Страница:
свечении, а другая ввергалась в мертвую зону этого круга, для нее не
оставалось простора, для нее не было никакого места, персидские в яблоках
кони шарахнулись от коней белой императорской масти, колесница зацепилась
колесом за столб, перекосилась, возница еще держался в этом невероятном
наклоне к земной поверхности, он прочертил своим телом смертельную дугу,
колесо среди рева, треска и хохота оторвалось, кони потянули колесницу на
одном колесе, потянули ее перевернутой, волоком, потащили возницу, который
тоже упал и вылетел из колесницы, но еще держался за вожжи, колесница
разламывалась на лету, летело железо, дерево, возницу било о землю, било
обломками, но он еще не выпускал вожжи, персидские в яблоках кони, будто
одержимые демоном, бешено бросались то в одну сторону, то в другую, они уже
и не бежали вперед, а, казалось, решили добить, доломать остатки колесницы
и освободиться от упрямого возницы, - это заняло у них не много времени,
они освободились и, сразу же успокоившись, пошли рысцой следом за конями
белыми, которые уже долетали к цели под восторженный стон ипподрома.
Высокопоставленный евнух багряным шелковым платом вытер слюну на
бороде императора, Константин привстал в своей ложе, протянул вслепую руку
за венцом для победителя, ему вложили в руку венец, это было прекрасное
мгновенье, тем прекраснее оно, что победили кони белой императорской масти;
на ипподроме всегда господствовало суеверие относительно конской масти:
коней черных, вороных, карих, гнедых сюда не допускали, потому что эти
масти считали цветами смерти, тут любили смерть веселую, яркую, а еще
больше любили светлую победу, каждый из присутствующих загадывал какое-то
желание, связанное с победой коней светлейшей масти; когда же такими
становились кони чистой императорской масти, то это считалось самой лучшей
приметой для всех, прежде же всего - для царствующей особы.
У императора в тот день было прекрасное настроение, благодаря чему
подкупленный Агапитом препозит снова напомнил Константину о белом
болгарине.
- Но, кажется, мы определили его на какую-то службу? - небрежно молвил
император.
Препозит был подготовлен к любому вопросу.
- Его приставили ухаживать за конями, но пользы там от него нет
никакой, он перепугал всех коней.
- Этого варвара боятся даже кони, - засмеялся император. - Ежели так,
отдайте его тому, кто заплатит за него логофету казны кентинарий золота.
Его не интересовало, кто именно внесет такую сумму, он понятия не имел
об Агапите, наверное, никогда и не слышал его имени, а если и слышал
случайно, то давно забыл, ибо почему император всех ромеев должен держать в
голове чье-то там имя?
А кентинарий за Сивоока, за которого еще вчера никто не догадался бы
попросить хотя бы номисму, император назначил просто потому, что кто-то
проявил заинтересованность белым болгарином. А за любопытство нужно
платить.
1942 год
ЗИМА. КИЕВ
Ношу эти шрамы на
своем теле; они живут, они
кричат, и поют, и
сдерживают меня.
П.Пикассо
Утром Борис твердо знал, что теперь его отец, профессор Гордей Отава,
добровольно никуда больше не пойдет. Правда, юноша не мог простить отцу,
что тот сам, без принуждения, только подчиняясь бумажке, ходил в гестапо,
но видел, как отец страдает, и потому молчал. Да и сам Гордей Отава сказал,
когда обо всем уже было переговорено с сыном за эту ночь, обращаясь не
столько к Борису, сколько к самому себе: "Ignavita est jacere dum possis
surgere" - малодушно лежать, если можешь подняться.
Однако штурмбанфюрер Шнурре, вероятно, почувствовал во время
вчерашнего вечернего разговора с Гордеем Отавой, что тот не горит желанием
прибежать сегодня на его вызов, да и вежливости у вчерашнего немецкого
профессора, а сегодняшнего функционера эсэсовской машины хватило, видно, на
один лишь вчерашний вечер, а сегодня всплыла на поверхность обыкновеннейшая
грубость; Шнурре не стал ждать добровольного прихода советского профессора,
а просто прислал за ним утром конвой в лице своего ординарца, который
появился собственной персоной перед Гордеем Отавой, щелкнул каблуками,
выбросил вперед руку в фашистском приветствии, молча потопал в кабинет,
куда его точно так же молча повел хозяин, взявши теперь за правило все
серьезные дела решать именно там, на своем привычном рабочем месте, где он
чувствовал себя как-то увереннее.
Ординарец в самом деле как будто даже растерялся, оказавшись в
заваленном книгами и раритетами профессорском кабинете, но сразу же овладел
собой, снова выбросил вперед руку ("Даже приветствие украли у древних
римлян", - невольно подумал Гордей Отава, а позднее сказал об этом и сыну,
он вообще пытался делиться с сыном всеми своими мыслями, считая Бориса уже
совершенно взрослым, а главное, стремясь к тому, чтобы тот все запомнил,
все перенял от отца) и представился:
- Ефрейтор Оссендорфер. К вашим услугам, герр профессор.
