несчастье. Не всем удавалось проникнуть внутрь собора, многие смотрели на
церковь снаружи, но и этого было достаточно, чтобы разносить весть по всем
землям о киевском диве.
На киевских торжищах восток сходился с западом, северные земли
встречались с южными, здесь были булгары волжские с мехами, немцы с
янтарем, красными сукнами да светлыми шлемами латинскими, угры со скакунами
да иноходцами, степняки со скотом и кожами, сурожане с солью и легкими
тканями, пряностями, винами и травами душистыми, греки византийские с
богатыми паволоками, дорогой одеждой, коврами и сафьяном, посудой
серебряной и золотой, ладаном и красками, были тут и купцы русские:
новгородцы, полочане, псковичи, смоляне, суздальцы - и каждый из них тоже
шел посмотреть на храм, и слава о нем разносилась по всем землям.
Среди этого людского столпотворения незамеченной, наверное, осталась
бы девушка, пришедшая в Софию в один из весенних дней, но не исчезла эта
девушке, как остальные посетители; она приходила снова и снова, становилась
всегда на одном и том же месте, смотрела всегда на то же самое, казалось,
не замечала в соборе ничего, кроме Оранты, так, будто хотела надолго
сохранить в глазах ее сверкание.
Кто же мог знать, что поразило девушку в фигуре богоматери? Ее
непостижимое величие, благодаря которому она господствовала здесь над всем,
или, быть может, глубокая синева, излучавшаяся из нее? Или приковывала ее
взор торжественная дикость глаз, перепуганных пышными одеждами? Возможно,
для этой девушки, пришедшей в собор из далекой пущи или из степей, Оранта
была не богородицей-заступницей, а босоногой красавицей из степного
раздолья, угнетенной византийскими знаками власти и высокомерия?
Никто не знал об этом.
Никто не заглядывал девушке в глаза, а если бы и заглянул, то отметил
бы, что в них дикости еще больше, чем в глазах Оранты, только дикость эта
непокоренная, непуганая, сизо-веселая.
Заметил ее Мищило. Охватило его чувство зависти к Сивооку еще больше,
чем прежде, потом, поразмыслив малость, пошел к нему в башню, долго стоял
молча, смотрел, как тот быстро пишет фреску по незастывшей еще накладке.
- Чего молчишь? - спросил Сивоок. - Ведь вижу: пришел сказать что-то
страшное. Всегда приносишь мне страшные вести.
- Ежели так, то выслушай весть хорошую. - Мищило рад был
неожиданности, которой поразит Сивоока. - Уже несколько дней ходит в
церковь девица вельми красивая и статная.
- Какое мне до этого дело?
- Смотрит на твою мусию богоматери.
- Ну и что?
- Сердце мое встрепенулось от этой девицы.
- А мне какое дело?
- На твою мусию смотрит.
- Пускай.
Мищило ушел. Сивоок не очень и сожалел. Не было между ними дружбы и не
будет уже никогда. Но этот непостижимый человек появился снова через
несколько дней. Так, будто прокладывал тропинку к сердцу Сивоока, тропинку,
которую до этого много лет загромождал отбросами вражды, зависти и
коварства.
- Спрашивает она о тебе, - сказал он Сивооку.
- Кто?
- Девица, которую зачаровали твои мусии.
- Может, в ученики хочет ко мне? Но девиц ведь не беру! - Сивоок
засмеялся напускным смехом. Что-то встревожило его в назойливости Мищилы. В
самом деле изменился человек или случилось что-то необычное? Но девушка. К
чему здесь девушка? Для него теперь не существует ничего на свете. Он не
принадлежит ни своим желаниям, ни своим потребностям. Он без остатка
принадлежит искусству. Ибо что такое искусство? Это могучий голос народа,
звучащий из уст избранных умельцев. Я - сопелка в устах моего народа, и
только ему подвластны песни, которые прозвучат, родившись во мне. А меня -
нет.
Он так и сказал:
- Меня - нет.
- Как это? - не понял тот.
- А так. Нет. Есть только то, что после меня останется. Кому-то
нравятся мусии - пускай. Какое мне дело?
И снова пошел немного обескураженный, сам не свой Мищило, а через день
возвратился снова. Сивоок собирался уже накричать на него за то, что мешает
своими благоглупостями закончить роспись, но Мищило успел сказать:
- Привел ее к тебе.
- Кого?
- Да девицу же. Дозволь?
Сивоок молчал. Сердце его учащенно забилось, ударило в грудь,
вырывалось из тесноты. Ой, беда будет! Ой, беда! Но молчал. И Мищило
истолковал это молчание как знак согласия. Отодвинулся в сторону, пропустил
девушку вперед, сам не стал задерживаться, исчез. Сделал дело доброе или
злое, - наверное, не ведал сам. А может, в самом деле потеплела его душа к
Сивооку за то, что он такое сотворил!
