женщина, какая нечистая сила наслала ее на него?
- Где ты живешь?
- А нигде. В храме.
- Ты что, священник?
- Художник.
- Антропос Агапита?
- Художник, - упрямо повторил он.
- Ну так найду. А теперь иди, чтобы не застал Агапит.
- Не хочу, - сказал он и повернулся к ней, разъяренный и неистовый в
своем вожделении.
Обратно возвращался тоже на осле, на том сером, упрямом и
сообразительном животном, которое, словно бы почувствовав потребность
Сивоока как можно быстрее убежать в свою церквушку, оживленно трусило
рысцой; но Сивооку и этого было мало, он то и дело подгонял осла, кричал на
него: "Чох! Чох!", его раздражали настороженные высокие ослиные уши,
поднятые словно бы для того, чтобы улавливать всю его обескураженность от
неожиданного события, случившегося в белом дворце Агапита. Он тяжко
ненавидел и осла, и улицы этого большого чужого города, и толпы
обленившихся бездельников вдоль эмволов, ненавидел Агапита, которому
приспичило куда-то отлучиться сегодня с утра, ненавидел молодую ромейку,
повстречавшуюся у него на пути, не знал ее имени, не знал, кто она и что, -
была ромейка, и этого уже достаточно, старался теперь оправдать свою
несдержанность, ромейка казалась ему отплатой за все, что испытал он в этой
земле, это была его месть кичливой и жестокой Византии; женщина кичилась
своей красотой, своим бесстыдством, ослепляла своим телом, как ослепляет
Византия своими награбленными богатствами, и он отомстил, он иначе не мог.
Вот его вызов, пускай они теперь знают.
Но женщины не обращают внимания ни на какие опасности, когда речь идет
об исполнении задуманного ими. Через несколько дней ромейка была уже возле
церкви у стен Феодосия, приехала тоже на осле, словно бы стремясь походить
на Сивоока; была она одета не в клейменую желтую одежду византийской
блудницы, а в скромный складчатый атраватик цвета сушеного винограда, и
глаза у нее горели хищным, глубоко притаенным блеском, прятали в себе тот
блеск, как до поры до времени прячется сладкий густой сок в привяленных
виноградных гроздьях. Она не боялась столкнуться здесь с Агапитом, никого
не боялась и не стыдилась, приехала и смело крикнула, чтобы позвали ей
Сивоока.
Церквушка была небольшой и небогатой, ее не украшали мозаикой, здесь
рисовали только фрески, да и то лишь на самом верху, под сводами купола;
Сивоок, с каждым днем все больше утверждавшийся в звании лучшего мозаичиста
среди Агапитовых антропосов, на этот раз изъявил желание расписать
церквушку фресками; в момент, когда приехала ромейка, он находился на самом
возвышении и разрисовывал бога-отца в образе огромной летящей птицы,
обнимающей своими крыльями-руками, своим благословением и землю, и небо, и
архангелов с ангелами, и богородицу с Иисусом, и апостолов с пророками, но
все это должно было идти ниже, кругами спускаясь до самого низу, а главное
творилось здесь, на самом верху. Сивоок просил помощников не торопиться с
укладыванием извести, потому что штукатурка высыхала очень быстро, а фреску
нужно было писать по сырой основе. Он же не хотел спешить, он сидел на
самой верхотуре, возле самого неба, хотел видеть сквозь продолговатые окна
тучи, слышать ветер - и только.
И вот тогда его и позвали, но он отказался спуститься, выкрикнул, что
если кому-нибудь нужно, пускай поднимаются к нему, ибо кому он там мог быть
нужен, кроме Агапита или же какого-нибудь иерея, пожелавшего высказать
художнику свое новое назидание, предостеречь от какой-нибудь новой
вольности.
Сивоок не удивился, когда увидел рядом с собой, на лесах, чуточку
запыхавшуюся, но решительную и неотступную ромейку. Он узнал ее сразу,
несмотря на ее скромный атраватик, несмотря на все ее стремление скрыть
прелести своего греховного тела, узнал и разозлился еще больше, чем тогда,
когда бежал на осле через весь Константинополь.
- Чего пришла? - спросил он грубо, не отрываясь от работы.
- К тебе, - сказала она, рассматривая его и, видимо, любуясь его
гибкими движениями.
- Не просил, - сказал Сивоок.
- Поедешь со мной.
- Не мешай работать.
