Сивоок снова принялся за свое. Хотя сыромять была мягкой и скользкой, она
не очень поддавалась, нужно было упорно растягивать узлы, а к тому же
приходилось делать это тайком, чтобы не заметил Ситник. Правда, медовар
теперь был целиком занят едой, он смачно чавкал, сопел, отрыгивал, будто
жирный гусак, снова откусывал огромные куски, жадно глотал их, так что
Сивооку видно было, как после каждого глотка словно судорога проходит по
спине Ситника, и хлопец еще больше ненавидел и самого Ситника, и то, как он
жрет, ненавидел запах вепрятины, от которого кружилась голова. И Ситник
снова что-то почувствовал неладное - то ли неосторожное движение Сивоока
заметил, то ли услышал его вздох; он небрежно чавкнул через плечо толстыми
губами, с трудом проталкивая слова сквозь полный рот, пробормотал:
- Не захотел слушать старших, жил бы себе с Тюхой. У меня хорошо.
- Тюха-Матюха! - едва не плача, ответил Сивоок, которому не хотелось
ни единым словом обращаться к сытому медовару, но он не мог удержаться,
чтобы не выразить свою ненависть и к нему, и к его глупому холопу. -
Тюха-Матюха! - повторил он, считая, что нашел именно те слова, которые
наиболее сильно передают его ненависть и презрение.
- Хочешь кусочек? - спросил подобревшим голосом Ситник.
Сивоок молчал. Что он должен был ответить на это откровенное
издевательство? Но Ситника одолевала доброта. Он порылся в сумке, достал
оттуда кусок хлеба, ткнул его, не глядя, в рот Сивооку, поддержал, пока тот
откусил, потом точно так же вслепую подал ему кусок мяса, в которое зубы
хлопца вонзились уже с большей торопливостью, без малейших колебаний.
- Вкусно, правда? - чавкая, спросил Ситник.
- У-ум! - пробормотал Сивоок, делая вид, что удобнее усаживается, и
одновременно изо всех сил дергая левую руку из скользкой, будто лягушка,
сыромяти. Рука словно бы проскочила сквозь узел, но потом застряла еще
крепче, однако Сивооку почему-то показалось, что она вот-вот должна
выскользнуть, и он, не теряя времени, начал упорно тащить ее на свободу.
- Слушал бы меня, вот каждый день и имел бы полон рот такой вепрятины,
- продолжал Ситник. - Я добрый, хочешь еще?
И, не дожидаясь ответа, снова подал Сивооку попеременно кусок хлеба и
кусок вепрятины, и зубы хлопца без дополнительных приглашений сделали свое
дело с такой быстротой, что даже сам медовар удивился и хихикнул:
- Ой жрешь!
А у Сивоока уже были свободны руки. Правда, на правой еще висела
сыромять, но это уже его не беспокоило. Теперь у него была другая забота:
прыгать ли с возка сразу или подождать, пока Ситник накормит его как
следует, потому что голодное его молодое тело аж стонало от желания
насытиться. Но дорога как раз проходила по вершине крутого косогора. Сивоок
понял, что лучше места не следует и ждать, и решительно сделал выбор между
волей и сытостью. Он наотмашь огрел Ситника мокрыми узлами сыромяти по
сытой харе, выскочил из возка и покатился вниз, сопровождаемый разъяренными
плаксивыми выкриками медовара:
- Ой, убил! Ой-ой-ой!
Конь испугался крика и понес, Ситник раскричался еще больше, теперь
уже от ярости на беглеца и на скотину, но чем сильнее он кричал, тем
быстрее нес конь, а тем временем Сивоок изо всех сил бежал в
противоположном направлении. На пути у хлопца попался ручей - Сивоок
перелетел через него, расплескивая во все стороны мутную воду; в размокшем
поле чуть было не увяз, вовремя спохватился и бросился в обход, убегал от
Ситника, прославляя волю и проклиная эту голую, открытую для всех глаз
степь, где невозможно найти укрытие от ненавистного медовара. Никогда он не
возвратится сюда, никогда! Не выйдет из пущи, останется там навсегда среди
могучих деревьев, среди зверей, которые живут сами по себе и не мешают тебе
тоже жить, как ты хочешь.