Девушка стояла молча. Сивоок быстро писал. Знал, что самое главное -
не взглянуть на нее. Была - и нет.
- Ты чего? - спросил ее, когда уже молчать было бы неучтиво.
- А ничего, - ответила она с лету.
- Чья? - спросил он снова, лишь бы спросить.
- А ничья.
- Как зовешься?
- Никак.
- Откуда такая?
- Не твое дело.
Голос у нее был такой, что казалось - можно прикоснуться к нему. Будто
к мягкому драгоценному меху. И хотя отвечала задиристо, собственно, и не
отвечала, а швыряла Сивооку его вопросы назад, у него не пропала охота
продолжать с ней разговор, боялся только, что не удержится и посмотрит на
девушку. Знал теперь хорошо: оглянуться - пропасть.
Но девушка не дала ему пропасть. Тихо направилась к выходу и исчезла
молча, быть может, и навсегда. Сивоок оглянулся - поздно! Хотел выскочить
вдогонку, но удержался. Принадлежит искусству. О себе должен забыть. От
всех соблазнов должен бежать не оглядываясь, как от Содома и Гоморры!
Проклинал Мищилу. Тот хорошо ведал, что делал. Сам же столько лет
отговаривал Сивоока от Иссы, приводил в пример святых Аммона, Авраама и
Алексея, которые бежали от своих невест в первую брачную ночь, или же
Оригена Александрийского, который оскопился, чтобы уберечься от соблазнов,
и только благодаря этому закончил великое дело: свел воедино пять
неодинаковых списков Священного писания. Не действовало на Мищилу и то,
когда говорилось ему, что не появился бы он на свет, не будь любви между
его отцом и матерью. Имел и на это свой ответ. Дескать, если бы Адам в раю
не отступил от бога, то размножение людей произошло бы другим, более
достойным способом, и первый этому пример - непорочное зачатие девы Марии.
Зачем же теперь этот святоша показал этой девушке, где он, Сивоок?
Или, быть может, она столь отталкивающа, что Мищило хотел просто
поглумиться? А Сивоок даже не взглянул на нее, чтобы плюнуть с презрением,
да и забыть ее сразу.
Она пришла снова. Бесшумно, будто босая (а может, и в самом деле
босая?), прошмыгнула позади Сивоока, остановилась за ним, молча смотрела на
его работу.
- Снова пришла? - спросил он, чтобы услышать ее голос.
- Пришла.
- Ну, постой. - Он немного поработал, наклоняясь за краской, бросил
взгляд через плечо. Увидел ее руку. Рука не висела вдоль тела, а словно бы
плыла в воздухе, двигалась, жила, будто теплая, розовая птица. Тогда Сивоок
взглянул через плечо правое и сразу увидел вторую ее руку. Она точно так же
жила, двигалась непрестанно. Никогда он не видел таких рук. Снова
наклонялся, снова смотрел. Окинул взором всю ее фигуру. Невысокая, но в
стройности своей казалась высокой. Всего одежды - белая сорочка с какой-то
вышивкой.
Никогда еще не приходилось наблюдать ему у женщин такого высокого
умения одеваться.
А эта словно бы родилась в своей сорочке. Прослеживается под полотном
каждый изгиб тела, ноги открыты именно так, как нужно, где-то блеснула
полоска белой кожи, но какой белизны!
Он еще не видел лица девушки. Теперь боялся ее по-настоящему. Спросил
грубо:
- Чего тебе нужно?
- Ничего.
- Ну и уходи себе.
- Уйду, когда захочу.
- А если выгоню тебя отсюда?
- Попробуй!
- Знаешь, кто я?
- Сивоок.
- Кто сказал тебе?
- Все говорят.
- Меня - нет, - повторил он счастливо найденные для Мищилы, а прежде
всего для самого себя слова.
Она засмеялась:
- Тебя слишком много, чтобы не быть.
- Почему много?
- Великий ты. Телом. И работой. Так я и знала.
- Что ты знала?
- Что ты - такой.
- Не видела же ты меня.
- А вот вижу.
- Спину.
- Ты меня и вовсе не видишь.
- И не хочу, - сказал он без твердости в голосе.
- Меня зовут Ярослава.
- Княжеское имя имеешь.
- Мать дала.
- А отец кто?
- Нет.
- А у меня - ни матери, ни отца.
- Тебе не страшно?
- Разве ты боишься чего-нибудь?
- Боюсь, - шепотом призналась она.