- Поедешь со мной, - упорно повторила она.
- Отойди от окна, заслоняешь свет, - с прежней резкостью сказал
Сивоок.
Она посторонилась, но продолжала стоять, не садясь и не выказывая ни
малейшего намерения спуститься с этого поднебесного пространства без него,
без пленника ее привлекательности.
- Не смотри мне под руку, - закричал Сивоок. - У тебя злой глаз!
Она засмеялась, тихо, зловеще, победно.
- Уходи прочь, - уже спокойнее попросил ее через некоторое время
Сивоок.
- Только с тобой, - был ответ.
В нем вновь нарастала неутолимая потребность мести. Он швырнул свои
орудия, грубо схватил женщину за руку:
- Ну? Чего хочешь?
Она не испугалась.
- Тебя.
Он мог бы свалить ее прямо на мостки, взять грубо, в спешке, будто
лесной зверь, но не была она теперь для него просто самкой, стоял за нею
ненавистный мир, торжествующий в своей чванливости, мир, привыкший
произносить одно лишь слово - "мое", - и вот случай бросить им это слово
назад, пускай они подавятся им, хотя бы один раз прокричать "мое" над тем,
что тебе не принадлежит или же принадлежит лишь по прихоти судьбы или
случая.
Сивоок дернул женщину за руку, грубо сказал:
- Айда!
Они быстро спускались вниз. Никто не спросил, куда Сивоок идет, никто
не остановил его. Возле осла у них возник спор. Сивоок намерился идти
пешком, она уступала ему осла, готова была ради своего любовника шагать
через весь Константинополь.
- Поезжай сама, - сказал Сивоок.
- А я хочу, чтобы ехал ты.
- Поезжай, а то осел прислушивается.
- Ты темный варвар, - засмеялась она.
- Поезжай, а то убью! - подошел к ней Сивоок с угрожающим видом.
- Не боюсь тебя, медведь, буйвол, дикий конь! - Глаза у нее
засверкали, скрытый огонь вырвался наружу, она пылала теперь вся, но Сивоок
твердо взял ее за плечи, подвел к ослу и силком посадил.
- Поезжай. Пойду следом.
- Словно раб! - засмеялась она. - Мой русский раб!
- Поезжай! - в последний раз прикрикнул он, и осел, разбиравшийся в
людском гневе лучше, чем его хозяйка, рванул с места и пошел рысцой
подальше от разъяренного человека, а Сивоок, немного переждав, пока
уляжется в его душе вспышка гнева, двинулся следом, стараясь быть в
отдалении от женщины; но осел уже почувствовал, что человек смягчился
душою, и потому, видимо, начал постепенно замедлять ход, и, как Сивоок ни
старался отставать, осел двигался медленнее и медленнее, хитрость человека
была сведена на нет, осел все-таки перехитрил его, и уже шли они рядом -
осел и человек, потому что так хотелось хозяйке осла, этой женщине, теплой
и мягкой, как это чувствовал осел спиною, - такая ноша была приятной для
осла: смышленый осел желал угодить женщине, для этого у него был один лишь
способ - идти медленно и тем самым заставить мужчину догнать их. И осел
достиг своего: мужчина, сам того не желая, уже рядом, а женщина,
наклонившись в его сторону, говорит ему приглушенно-ласковым голосом:
- Меня зовут Зеновия.
- Все равно! - буркнул Сивоок.
- Знаешь ли ты, кто так назывался? - спрашивает Зеновия.
- Все равно кто, - отмахивается Сивоок.
- В древние времена такое имя носила царица Пальмиры. Она никому не
покорялась и выступала даже против всемогущего римского императора.
- И что? - насмешливо смотрит на нее Сивоок. - Может, скажешь, что
твоя Зеновия победила римского императора? Но тогда она должна была бы
называться Клеопатрой.
- Не слишком ли много ты захотел, темный варвар! - воскликнула она с
напускным гневом.
- Может, и маловато.
- Знай же: женщина, даже побежденная, страшна. Когда император
Аврелиан взял Зеновию в плен и повез в Рим, чтобы показать в столице, то
вынужден был заковать ее не в обыкновенные, а в золотые цепи. Так и прошла
Зеновия по Риму в императорском триумфе, закованная в золотые цепи. Чей же
это был триумф, как ты думаешь, мой медведь?
Но вопрос ее прозвучал в пустоту: Сивоока уже не было рядом с ней.