...Лучук уже и не ждал своего товарища. Был он ободран сильнее
Сивоока, остатки корзна, висевшие на его худеньких плечиках, намокли под
дождем, и теперь стало видно, из каких разноцветных лоскутов сшито его
одеяние: кусок полотна, обрывок начисто облезшей беличьей шкурки, какая-то
грязная полоска, а там и вовсе лубок, вплетенный на спине. Вместо порток на
Лучуке висели смешные лохмотья, не прикрывавшие даже срама. Сивоок, хотя и
насквозь промокший, хотя и испачканный в грязь, рядом с несчастным
бортником выглядел почти богачом. Еще не изношенные шерстяные портки,
крепкие кожаные постолы, корзно из хорошего тонкого меха поверх льняной
сорочки - все это еще с времен, когда был жив дед Родим, все это
приобретено у купцов, все такое, что пригодилось бы и на боярского сына.
Ну, кое-где протерлось, кое-что разорвалось, износилось, однако не так, как
на Лучуке, ибо на том и рваться уже нечему было.
- Стрелок, а не можешь добыть себе хотя бы на корзно, - засмеялся
Сивоок, шутливо подтолкнув товарища в плечо так, что тот чуть было не упал.
- Э, как тут раздобудешь: я подстрелю, а другие заберут, - ответил
тот.
- Как это заберут? - Сивоок впервые слышал такое.
- А поборы - не знаешь разве? Для князя, для боярина, а там воевода с
дружиной нагрянет, а там еще кто...
- А если спрятаться?
- Где же спрячешься?
Это уже и вовсе обескуражило Сивоока.
- Как где? - воскликнул он. - А в пуще!
- Э-э, - сказал Лучук, шмыгнув носом, - в пуще найдут. Тут им все
известно. Где борти, а где ловы. Вот бы в поле. Там есть где спрятаться.
- Но там же все видно!
- Э, поле широкое, там так затеряешься, что и боги не подстерегут. А
пуща тесная. От одного дерева до другого пока перейдешь, а уже тебя там
кто-нибудь ждет. Бежим в поле!
- Не пойду, - сказал Сивоок, - я оттуда еле выбрался. Никогда не
вернусь.
- Ну и дурак, - равнодушно сплюнул Лучук.
- Давай я тебе покажу в пуще такое место, куда никто и не поткнется.
- Где же это?
- Там, где туры.
- Туров тоже убивают. Еще и как.
- Но не там. Потому что там их без счету. Растопчут - лишь прикоснись
хотя бы к одному...
- И твой тур там?
- Там. Только это далеко. Тебя не будут искать?
- А кто меня будет искать?
- Ну, отец.
- А он каждый день молится: "А чтоб тебя зверь разорвал!" Тебя тоже
никто не будет искать?
- Меня ищет Ситник, но я больше к нему не вернусь.
Глупое это было дело и ненужное. Но все равно им некуда было податься,
вот они и побрели неторопливо в глубь пущи, наслаждаясь свободой,
представляя себя единственными хозяевами зеленого шума. Прекратился дождь,
пригрело солнышко, Лучук подстрелил косулю, и Сивоок приготовил княжеское
жаркое. Шли дальше и дальше, друг другу раскрывая лесные чудеса: то куст,
усыпанный крупными яркими ягодами, что были скрыты от постороннего глаза и
вспыхивали множеством солнц, как только один из них поднимал прелестный
листик; то дикую борть, полную ароматного меда; то теплое гнездышко в
синеве высоких невиданных цветов, то хитро устроенную нору дикого зверя; а
там пошли дубравы с ненасытными табунами вепрей, озера, застроенные
подводными дворцами бобров; и уже на какое-то там утро их блужданий
открылись просторные поляны с купами деревьев и густыми перелесками и на
этих полянах - коричнево-серые подвижные горы и пригорки больших и малых
туров.
Сивоок умело провел Лучука прямо туда, где залег раненый Бутень,
тишина там стояла такая, что хлопцу стало жутко: неужели старый тур погиб и
они застанут лишь обглоданный волками костяк? Совершенно не прячась, он
быстро тащил Лучука за собой, первым проскочил сквозь кусты на круглую
поляну и попятился назад, чуть не вскрикнув от неожиданности.
На изрытой и вытолоченной до основания поляне темной горой возвышался
Бутень, крепко увязнув коротенькими ножками в мягкой земле. Он стоял боком
к Сивооку и, наверное, спал, потому что не заметил хлопца, и только это и
спасло маленьких бродяг. Они изо всех сил помчались назад в кусты, но и тут
их подстерегала беда, потому что кусты с другой стороны затрещали,
застонала земля, послышалось нетерпеливое сопение, могучая огненно-рыжая
туша, дыша на хлопцев жаром нетерпения, проламливалась прямо на поляну к
Бутеню, и Сивоок едва успел оттолкнуть в сторону товарища.