И тогда Сивоок оглянулся, уже не таясь. Резанула взгляд нежность ее
лица, натолкнулся на сизую пронзительность ее глаз, в приоткрытых устах ее
вычитал свое назначение, будто правоверный на древе вечности, где на листе
выписаны имена. Встряхивают дерево, осыпаются листья - умрут те, чьи имена
значатся на упавших листьях, умрут еще в этом году. И пусть сбудется. Еще
не все было утрачено. Мог еще собраться с силами, прогнать ее отсюда, мог,
наконец, сам уйти от нее (все равно ведь не вернешься к своей работе!), но
мог - и не мог. Что-то детское охватило вдруг его, чувствовал себя
мальчиком из древней пущи, а перед собой видел Величку из полузабытых
снов-воспоминаний, чувство нежности появилось в чертах его лица, к которому
теперь никак не шла ни борода и усы, ни огромные, тяжелые, натруженные его
неутомимые руки. Наверное, он так и представлялся этой Ярославе, она не
испугалась его непривычного вида, хотя была, наверное, вдвое моложе его, не
ощущала себя девчонкой, стояла перед ним как равная, захотелось стать еще
ближе к нему, вызвать его доверие, и она сказала то, чего не говорила
никому:
- Прибежала я из самого Новгорода. Переоделась в отрока и бежала.
Он не слышал тревоги в ее голосе в связи с бегством, не спросил, от
кого бежала так далеко, наконец пронзил его страх за Ярославу, которая еще
не ведала об угрозе для себя большей, чем он. Не для того ли выбиралась она
из дальних краев, из лесов и болот, дошла до Киева, расположенного на
теплых, озаренных солнцем холмах, чтобы попасть здесь к старому человеку,
изнуренному, собственно, уничтоженному жизнью и нечеловеческим напряжением
всех способностей?
И снова еще не было поздно. Еще мог бы крикнуть: "Беги от меня! Беги
не оглядывайся!" Но не крикнул. Тихо сказал:
- Иди, потому что мешаешь мне закончить рисование. Если хочешь, то
приходи завтра.
Если бы она хоть обиделась на такую невежливость и ответила ему резко,
с достоинством. Но сверкнула на него пречистыми своими глазами и мягко
промолвила:
- Хорошо. Приду завтра.
Пришла в той же самой тонкой сорочке, только на шее была нитка
зеленого жемчуга - от дурного глаза и болезней.
- Была на торжище?
бегал туда и сюда за спиной у Сивоока, мешая работать, раздражая выкриками.
- Не привык я, чтоб за спиной была возня, - уже сердито произнес
Сивоок. - Ты, поп, знай свое, а у меня тоже дело есть. Как говорится:
каждому свои сопли солоны.
Жидята остановился. Замер за спиной Сивоока, потом громко
расхохотался.
- А ведь это правда: бегаю, - перестав смеяться, признал он, - это во
мне медвежий жир колотится.
- С медведями был в берлоге? - Сивооку уже начинал нравиться этот
крикливый и суетливый поп. Он прекратил работу, вытер руки. - Кажется,
время и мне пообедать. Может, разделишь трапезу, поп? Или привык к жирной
еде? У меня хлеб да квас. Ибо я ведь под небом сижу, а к небу имеют право
молвить только худые. Жирные же пускай падают вниз и погибают под
собственной тяжестью и жиром.
- Славно молвишь! - удовлетворенно крикнул Жидята. Он завернул полу
изношенной ряски, присел возле Сивоока. - Давай твой хлеб и квас - это
самая лучшая еда. Меня зови не попом, а Лукою, хотя зовут еще меня Жидятой,
потому как у хазар наш в плену, а y них вера - жидовская.
- Как же ты переметнулся в христианство?
- Не принял я их веры. Да и христианской тогда не знал. Зачем это
было? Пока молод, разве про веру думаешь? Научился стрелять из лука, ловить
диких коней, бить зверя на полном скаку. Вырвался из неволи, прибежал в
свою землю, а тут меня никто и не ждал. Охотился тайком на княжеских
угодьях, бил зверя, бывало, и ко того, брал грех на душу, потому как все
равно ведь это княжье. Научили меня старые ловцы, чтобы для крепости и
здоровья употреблял медвежье сало. Убил я медведя, натопил из него жиру
прямо в шапку, полную шапку еще горячего выпил, несколько дней тяжко болел,
но потом будто смазало меня всего изнутри: никакая хворость не приставала.
Пригодилось это мне, когда поймали меня княжьи прислужники да бросили в
поруб холодный и сырой, с червями да жабами. Ежели бы не промаслился раньше
медвежьим салом, так бы и сгнил там, в земле. Ан нет - высидел. Тут у
самого поруба церквушку деревянную поставили, службу правят, грехи
замаливают. Слушаю, нравится мне пение, хотя и не понимаю ни единого слова.
А поскольку голова у меня крепкая, то и схватил все эти пения, ирмосы эти
чужестранные, да однажды и рявкнул из поруба по-медвежьи: "Кирие элейсон!"
Вытащили меня, рассматривают, будто ромейское диво. Повезли в Бересты, так
немытого и поставили перед пресвитером Илларионом. Спрашивает он:
"Христианин?" Говорю: "Нет". Молвит что-то по-гречески. Я гляжу на него,
что твой баран. "Не знаешь греческого?" - "Не знаю". - "Обучен письму или
книгам?" - "Не обучен". Вот с тех пор и началось. Обучил меня пресвитер, а
я ко всему человек башковитый...