Даже осел не услышал, когда человек исчез. Слово "триумф" толкнуло Сивоока
в грудь: он вспомнил пережитое им унижение, вспомнил ромейское чванство и
жестокость, вспомнил тесный Амастрианский форум; все отступило перед этим
воспоминанием, все стало мелким и жалким, лишенным какого бы то ни было
смысла: и эта распутная женщина, и ее осел, и работа, которую он бросил, не
дождавшись вечера, и Агапит, который где-то, наверное, беснуется в ярости
от Сивоока. Он сам не знал, что ему сейчас делать, куда податься, хоть
бейся головой о стены, хоть прыгай в море, хоть живым ложись в землю, -
невыносимое воспоминание о жестоком унижении, которому подвергался Сивоок,
гнало его прочь от того места, где он услышал ненавистное слово "триумф".
Что-то кричала ему удивленная Зеновия вдогонку, пыталась бежать за ним, но
осел, спокойно рассудив, что мужчине необходимо одиночество, коль он так
внезапно покинул его хозяйку, не поддавался ни на какие уговоры и разрешил
мужчине скрыться; разъяренная Зеновия соскочила с осла и бросилась за
Сивооком, но запуталась в длинной одежде, с проклятиями вернулась, снова
села на осла и дернула за повод, направляя животное домой.
А Сивоок, убегая от видений давнего позора, столкнулся с оторопевшим
от ярости, брызжущим слюной Агапитом, у которого из-под носа украли первую
и самую лучшую любовницу, а вместе с нею и самого одаренного мастера. И это
тогда, когда он получил от самого патриарха две тавлии на праздничный
скарамангий. Одна тавлия - парчовая, с вышитой по ней круглым жемчугом
богородицей Влахернской с поднятыми в молитве руками, а другая -
перегородчатая на золоте эмаль с изображением креста; тавлии были
вознаграждением за служение Агапита святой церкви своим строительством и
украшением святых обителей; к тавлиям приложен был еще и значительный
апокомбий, но все эти вознаграждения показались Агапиту ничего не стоящими,
когда он обнаружил, что в его отсутствие у него похитили самое ценное и
дорогое.
- В конце концов, - закричал он, брызгая слюной, - я отдал за тебя
золота больше, чем в тебе требухи! Но!.. Ты думаешь, вонючий болгарин, или
кто ты там есть, что я буду терпеть твою неверность?! Твою распущенность?
Нет, н-ет! Я сегодня же отдам тебя палачам епарха! Пускай они отрубят всю
нижнюю часть твоего тела и швырнут ее собакам, сожгут, развеют пеплом! Ну?
Чего молчишь? Отвечай, паршивый антропос!
Сивоок стоял напротив Агапита, нависал над ним, более высокий и
грузный, чем сам ромей, и как-то снисходительно посматривал на него.
- Ты ответишь наконец! - Агапит затопал ногами, и голос его сорвался
на бараний рев. - Ты должен мне ответить за свое паскудное прелюбодейство!
- Человек может совершать разные грехи, - сказал со спокойной
ненавистью Сивоок, - он может богохульствовать, врать, кривить душой,
красть, убивать, но грех прелюбодеяния так велик, что творить его одному не
под силу, нужна еще женщина...
- Ты! - заревел Агапит. - Я отдам тебя, я... Я загоню тебя... Ты
будешь у меня!.. На остров!.. Вот!! Я покажу тебе! На остров!..
Об этом острове тогда никто еще, наверное, и не знал, Агапит тоже
услышал об острове впервые от патриарха, когда тот дарил ему тавлии с
апокомбием, или же от сакеллария - речь шла о сооружении на далеком
острове, заселенном то ли агарянами, то ли вообще каким-то разноязыким
людом, уединенного монастыря; быть может, именно потому и поддабривался
патриарх к Агапиту, ибо кому хотелось бросить полный развлечений и
наслаждений Константинополь и отправиться в далекое море, на забытый богом
и людьми остров, у которого не было, кажется, ни названия, ви божьего
благословения.
- На остров! - в последний раз прокричал Агапит и исчез.