Рудь мчался к Бутеню.
То ли он уже бывал здесь, потому что мчался с такой уверенностью и
быстротой, то ли уже мерились они снова и снова силой со старым туром, тут
или там, на широком раздолье среди трав и деревьев? То ли сам обнаружил
укрытие Бутеня и теперь добивал старика, пользуясь его немощью, или же
Бутень, немного придя в себя после ранения, заманил сюда Рудя и попытался
проучить молодого нахала?
Как бы там ни было, но, видимо, те в первый раз они мерились тут
силами, если судить по тому, какой Сивоок покинул эту полянку и в каком
состоянии застал ее теперь.
Бутень не спал. Вероятно, он давно уже почуял приближение своего
противника и только прикидывался сонливым, на самом же деле напрягал каждую
мышцу своего могучего тела. Опыт подсказал ему даже, откуда нужно ждать
Рудя, и он направил свои ужасающие рога точно в ту сторону, откуда
приближался враг. И как только Рудь выскочил на поляну, Бутень, почти и не
сдвинувшись с места, сразу же поймал его на рога, не дал уклониться,
заставил идти в схватку лоб в лоб. Получилось так, что у Рудя туловище было
чуточку снесено в сторону, поэтому он вынужден был выпрямиться, чтобы
пустить силу на силу. Пока же передвигал задние ноги, ослабил напор, чем
немедленно и воспользовался Бутень. Он оттеснил Рудя назад, тот зачастил
ногами, начал отступать, отступать и, вероятно, позорно бежал бы, если бы
вдруг не уперся задом в толстую ольху, росшую на опушке поляны. Ольха
сдержала отступление Рудя, он попытался даже перейти в наступление, но
Бутень не ослаблял натиска, он двигал и двигал вперед, одновременно следя
за тем, чтобы Рудь не увернулся из-под его рогов, горы мышц на шее и холке
Бутеня как бы нарастали в твердой окаменелости и давили, давили Рудя, не
давая тому ни времени, ни возможности выпрямиться. Конечно же Рудь не
сдавался сразу. В его молодом теле собралась уже незаурядная сила, кроме
того, на его стороне было преимущество в первом поединке, когда именно он,
а не Бутень нанес удар своему противнику. Тут он не мог свободно отскочить
и снова ударить рогами, зажатый в узком месте, но и сломить себя не
позволял, он также напрягал свою шею, затвердевшую, как дуб, затвердевшую,
быть может, даже сильнее, чем у Бутеня, хотя у старого тура и была она
вдвое толще. Видимо, надеялся еще Рудь и на то, что в его молодом теле
больше выдержки, чем у старого тура, у которого еще не зажили раны. Главное
для него было - выдержать этот первый каменный натиск Бутеня, не уступить,
не согнуть шею, ибо тогда гигантские рога Бутеня пронзят его насквозь.
А поскольку натиск старого тура не угасал, а все увеличивался, Рудь,
топая передними ногами, постепенно все больше и больше изгибался в хребте,
уже его спина изогнулась до предела, уже передние ноги ближе и ближе
подтягивались к задним, уже и шея согнулась вниз, как будто Рудь хотел
спрятать голову между передними ногами; теперь молодой тур весь свертывался
в огромное, упругое кольцо мышц, которое вот-вот должно было распрямиться и
отбросить старого Бутеня именно в тот момент, когда Бутень израсходует
остатки своих сил. От невероятного напряжения у Бутеня на икре треснула
корка, которой была затянута рана, и красная рана появилась на мохнатой
ноге, от всего его огромного тела поднимался тяжелый пар, вытаращенные
глаза лезли уже в разные стороны, как будто вот-вот должны были треснуть.
Однако у Рудя дела были и того хуже. От напряжения мелко дрожало все его
тело, судорожно билась каждая мышца, каждая жилка, как-то странно вихлялись
ноги, а спина напряглась до такой степени, что, казалось, вот-вот уже
должна была непременно переломиться прямо посередине.
И именно в тот момент, когда казалось, что Рудь сломится, как усохший
ствол, он последним усилием вывернулся в сторону и грузно упал в болото.
Бока у него ходили ходуном, а рыжая шерсть промокла насквозь, из раскрытого
рта высунулся бессильный, потемневший язык.
А Бутень стоял над своим поверженным врагом неподвижный и равнодушный.