- Так ты и не поп? - спросил Сивоок.
- Пока нет паствы, так не поп, но хочу учить. Стоять за свое родное
хочу. Веру взяли у ромеев, а язык их нам ни к чему. Славянский должен быть.
Отведал я среди чужих, знаю, что это, когда тебе твое слово забивают назад
в глотку. Это - смерть человека. Да и научиться чужому языку разве можно
толком? Лишь от своей матери возьмешь ту глубину и сущность, а чужой - одни
лишь сливки. Про хлеб да воду еще спросить можно, в душу же - не
проникнешь, не доберешься. Ты художник - должен знать это. Письмо знаешь?
- Ну и что?
- Книги читал, видел?
- Украшал, читал, переписывал - тебе и не снилось.
- Ежели так, зачем же отдаешь так легко свою работу? Пишут над твоими
образами греческие словеса. А ты молчишь? Разве не ведаешь, что творение и
название - едины суть?
- Боги греческие, значит, словеса их, - пожал Сивоок плечами. -
Скрижали нашел Моисей каменные на трех языках, наш там не значился, а
только гебрайский, эллинский и римский.
- Так вот, мастер. - Лука поудобнее уселся, охотно включился в
словесный бой: - Знай - ни того, ни другого, ни третьего на скрижалях не
было, а был язык сирийский, на нем же и бог глаголил. Ежели брать письмена
эллинские и наши, то славянские письмена святее суть, ибо сотворил муж
святой Константин, нарицаемый Кириллом, и брат его Мефодий во времена
Михаилы греческого и Бориса болгарского, и Растца - князя моравского, и
Коцели - князя блатенского, им же слава, честь, держава и поклонение ныне,
присно и в бесконечные века - аминь! Греческое же письмо сотворил эллин.
Пускай он и тешится им. А раз наша святыня - наша и речь тут должна
звучать!
- Зачем она еще и тут, в этом храме чужого бога? - тяжело подтолкнул
Жидяту Сивоок. - Пустить сюда еще и речь нашу - будет значить признать
этого бога своим до конца. А может, народу и не нужно это? Ибо всякий чужой
бог - это еще одно ярмо на шею. Может, лучше тогда ощущать его чужим, не
допускать к источникам родным, глубочайшим - и тогда этот собор так и
останется загадкой напрасной попытки завоевать душу русского народа,
попытки одинокой, возможно, и великой, но напрасной? Ежели же подпишем
здесь богов по-своему, признаем их и примем, тогда утратим малейшие надежды
вырваться из-под костлявой руки чужого бога, и будет с нами то же, что и с
Византией. Императоры тоже начинали с воздвижения храма в честь
Софии-мудрости, но уже в скором времени растеряли и те крошки мудрости,
которые могли иметь, забыли о мудрости и стали рабами этой удивительной и
жестокой веры, рабами строительства для Христа, который в ненасытности
строительства святынь не имеет себе, кажется, равных. Не знаю, видел ты или
слышал, а мне довелось и знаю, в каких землях и краях установлены храмы в
честь Христа и его апостолов, его мучеников и святых отцов, которые
умножаются ежедневно. Да, может, и ты норовишь когда-нибудь вскочить в их
сонм? Вся земля заставлена этими святынями, а конца-краю не видно. Повсюду
в ромейском царстве: в городах и в пустынях, на горах и возле рек больших и
малых, над озерами и средь моря на островах - всюду ставят храмы,
монастыри, каплицы. Обдирают люд простой, накладывают новые и новые налоги,
завоевывают новые земли, чтобы награбленное там снова обратить в
строительство святынь. Рано или поздно рухнет ромейское царство, ибо не
может человек терпеть такое небрежение, не может без конца приносить
пожертвования - нужно же когда-нибудь и жить! А богу все едино - он ведь
мертв.
- Что речешь, богохульник! - вскочил Жидята.
- Молвлю, что думаю. А к словам не цепляйся, хотя ты и поп, - тоже
встал Сивоок. - Полжизни отдал твоему богу. Ставил церкви и украшал. Видишь
это? Для славы бога твоего сделал я, может, больше, чем все попы нынешние и
грядущие. Хватит ему. Спрашивал о языке - я тебе ответил. А теперь иди и не
мешай мне делать дело. Можешь сказать пресвитеру, можешь идти к
митрополиту, к князю - не боюсь никого. Моего умения никто не отнимет. И не
передаст никому тоже. Оно мое и со мной останется. Запомни, поп!