И уже не видел его Сивоок ни в тот день, ни тогда, когда садился на
диеру в Золотом Роге; старшим на остров был послан Гиерон, надоевший
Агапиту своей книжностью и задумчивостью, из-за которой губил любую
порученную ему работу: смальта переваривалась у него; раствор под мозаики
затвердевал, пока Гиерон вспоминал, что нужно класть его на стену; фрески
оставались недорисованными. Однако Гиерон был ромеем, и потому он и
назначался старшим и над Сивооком, и над всеми другими, кому выпал тяжкий
жребий, а все повеления свои Агапит передавал им через Мищилу, который
ухитрился настолько войти в доверие к хозяину, что оставался теперь в
Константинополе, в сущности, первым помощником Агапита.
Где-то в Киеве у Мищилы был отец-торговец. После смерти отца Мищило не
занялся торговлей, а бросился прожигать отцовское добро. Промотал он его
довольно быстро, и, когда уже ничего не оставалось, он, чтобы не подохнуть
с голоду, потому что не приспособлен был ни к какой работе, поехал в
Византию, намереваясь прокормиться хотя бы возле иноков или еще каким-либо
образом. Там охотно принимали таких добровольных предателей и беглецов, их
терпеливо, будто цирковых зверей, дрессировали и обучали, чтобы
впоследствии они возвращались к себе домой и везли дух христианства. Но
Мищило своевременно сообразил, как это будет хорошо, когда привезет он с
собой не один лишь дух церковных канонов, а еще и драгоценное искусство,
которое обеспечило бы ему благосклонность властелинов. Поэтому он поставил
своей целью пробраться к антропосам Агапита и достичь своего, несмотря на
все трудности и собственную бездарность.
Когда у Агапита появился Сивоок, Мищило не на шутку испугался. Он
завидовал своему единоземцу, ненавидел его, пакостил как только мог, ловил
на мелочах, а уж случая с Зеновией не мог пропустить и первым побежал к
Агапиту в тот день, когда Зеновия приехала за Сивооком, не прячась от
людей.
Сивоок удивлялся непостижимому христианскому богу. Ибо если уж тот
берет себе в прислужники такую заплесневевшую нечисть, как Мищило, то что
же это за бог! Быть может, он сам - такая же дрянь, да простят меня мои
предки!
Сивоок сидел на диере, отвернувшись от берега, от Константинополя, от
Мищилы, который пришел провожать их еще с кем-то там, век бы не видеть ни
этого проклятого города, ни людей, которые не стали ему ближе за годы,
проведенные здесь. Вот Гиерон - прекрасный человек, он едет вместе с ним;
еще был обез Дамиан, великий мастер варить разноцветные смальты и жарить
баранье мясо; плыли на остров еще десятка полтора Агапитовых антропосов,
все огромные, с неукротимой силой в руках и во взглядах, а среди них -
маленький высохший, как финик, игумен-эремит, который, кажется, должен был
следить за строительством монастыря, чтобы собрать потом в нем охочую к
уединенной жизни братию.
Собственно, несколько монахов там уже было, имели они и свой евктирий,
слепленный кое-как из неотесанных камней, но рыбаки, жившие на острове с
давних пор, относились к святым отцам довольно враждебно, каждый раз
забрасывали иноков камнями, как только они где-нибудь появлялись,
неоднократно разрушали даже евктирий, - видимо, рыбаки считали, что тем
самым они создают невыносимые условия для иноков; но получалось наоборот -
ибо разве может испугаться испытаний тот, кто решил посвятить свою жизнь
служению богу? К тому же и игумен, которого звали Симеоном, призывал к
твердости и непоколебимости, обещая поставить на острове настоящую обитель,
которая прославится своей мощью и святостью на всю округу.
До прибытия на остров Симеон много лет был игуменом одного из самых
больших константинопольских монастырей. Считался он наставником деятельным
и суровым. Монастырь богател и разрастался, Симеон держался с братией
довольно круто. Это еще полбеды, что он требовал послушания почти
невероятного, ни один инок не мог даже воды напиться без дозволения
духовного отца. Всячески попирал достоинство своих подопечных, да уже не
просто человеческое, они ведь были почти начисто лишены всего человеческого
в обычном смысле слова, но добирался и до душевных святынь. Так, например,
однажды на трапезе у игумена были светские гости, одному из которых подали
жареных голубей. Кто-то из иноков осуждающе взглянул на это блюдо, игумен
заметил его взгляд, швырнул иноку жареного голубя и заставил есть. Мясная
пища в монастыре считалась греховной, но еще большим грехом было бы
непослушание, поэтому инок со слезами на глазах начал жевать ненавистную
птицу, и тогда, когда демоны искушения разрывали ему нутро и он готов уже
был и проглотить первый соблазнительный кусок, Симеон закричал изо всех
сил: "Довольно, выплюнь все, обжора! Ибо не хватит голубей всего
Константинополя, чтобы насытить твое чрево!"