Не добивал его и не отходил от него, будто хотел до конца насладиться своей
победой. На самом же деле застыл он от предельной исчерпанности сил. Мог
лишь удержаться на ногах - вот и все.
И это длилось довольно долго. Один лежал, тяжело дыша, а другой
неподвижно возвышался над ним, страшный лишь своим видом, будучи на самом
деле тоже бессильным. Потом Бутень, которому негоже было выдавать свою
исчерпанность, все же нашел в себе силы шагнуть в сторону, к луже с водой,
неторопливо нагнул туда морду, долго пил и, грозно зарычав, побрел сквозь
кусты к своему племени, которое, вероятно, с радостью воспримет его
возвращение.
А Рудь еще некоторое время полежал, а потом чуточку подвинул голову,
ибо на большее не хватило силы, вытянул еще дальше язык, загнул краешек его
ковшиком и начал по-собачьи хлебать воду из той же лужи, в которой утолил
свою жажду Бутень. Он хлебал долго и тяжело, с большими передышками, ибо
даже на такую простую вещь был неспособен. Сивоок тихо толкнул Лучука,
показал глазами: айда.
Когда они изрядно отошли от места схватки туров, Лучук сказал с
сожалением:
- Здорово же он язык высунул! Так и хотелось подскочить да отмахнуть
его ножом! Вот бы зажарили!
- Ох и глупый ты, - незлобиво сказал Сивоок.
- Я старше тебя на три лета, - обиделся Лучук.
- А ума нет.
- Зато у тебя ум - носить цветы из пущи.
- А что, - вспыхнул задетый за живое Сивоок, - носил! Хочешь - еще раз
понесу!
- Чтобы снова попасть в яму?
- А я хитрее буду. Переброшу Величке цветок через частокол - вот и
все.
- Как же ты перебросишь?
- А так: я могу бросить камень дальше всех.
- Зачем же тебе камень? Можешь прицепить свой цветок к моей стреле, я
и заброшу его за частокол. Я все могу.
Сивоок тепло взглянул на своего товарища, с которым минуту назад чуть
было не рассорился.
- А потом пойдем дальше, - сказал он. - Пускай Величка думает, откуда
упал на нее цветок.
- А ежели его найдет Ситник? - спросил Лучук.
- Так пускай подумает, откуда упала на него стрела.
- Все равно хорошо! И пойдем дальше в поле!
- А потом в пущу.
- А потом полем.
- И пущей!
...Только и следу от них было, что удивительная стрела посредине
Ситникова двора с прицепленным к ней синим цветком из глубочайшей пущи.


1941 год
ОСЕНЬ. КИЕВ

...Мы готовы начать
заново завтра и ежедневно
ту же самую веселую
карусель.

П.Пикассо

Профессор Адальберт Шнурре любил точность. Он гордился своей
точностью. По нему можно было проверять хронометры, как когда-то жители
Кенигсберга проверяли их по Канту. Он появлялся на плацу концлагеря ровно в
десять минут десятого. Правда, название "плац" мало подходило к грязному
пустырю, но, во-первых, пустырь умело опутан двумя рядами новенькой,
изготовленной на далеких рейнских заводах колючей проволоки, а во-вторых,
на той части пустыря, которая имела покатый склон к бесконечным киевским
оврагам, к моменту приезда профессора лагерная охрана всегда выстраивала
всех заключенных, несмотря на их возраст, пол и состояние, в котором они
пребывали, а следует добавить, что большинство из тех, кто попал за колючую
проволоку этого киевского концлагеря, находились в том состоянии, которое
непременно должно было бросить их вниз, в яры, где уже целый месяц
методически выстукивали пулеметы.
Гефтлингов, то есть заключенных, выстраивали на плацу в девять утра
для апеля, проще говоря - проверки. Немцы не торопились. Погода стояла
дождливая, золотой киевской осени, о которой так много они были наслышаны,
в этом году почему-то не вышло, рано начались холода, облетела листва,
клубилось серыми тучами небо. Вставать на рассвете в такую непогоду не
хотелось, поэтому и гефтлинги могли бы поспать до девяти, особенно если
принять во внимание, что в грязи, под открытым небом, не очень наспишься,
хотя и небо над тобой, и земля под тобой словно бы и твои, родные.