Жидята сплюнул и полез вниз. Сам умел бить людей словами, но тут
вынужден был признать себя побежденным. Ибо этот распатланный светло-русый
великан с сивыми загадочными глазами, кажется, молвил слова не только
гневные, но и мудрые. Про Византию хотя бы. Все знающие люди отчетливо
видели, как все больше и больше расшатывается такое еще недавно могучее
царство. Женившийся на дочери Константина Зое Роман Аргир процарствовал
едва лишь два года. Зоя сошлась с молодым пафлагонцем Михаилом, когда тот
чесал императору пятки, и случилось наконец, что василевс, купаясь перед
сном, имел неосторожность нырнуть в ванну, а слуга придержал его под водой
ровно столько времени, чтобы тот захлебнулся. Когда императора немного
погодя вытащили из ванны, он еще был жив, но длилось это недолго, отдал он
богу душу, так и не придя в сознание; Зоя не прождала и дня после смерти
мужа, скорее объявила имя нового своего избранника, которым был,
разумеется, Михаил-пафлагонец, - и вот Византия уже имела своего
императора. Этот оказался не лучше своего предшественника, ударился в
святошество, а государственные дела препоручил своему дяде - евнуху Иоанну
и его братьям Никите и Константину. В этой великой империи люд был до того
обобранный и равнодушный, что уже, казалось, утратил желание и способность
к восстаниям и протесту. Налоги выдумывались такие, что стыдно их и
называть. Засухи, град, саранча, мор, землетрясения терзали великую землю.
Нет пафлагонцам божьей милости, говорили в народе. По-прежнему Византия
рассылала только своих священников во все концы, кичилась блеском своей
роскоши, богатств и распутства. Еще длилось ослепление былым величием, даже
в измельчании своем императоры константинопольские считались образцом для
других властителей, для всех тех, для которых добро и зло в будничном
значении не играют никакой роли, для тех, кто руководствуется в поступках
своих не видимыми потребностями повседневности, а скрытыми, порой темными и
запутанными причинами.
Жидята не раз и не два имел продолжительные беседы с князем Ярославом,
хотел открыть князю глаза, призывал его к решительности. Самое время
покончить с ромейскими прислужниками в родной земле, чтобы установилось
свое, исконное, очиститься от чужеземцев. Князь молился осторожности, на
князя не действовали уговоры, на него не действовали и доводы, на него не
действовал крик. Он имел свою мудрость, ею жил, никого не подпускал к делам
своим. "Царства стоят на терпении", - любил он повторять. И умел терпеть и
ждать сам.
Неожиданно умер князь Мстислав в Чернигове. Как и сын его три года
назад, поехал на охоту, гнал оленя, разгорячился, потом напился холодной
воды ключевой, - и уже никакие травы, никакие врачеватели не помогли. Да и
то сказать: дожил до тех самых лет, как и отец его, князь Владимир, хотя и
предполагалось при его здоровье, что переживет всех братьев своих и сядет -
хотя бы на старости лет - на Киевском столе. Не вышло. Умер - и семени не
оставил. Не достроил и собора Спаса, стены которого выведены лишь на высоту
поднятой руки всадника, когда тот встанет на коне.
Ярослав стал самодержцем всей земли Русской. Он пошел в Новгород,
повез с собой старшего сына своего Владимира, чтобы посадить его князем
земли Новгородской, взял Ярослав и Луку Жидяту, и вскоре пришла весть, что
поставил князь Луку епископом в Новгороде, а Ефрема, который учил там вере
по-гречески, устранил, ибо у того не было сана, потому что, как
поговаривали злые языки, своевременно не дал митрополиту Феопемпту
соответствующей мзды. Еще говорили, что Ярослав за что-то посадил в поруб
последнего своего брата Судислава Псковского, и теперь уже целиком должен
был господствовать только Ярославов род. Но все это мало касалось Сивоока,
ибо он теперь горел новой работой, украшал башни, отводил душу, наконец
творил свое, желанное, выношенное в мечтах!..
Шла последняя весна, имели еще лето для завершения своих работ - князь
завещал после возвращения из Новгорода освящение храма, ему хотелось как
можно скорее открыть церковь, он, видимо, связывал с этим какие-то свои
намерения, но об этом знать надлежало самому князю - на долю мастеров
выпадало лишь одно: спешка.