Потом Симеон решил ввести в монастыре культ своего духовного отца,
блаженного монаха, у которого некогда учился. Он написал его житие, сложил
гимны в честь его, велел нарисовать множество икон, установил два ежегодных
праздника в честь нового святого и до такой степени измучил иноков новыми и
новыми выдумками, что они, при всей своей покорности и терпеливости, все же
возмутились и восстали против игумена. Во время утренней службы, когда
игумен начал читать катехизис, иноки разорвали на себе одежды, со страшным
криком бросились на Симеона, угрожая растерзать его; игумен едва успел
спрятаться в ризнице, тогда иноки взломали запоры монастырских ворот,
помчались в Софию, где силой прорвались к патриарху и начали жаловаться.
Патриарх, конечно, встал на сторону игумена; иноков сурово покарали, но и
Симеону после этого пришлось покинуть Константинополь. Так очутился он на
острове.
Остров так и назывался: Пелагос, то есть остров, кое-кто называл его
еще и Пилы, что означало - ворота, хотя, кажется, никакими воротами он не
служил, не закрывал никакой проход, лежал в открытом море, вдали от
привычных путей, одинокий и дикий. И если согласиться с утверждением, что
бог создал мир, то этот остров должен был появиться в конце третьего дня
творения, когда разделялись суша и море, и бог использовал это место для
того, чтобы сбросить сюда все камни, которые не поместились на суше; здесь
были камни черные и серые, розовые и белые, были острые и колючие, будто
зубы невиданных хищников, были похожие на поднебесные соборы, на гигантские
столы, за которыми, быть может, засядут черные ангелы в день Страшного
суда; огромные глыбы камней громоздились прямо из морской воды, повсюду
нависали смертельной угрозой над каждым, кто отваживался сунуться в это
каменное царство; одни камни были криком раскаленной солнцем земли, другие
- болезненным стоном разбиваемого об острые скалы моря, а третьи -
зловещим, таинственным молчанием... Все было напрасно среди этих камней:
зеленые растения, журчащие ручьи, людская речь. Да и не росло на острове
ничего. Только смоковницы цеплялись своими корнями за камни да одиноко
возвышалось гранатовое деревцо, кажется, начисто лишенное листьев и на
протяжении всего года покрытое одновременно и плодами, и чарующей красоты
цветами, - удивительная прихоть природы, созданная словно бы в противовес
мертвому камню. А вода выступала в двух местах, будто чьи-то слезы, -
возможно даже, это слезились сами камни, такая мертвая неподвижность была в
этой воде. Что же касается людей, то, подавленные камнями, они и не
осмеливались произнести и слово за день, а если все же произносили, то
почти неслышно, так, что значение их лишь можно было угадать по движению
губ; в большинстве же довольствовались простыми жестами, ибо и сама жизнь
была здесь простой и не требовала сложностей, для улаживания которых,
собственно, и создано слово.
Рыбацкий поселок тоже был - сплошной камень. Серые домики, неизвестно
кем и когда поставленные, плотно прижались один к другому; к морю домики
обращены были глухими стенами. Узкая улочка спускалась из поселка вниз, к
окруженной высокими отвесными скалами бухте, где хранятся рыбацкие челны,
длинные, черные, очень древние, невесть как и сделанные, словно бы
подаренные рыбакам самим богом, ибо никто не слыхал, что на острове когда
бы то ни было росло хотя бы одно дерево, пригодное для изготовления челна;
никто также не помнил, чтобы когда-нибудь появился здесь новый челн; челны
существовали всегда, они были вечны, как остров, количество их не
увеличивалось и не уменьшалась; если кто-нибудь из рыбаков погибал далеко в
море, то волны со временем пригоняли перевернутый челн к берегу, люди
ловили его, и он продолжал служить новым поколениям. Так между людьми и
морем установился постоянно действующий обмен; время от времени люди
отдавали в жертву морю чью-то жизнь, и море, ненадолго удовлетворившись,
возвращало людям их челн, давало рыбу для еды и водоросли для подстилок в
хижины и для одежды.