Апель длился долго - полчаса, а то и час. Пересчитывали по десять раз,
придирались, кого-то били, кого-то выставляли в отдельную шеренгу, которая
должна была уже сегодня отмаршировать в яры (а кто сам не мог маршировать,
того транспортировала автомашинами, ибо завоеватели были богатые,
цивилизованные, до предела оснащенные машинами и техническими
приспособлениями), крутили и вертели измученных людей, всячески оттягивая
тот желанный для всех заключенных момент, когда гнали их "на кухню", где
мордатый повар тяжелым, на длинном держаке черпаком (чтобы удобнее было
бить непослушных по голове), стоя на своем поварском троне, нальет
отвратительной баланды каждому: кому в жестянку из-под консервов, кому в
котелок, кому в кастрюльку, предусмотрительно захваченную из дому, кому в
кепку, а кому и просто в ладони, ибо посуда здесь ценилась выше золота, и
уж если ты не имел посудины, то и не мог ее иметь ни за какие богатства
мира.
Но с того момента, как профессор Адальберт Шнурре стал появляться в
лагере ровно в десять минут десятого, лагерной охране приходилось
заканчивать апель за десять минут, ни на секунду позже, потому что
штурмбанфюрер Шнурре любил точность и за малейшее отступление от нее
требовал строжайшего наказания, а штурмбанфюрера Шнурре боялись все - он
выполнял в Киеве очень важное поручение, - следовательно, имел чрезвычайные
полномочия.
Хотя, если говорить правду, профессор Шнурре все же давал своим
соотечественникам еще две-три минуты на завершение хлопотных проверочных
дел, ибо, придя на середину плаца, представлявшую собой самый высокий
пригорок на этом огороженном проволокой клочке киевской земли, разрешал
себе немного полюбоваться живописным горизонтом, который даже он, опытный
искусствовед, не знал, с чем сравнить.
Волнисто поднимались мягкие киевские горы, разрезанные покатыми ярами,
и каждый такой изгиб был обозначен удивительным храмовым сооружением: то
Андреевская чудо-церковь на краю Старокиевской горы, то, будто поднявшееся
из глубины тысячелетий византийское видение, Денисовский монастырь, то
скрытая в расселине яров, у самых ног профессора Шнурре, Кирилловская
церковь, а дальше, за Подолом и Куреневкой, за покрытой низкими осенними
тучами старинной Оболонью, сталисто сверкал Днепр и угадывалась светлая
Десна, сливавшаяся здесь со своим древним отцом. Какое чудо! Профессор
вздыхал от растроганности, доставал платочек, вытирал лицо, собственно,
хотел вытереть только глаза, но не мог же он выдавать перед всеми свою
растроганность, уж лучше сослаться на влажность утренних киевских туманов.
Пока штурмбанфюрер Шнурре любовался пейзажем, его денщик расставлял
походный парусиновый стульчик и, застыв в положении "смирно", ждал, пока
начальство сядет, а переводчик, молодой стройный зондерфюрер с нахальными
глазами, скрытыми за стекляшками пенсне, откашливался, прочищая горло для
затяжного разговора.
Профессор, а одновременно и штурмбанфюрер, Шнурре садился, кивал
денщику, благодаря за стульчик и подавая знак, что тот может стоять
"вольно", мило улыбался переводчику и произносил каждый раз одно и то же:
"Альзо, майне дамен унд геррен", что означало: "Итак, мои дамы и господа".
Потом еще он спрашивал, на чем они остановились, так, словно все это
происходило в университетской аудитории и перед ним были веселые
студенты-бурши, а не замученные, умирающие заключенные. Никто не отвечал
профессору Шнурре, да он и не ожидал ответа, сам хорошо помнил, на чем
остановился прошлый раз, и поэтому, выждав для приличия минуту-другую,
продолжал каким-то булькающим голосом свои удивительные лагерные чтения.
Первая фраза была всегда одна и та же: "Как утверждал мой постоянный
киевский корреспондент, профессор Гордей Отава", далее начинались вариации:
- Как утверждал мой постоянный киевский корреспондент, профессор
Гордей Отава, исторический процесс развития искусств должен представляться
нам чем-то словно бы нанизанным на единый стержень равномерно
эволюционизирующей "художественной воли", какого-то последовательного
стилепреобразования, какой-то этнографической формулы, которая всегда
сохраняет в себе элементы неисчезающей традиции. Как люди передают в
наследство своим детям все лучшее, что у них есть, но одновременно не
разрешают детям не быть похожими на себя, так и искусство в своем
непрерывном развитии всегда опирается на какие-то непоколебимые основы, и в
нем всегда можно найти архетипы, как находим мы ядро в каждой ореховой
скорлупе, если, конечно, орех не испорчен.