В Софии были проделаны необозримые работы. Кроме мусийного убора,
равного которому трудно было и подыскать еще где-либо в мире, написано
фресок многоликих двадцать и пять, на них же фигур сто пятьдесят и четыре
почти в полный человеческий рост, фресок единоличных во весь рост написано
двести и двадцать, а поясных - сто и восемнадцать. Уложены во всем соборе
полы тоже мусией из разноцветного камня, украшена, кроме того, вся
внутренняя часть церкви узором мусийным и писаным, художественной лепкой,
резьбой по червонному шиферу овруцкому. Теперь антропосы пристраивали еще
своих ромейских святых с наружной части собора, выбирая для этого все
выступы и площади, не пригодные для рисования. Сивоок велел, чтобы не
трогали стен по сторонам главного входа в церковь, ибо имел намерение после
завершения росписи своих башен размахнуться под теми пресными святыми
безбрежностью славянского солнцеворота. Он нарисует с одной стороны осенний
солнцеворот, в пышности златолистых лесов, щедрости полей, в богатстве
человеческой плоти. Пусть костенеют в зависти высохшие христианские святые
над этим вечно не прекращающимся праздником великого народа. Ибо разве
ведают они о великих радостях весны, священной произрастанием трав,
бурлением березовых и кленовых соков, пробуждением городов, сел, всего
народа, когда все города и села приподняты, взбудоражены, мужья и жены
выйдут на луга и болота, в пустыни и дубравы и начинаются ночные хороводы,
беспричинный гомон идет над всей землей, песни звучат, голоса сопелок и
струны гудят, бьют в бубны, в живом хороводе танцуют молодые девушки,
весело кивают опытные жены, вслепую блуждают руки, вытанцовывают ноги,
горячие прикосновения, темные поцелуи в быстротечной ночи. А осень... Разве
вернутся теперь давние осени с их богатством, достатком и спокойными
радостями, в огненных красках, золоте и прозрачности? Новый бог нес за
собой бедность, голод, распря, толчею. Сивоок когда-то читал горькие
нарекания святого отца-отшельника на беспорядок, который восторжествует
повсюду, где поднят над землею крест: "Начнут люди напрасными бедами
спасаться и повсеместно за таковые грехи начнут быть и глады и морове
частые, и многие всякие трусы и потопы, и междоусобные брани и войны, и
всяко в мире начнут гинути грады и стеснятся, и смятения будут в царствах
великие и ужасти, и будут, никем не гонимы, исчезать люди из сел и
волостей, и начнет люд христианский всяко убывати, и земля начнет
пространнее быть, а людей будет меньше, и тем, остальным людям, будет на
пространной земле жити негде".
Голодранцы всегда крепче в своей вере, ибо у них не остается ничего.
Не дай народу разбогатеть - будешь иметь отары послушных овец, слепых в
своей покорности. На этом стояло христианство.
А Сивоок хотел показать свой народ в богатстве, среди щедрот его
родной земли, которые принадлежали когда-то ему без остатка, да и
принадлежать должны всегда и вечно! Осенний солнцеворот. Виделся он ему
пышнее всех богатств и пышности Византии и легенд о царствах прошлых и даже
несуществующих. Шел к изображению солнцеворота через терпение и великий
труд над мозаиками, через отдых душевный под приземистыми сводами башен,
готовился медленно еще к одному своему творению на родной земле, которую
хотел восславить во всю силу. Но суждено ли ему осуществить задуманное?
Киев принимал церковь Софии удивлением и восторгом. Взглянуть на это
диво шли люди - богатые и бедные, тупоголовые и с чуткой душой, приходили,
приезжали, приползали немощные в надежде на исцеление, были тут вдовы,
сироты, нищие, слепцы и хромые, упорные калики перехожие в своем неизбывном
несчастье. Не всем удавалось проникнуть внутрь собора, многие смотрели на
церковь снаружи, но и этого было достаточно, чтобы разносить весть по всем
землям о киевском диве.
На киевских торжищах восток сходился с западом, северные земли
встречались с южными, здесь были булгары волжские с мехами, немцы с
янтарем, красными сукнами да светлыми шлемами латинскими, угры со скакунами
да иноходцами, степняки со скотом и кожами, сурожане с солью и легкими
тканями, пряностями, винами и травами душистыми, греки византийские с
богатыми паволоками, дорогой одеждой, коврами и сафьяном, посудой
серебряной и золотой, ладаном и красками, были тут и купцы русские:
новгородцы, полочане, псковичи, смоляне, суздальцы - и каждый из них тоже
шел посмотреть на храм, и слава о нем разносилась по всем землям.
Среди этого людского столпотворения незамеченной, наверное, осталась
бы девушка, пришедшая в Софию в один из весенних дней, но не исчезла эта
девушке, как остальные посетители; она приходила снова и снова, становилась
всегда на одном и том же месте, смотрела всегда на то же самое, казалось,
не замечала в соборе ничего, кроме Оранты, так, будто хотела надолго
сохранить в глазах ее сверкание.
Кто же мог знать, что поразило девушку в фигуре богоматери? Ее
непостижимое величие, благодаря которому она господствовала здесь над всем,
или, быть может, глубокая синева, излучавшаяся из нее? Или приковывала ее
взор торжественная дикость глаз, перепуганных пышными одеждами? Возможно,
для этой девушки, пришедшей в собор из далекой пущи или из степей, Оранта
была не богородицей-заступницей, а босоногой красавицей из степного
раздолья, угнетенной византийскими знаками власти и высокомерия?
Никто не знал об этом.
Никто не заглядывал девушке в глаза, а если бы и заглянул, то отметил
бы, что в них дикости еще больше, чем в глазах Оранты, только дикость эта
непокоренная, непуганая, сизо-веселая.