Не было здесь богов, потому что первейшими святынями для людей
становились камень и море, а потом уж - челны; из живых существ здесь чтили
только рыбу, о ней слагались гимны, песни, рыбам поклонялись, их вытесывали
из камня и ставили вдаль моря, будто указатели для направления ветров,
которые должны были пригонять к острову косяки рыб живых; между ветрами и
рыбой существовала естественная мистической силы связь, поэтому ветры тоже
уважались, а еще в почете были дожди, которые наполняли сладкой мягкой
водой вместительные чаши, вырубленные людьми в камнях.
Если бы не дикость и суровость (а может, именно благодаря им), остров
мог бы быть причислен к живописнейшим уголкам мира. Даже больше: остров без
колебания нужно было бы назвать красивейшим в мире, - по крайней мере, так
считали рыбаки, и следует признать их правоту, ибо мир для них
ограничивался только островом. Иного они не знали.
Казалось бы, антропосы Агапита, заброшенные в каменное одиночество,
должны были бы искать защиты в согласии между собой. Но оказалось, что
камень делает людей твердыми и разобщает их тем больше, чем дольше они
живут около него.
- Дружба? - потрясал своим посохом маленький игумен Симеон. - Жажда к
болтовне и совокупному обжорству, от которого человек становится свиньей!
В своей душевной очерствелости и ненависти ко всему живому он готов
был даже кормить людей камнем, если бы только это было в его силах.
Монастырь представлялся ему не вознесенным над островом под небеса, а
углубленным в каменные недра. Игумен отверг и то, что предложил Гиерон, и
то, что передал Агапит, и то, что советовал обез Дамиан; тогда за дело
взялся Сивоок, он вспомнил дерево, живое, теплое, доверчивое дерево своей
родной земли, он подумал, что можно было бы сооружать монастырские строения
из камня, в то же время считая, будто строишь из дерева. Никто не мог
разгадать этот замысел Сивоока, даже персы и сирийцы, на что уж привычны
были к строительству под землей; они только пожимали плечами, когда их
заставляли вгрызаться в глубь острова. Они привыкли из малейшего строения
получать пользу, в их землях, скупых на воду, подземелья приспосабливали
прежде всего для водоводов, царские дворцы, святилища сооружались всегда
так, что под ними пропускалась целая река или, по крайней мере, ручеек или
подземный ключ, лишь где-то в слепых закоулках подземелий строились
каменные мешки для опасных государственных узников, но это не было главной
целью строительства; тут же игумену взбрело в голову ставить монастырь
словно бы на сплошной каменной тюрьме, или же, быть может, хотел он все
загнать в глубину: кельи иноков, трапезную, кладовые, только церковь должна
была немного возвышаться над запутанными катакомбами; но и церковь по
своему виду выходила за пределы привычных представлений - в противовес
суровости и аскетизму загнанного в камень монастыря, она представлялась
Сивооку легкой, красивой, словно писанка, вся в каменных узорах, как это
обычно делалось на деревянных церквах в его краю. Там углублялись в теплый
материк, а сверху ставили сооружение из дерева, состязаясь с самой природой
в выделке узоров. Там не было суровости камня, дерево объединяло людей.
Сивооку захотелось перенести в камень душу дерева, нигде больше ему этого
никто б не разрешил, а тут все складывалось благоприятно: чудаковатый
игумен, отсутствие Агапита, каменная пустынность острова, требовавшая
украшения, - быть может, не столько для суровых иноческих душ, сколько для
бога, которому они согласились здесь служить.
Быть может, это была хитрость Сивоока, быть может, хотел он возвести
святыню, похожую на сожженный князем Владимиром языческий неповторимый храм
в Радогосте, каменный намек на далекое прошлое, утраченное, наверное,
навсегда, напомнить самому себе про землю, которую топтал детскими еще
ногами, землю иногда и суровую, холодную; но все невзгоды теперь были
забыты, вспоминалась она всегда теплой, мягкой, ласковой, снилась по ночам,
грезилась в приморской мгле, в раскаленном мареве над камнями; он чаще стал
петь свои русские песни, вызывая удивление ромеев, понимал, что тоска по
родной земле вызвана одиночеством, от которого здесь все страдали, но
спастись от которого никто не мог, и даже хуже - каждый становился все
большим нелюдимом.
Подобно своим товарищам, Сивоок часто бродил по пустынному острову,
слонялся вдоль моря, обдумывая свой углубленный в камень монастырь и
узорчатый храм над ним, украшенный мозаикой двух основных цветов: зеленого