Конечно, эти взгляды не новые, уже мой соотечественник, Вельфлин,
который фактически первым создал научно последовательную историю искусств,
своим научным методом, опирающимся на сравнение элементов и структур
художественных произведений, невольно наталкивал на идею непрерывно
эволюционизирующего искусства. На профессора Отаву, думаю, как на яростного
материалиста, оказал влияние и Чарльз Дарвин с его теорией возникновения и
развития видов. Я примитивизирую, но прошу понять меня правильно: в данном
случае я не пытаюсь унизить профессора Отаву, а только доискиваюсь корней
его ошибочных взглядов. А что такие взгляды ошибочны, показывает даже не
история, в которую сейчас не время углубляться, а сама жизнь.
Прав был Дильтей, который высмеивал мнимое постепенное развитие
искусства, ставшее в конечном итоге (цитирую по памяти, поэтому возможна
неточность) "изобретенной в голове искусственной логической пряжей,
повисшей в воздухе и лишенной почвы". Искусство развивается скачками:
созданное сегодня может быть абсолютно непохожим на то, что творилось еще
вчера. Новые общественные формации, приходящие на смену старым, требуют и
совершенно нового искусства. Победа нового строя ставит перед искусством
новые задачи. Кто-то хочет возразить? Но ведь это же так очевидно. Мы будем
брать примеры из современности. В Европе установлен новый порядок,
принесенный в некогда отсталые страны и земли доблестными солдатами фюрера.
Что мы имели здесь, и что имеем теперь, и что предполагаем иметь в будущем?
Профессор Шнурре закрыл глаза. Разрисовывал будущее искусство при
"новом порядке", который будет господствовать в Европе.
- Какая тут эволюция? Какая постепенность развития? Долой все
пережитки, называющиеся традицией! Мы должны заявить, что от рождения
Иисуса Христа в мировом искусстве господствовала лишь одна традиция, и та -
еврейски-упадочническая. Наконец мы можем очистить искусство, создать
совершенно новое, по-настоящему высокое, невиданное. Кто-нибудь хочет
возразить?
Конечно, каждый из них мог бы возразить. Хотя бы ссылаясь на имена
великих немцев, известные всему человечеству. Хотя бы указав профессору
Шнурре на невероятную путаницу в его разглагольствованиях. Хотя бы,
наконец, плюнув ему в рожу уже только за одно то, что он надел на себя
мундир штурмбанфюрера (ибо никто не знал еще и о тайной миссии Шнурре в
Киеве).
Но эти измученные, голодные, затравленные, отданные на истребление
люди, стоявшие перед профессором Шнурре, думали в эти минуты о другом,
сосредоточивались вовсе не на абстрактных теориях, а прежде всего на
решении обнаженного своей жестокой откровенностью вопроса: кто кого?
Сердцем чувствовали, что фашисты будут разгромлены, верилось только в это,
жилось только этой надеждой, а ужасное бытие наталкивало на отчаянную
утрату веры, а в ярах не прекращалась адская трескотня пулеметов-палачей, а
великие армии куда-то откатывались и откатывались на восток, и уже
оккупирована была почти вся Украина и фашисты подходили к Москве.
Кроме того, всем было известно, что собрали их здесь вовсе не для
дискуссии с фашистским профессором на тему из истории искусств, а с твердо
определенной целью. Этой целью было: отыскать среди них, выделить из общей
толпы, из их на первый взгляд очень однообразной, а на самом деле
разнообразной, как всякая человеческая, среды киевского профессора Гордея
Отаву, который почему-то срочно понадобился оккупантам.
За несколько дней до этого их собирали не раз и не два, и начальник
лагеря, внешне равнодушный, атлетически сложенный офицер, через переводчика
обращался к ним с такими словами: "Среди вас находится профессор Гордей
Отава. Предлагаю профессору Отаве объявиться лагерному начальству
добровольно, при этом обещаю ему сохранение жизни и вполне цивилизованное с
ним обращение". Когда же профессор Отава не откликнулся на такое
предложение, обращение к узникам обрело иную форму: "Тот, кто выдаст
лагерному командованию профессора Отаву, будет получать улучшенное питание
и будет переведен в лагерь, где есть теплые сухие бараки и постель для
спанья".
Итак, покажи профессора Отаву - и будешь спать на мягком!
Однако любителей мягкого и сладкого сна что-то не нашлось. Получалось
как-то так, что те, кто знал профессора Отаву, не имели ни малейшего