Заметил ее Мищило. Охватило его чувство зависти к Сивооку еще больше,
чем прежде, потом, поразмыслив малость, пошел к нему в башню, долго стоял
молча, смотрел, как тот быстро пишет фреску по незастывшей еще накладке.
- Чего молчишь? - спросил Сивоок. - Ведь вижу: пришел сказать что-то
страшное. Всегда приносишь мне страшные вести.
- Ежели так, то выслушай весть хорошую. - Мищило рад был
неожиданности, которой поразит Сивоока. - Уже несколько дней ходит в
церковь девица вельми красивая и статная.
- Какое мне до этого дело?
- Смотрит на твою мусию богоматери.
- Ну и что?
- Сердце мое встрепенулось от этой девицы.
- А мне какое дело?
- На твою мусию смотрит.
- Пускай.
Мищило ушел. Сивоок не очень и сожалел. Не было между ними дружбы и не
будет уже никогда. Но этот непостижимый человек появился снова через
несколько дней. Так, будто прокладывал тропинку к сердцу Сивоока, тропинку,
которую до этого много лет загромождал отбросами вражды, зависти и
коварства.
- Спрашивает она о тебе, - сказал он Сивооку.
- Кто?
- Девица, которую зачаровали твои мусии.
- Может, в ученики хочет ко мне? Но девиц ведь не беру! - Сивоок
засмеялся напускным смехом. Что-то встревожило его в назойливости Мищилы. В
самом деле изменился человек или случилось что-то необычное? Но девушка. К
чему здесь девушка? Для него теперь не существует ничего на свете. Он не
принадлежит ни своим желаниям, ни своим потребностям. Он без остатка
принадлежит искусству. Ибо что такое искусство? Это могучий голос народа,
звучащий из уст избранных умельцев. Я - сопелка в устах моего народа, и
только ему подвластны песни, которые прозвучат, родившись во мне. А меня -
нет.
Он так и сказал:
- Меня - нет.
- Как это? - не понял тот.
- А так. Нет. Есть только то, что после меня останется. Кому-то
нравятся мусии - пускай. Какое мне дело?
И снова пошел немного обескураженный, сам не свой Мищило, а через день
возвратился снова. Сивоок собирался уже накричать на него за то, что мешает
своими благоглупостями закончить роспись, но Мищило успел сказать:
- Привел ее к тебе.
- Кого?
- Да девицу же. Дозволь?
Сивоок молчал. Сердце его учащенно забилось, ударило в грудь,
вырывалось из тесноты. Ой, беда будет! Ой, беда! Но молчал. И Мищило
истолковал это молчание как знак согласия. Отодвинулся в сторону, пропустил
девушку вперед, сам не стал задерживаться, исчез. Сделал дело доброе или
злое, - наверное, не ведал сам. А может, в самом деле потеплела его душа к
Сивооку за то, что он такое сотворил!
Девушка стояла молча. Сивоок быстро писал. Знал, что самое главное -
не взглянуть на нее. Была - и нет.
- Ты чего? - спросил ее, когда уже молчать было бы неучтиво.
- А ничего, - ответила она с лету.
- Чья? - спросил он снова, лишь бы спросить.
- А ничья.
- Как зовешься?
- Никак.
- Откуда такая?
- Не твое дело.
Голос у нее был такой, что казалось - можно прикоснуться к нему. Будто
к мягкому драгоценному меху. И хотя отвечала задиристо, собственно, и не
отвечала, а швыряла Сивооку его вопросы назад, у него не пропала охота
продолжать с ней разговор, боялся только, что не удержится и посмотрит на
девушку. Знал теперь хорошо: оглянуться - пропасть.
Но девушка не дала ему пропасть. Тихо направилась к выходу и исчезла
молча, быть может, и навсегда. Сивоок оглянулся - поздно! Хотел выскочить
вдогонку, но удержался. Принадлежит искусству. О себе должен забыть. От
всех соблазнов должен бежать не оглядываясь, как от Содома и Гоморры!
Проклинал Мищилу. Тот хорошо ведал, что делал. Сам же столько лет
отговаривал Сивоока от Иссы, приводил в пример святых Аммона, Авраама и
Алексея, которые бежали от своих невест в первую брачную ночь, или же
Оригена Александрийского, который оскопился, чтобы уберечься от соблазнов,
и только благодаря этому закончил великое дело: свел воедино пять
неодинаковых списков Священного писания. Не действовало на Мищилу и то,
когда говорилось ему, что не появился бы он на свет, не будь любви между
его отцом и матерью. Имел и на это свой ответ. Дескать, если бы Адам в раю
не отступил от бога, то размножение людей произошло бы другим, более
достойным способом, и первый этому пример - непорочное зачатие девы Марии.
Зачем же теперь этот святоша показал этой девушке, где он, Сивоок?
Или, быть может, она столь отталкивающа, что Мищило хотел просто
поглумиться? А Сивоок даже не взглянул на нее, чтобы плюнуть с презрением,
да и забыть ее сразу.
Она пришла снова. Бесшумно, будто босая (а может, и в самом деле
босая?), прошмыгнула позади Сивоока, остановилась за ним, молча смотрела на
его работу.
- Снова пришла? - спросил он, чтобы услышать ее голос.
- Пришла.
- Ну, постой. - Он немного поработал, наклоняясь за краской, бросил
взгляд через плечо. Увидел ее руку. Рука не висела вдоль тела, а словно бы
плыла в воздухе, двигалась, жила, будто теплая, розовая птица. Тогда Сивоок
взглянул через плечо правое и сразу увидел вторую ее руку. Она точно так же
жила, двигалась непрестанно. Никогда он не видел таких рук. Снова
наклонялся, снова смотрел. Окинул взором всю ее фигуру. Невысокая, но в
стройности своей казалась высокой. Всего одежды - белая сорочка с какой-то
вышивкой.
Никогда еще не приходилось наблюдать ему у женщин такого высокого
умения одеваться.
А эта словно бы родилась в своей сорочке. Прослеживается под полотном
каждый изгиб тела, ноги открыты именно так, как нужно, где-то блеснула
полоска белой кожи, но какой белизны!
Он еще не видел лица девушки. Теперь боялся ее по-настоящему. Спросил
грубо:
- Чего тебе нужно?
- Ничего.
- Ну и уходи себе.
- Уйду, когда захочу.
- А если выгоню тебя отсюда?
- Попробуй!
- Знаешь, кто я?
- Сивоок.
- Кто сказал тебе?
- Все говорят.
- Меня - нет, - повторил он счастливо найденные для Мищилы, а прежде
всего для самого себя слова.
Она засмеялась:
- Тебя слишком много, чтобы не быть.
- Почему много?
- Великий ты. Телом. И работой. Так я и знала.
- Что ты знала?
- Что ты - такой.
- Не видела же ты меня.
- А вот вижу.
- Спину.
- Ты меня и вовсе не видишь.
- И не хочу, - сказал он без твердости в голосе.
- Меня зовут Ярослава.
- Княжеское имя имеешь.
- Мать дала.
- А отец кто?
- Нет.
- А у меня - ни матери, ни отца.
- Тебе не страшно?
- Разве ты боишься чего-нибудь?
- Боюсь, - шепотом призналась она.
И тогда Сивоок оглянулся, уже не таясь. Резанула взгляд нежность ее
лица, натолкнулся на сизую пронзительность ее глаз, в приоткрытых устах ее
вычитал свое назначение, будто правоверный на древе вечности, где на листе
выписаны имена. Встряхивают дерево, осыпаются листья - умрут те, чьи имена
значатся на упавших листьях, умрут еще в этом году. И пусть сбудется. Еще
не все было утрачено. Мог еще собраться с силами, прогнать ее отсюда, мог,
наконец, сам уйти от нее (все равно ведь не вернешься к своей работе!), но
мог - и не мог. Что-то детское охватило вдруг его, чувствовал себя
мальчиком из древней пущи, а перед собой видел Величку из полузабытых
снов-воспоминаний, чувство нежности появилось в чертах его лица, к которому
теперь никак не шла ни борода и усы, ни огромные, тяжелые, натруженные его
неутомимые руки. Наверное, он так и представлялся этой Ярославе, она не
испугалась его непривычного вида, хотя была, наверное, вдвое моложе его, не
ощущала себя девчонкой, стояла перед ним как равная, захотелось стать еще
ближе к нему, вызвать его доверие, и она сказала то, чего не говорила
никому:
- Прибежала я из самого Новгорода. Переоделась в отрока и бежала.
Он не слышал тревоги в ее голосе в связи с бегством, не спросил, от
кого бежала так далеко, наконец пронзил его страх за Ярославу, которая еще
не ведала об угрозе для себя большей, чем он. Не для того ли выбиралась она
из дальних краев, из лесов и болот, дошла до Киева, расположенного на
теплых, озаренных солнцем холмах, чтобы попасть здесь к старому человеку,
изнуренному, собственно, уничтоженному жизнью и нечеловеческим напряжением
всех способностей?
И снова еще не было поздно. Еще мог бы крикнуть: "Беги от меня! Беги
не оглядывайся!" Но не крикнул. Тихо сказал:
- Иди, потому что мешаешь мне закончить рисование. Если хочешь, то
приходи завтра.
Если бы она хоть обиделась на такую невежливость и ответила ему резко,
с достоинством. Но сверкнула на него пречистыми своими глазами и мягко
промолвила:
- Хорошо. Приду завтра.
Пришла в той же самой тонкой сорочке, только на шее была нитка
зеленого жемчуга - от дурного глаза и болезней.
- Была на торжище?