- Садитесь, - пригласил его Отава, - хотя, собственно, я не совсем
понимаю, какие услуги...
Оссендорфер не сел, лишь почтительно поклонился: казался этаким
вежливым юношей, аккуратно на пробор причесаны белые волосы, водянистые
испуганные глаза, доверчиво приоткрыт рот; военный мундир ему совсем не
подходил, а шинель и вовсе превращала его в смешное чучело, он и сам это,
вероятно, знал, ибо что-то похожее на вздох вырвалось у него из груди, и
следом за поклоном произнес:
- Простите, что я в таком виде, но я на минутку. На дворе зима,
поэтому приходится...
В самом деле, ночью выпал густой снег, бесшумно накрыл оккупированный
город белым холодом; для Гордея Отавы перемена времени года означала лишь
то, что прошла уже целая вечность с тех пор, как началась война, - ведь
подумать только: лето, осень, а теперь уже и зима; что же касается Бориса,
то он сразу нашел себе развлечение в том, чтобы смотреть в окно на фашистов
в заснеженном Киеве, видел, как они подпрыгивают в своих никчемных шинелях
и мундирчиках, и злорадно думал: "Так как? Жарко вам? Понюхали? Еще и не то
будет!" До появления снега все фашисты воспринимались сплошной, одноликой
массой, теперь, на белом фоне, вдруг оказалось, что в Киев наползло
огромное множество разновидностей этой дряни, ибо если даже не принимать во
внимание обыкновенных суконных погон, без всяких знаков различия и с
серебряными галунами, погон офицерских простых и плетеных, как кнут,
нашивок, позументов, повязок со змеевидными надписями, металлических
нагрудников, а только иметь в виду цвет одежды, то были здесь все возможные
и невозможные цвета и оттенки: были (и таких - более всего!)
зеленовато-лягушачьи шинели, которые, кажется, носило подавляющее
большинство военных, но был также цвет черный, сталисто-серый сменялся
глинисто-желтым, были даже вроде бы сиреневые шинели с петличками лимонной
окраски, встречались словно бы вымоченные в синьке, был цвет свинца и цвет
оконной замазки; какие-то высокие чины укутывали шеи в меховые воротники,
черные и мохнатые, кое-кого зима застукала еще в пятнистых маскировочных
мундирах, пригодных только летом, и теперь эти пестрые вояки перебегали
улицу, сгибаясь в три погибели. Иногда пробегал по снегу халабудистый
закоченелый плащ мрачного тона, который еще вчера, под осенними дождями,
казался таким эффектным, а сегодня выглядел жалко и смешно. Ноги у вояк для
первого дня зимы обуты были более или менее сносно: кто в ботинках, кто в
добротных сапогах, иногда у тех, у кого были шинели с меховыми воротниками,
можно было увидеть даже белые бурки; но на головах, что называется,
творился смех и грех. Чванливые картузы напоминали теперь решето, полное
холода; к пилоткам прикрепляли круглые суконные лоскутки, чтобы прикрыть
ими уши, но уши не вмещались под ними, из-под зеленых суконок торчали
большие немецкие уши, покрасневшие от мороза, будто у утопленников. Лучше
всех чувствовали себя, наверное, те, у кого были картузы с длинными
козырьками и откидными наушниками. Но, держа уши в тепле, они страдали с
носами, ибо мороз со всей силой набрасывался на все незащищенное, а нос под
длинным козырьком оказывался, что называется, на сквозняке, и уж тут мороз
потешался вволю, а хозяин носа, сгорбленный, как калека, с какой-то
завистью поглядывал на тех, у кого мерзло все в одинаковой степени, но сам
не решался подвергнуть и себя такому испытанию, а только хватался за нос то
одной рукой, то другой, словно перебрасывал из ладони в ладонь горячую
печеную картошину. Наибольшую зависть, ясно, вызывали все те, кто катил по
улице в закрытой машине, а когда тем нужно было выглянуть наружу и они
открывали дверцу и высовывали на свет божий нос или всю голову, то это
длилось недолго - нос или голова мгновенно прятались, дверца хлопала,
машина ехала дальше, так, будто стремилась поскорее примчаться туда, где
зима сразу закончится и наступит тепло, не будет снега, а главное же - не
будет этого проклятого мороза, который свалился с неба в одну ночь такой
жгучий, будто заключил договор о военном сотрудничестве с большевиками.
И весь этот пестрый поток пришельцев, очень похожих на разноцветных
гадюк, бежал, торопился, подпрыгивал, вытанцовывал по киевской улице, и все
козыряло, тянулось в струнку одно перед другим, выстукивало каблуками, на
заснеженных улицах Киева происходил огромный спектакль марионеток, который
был бы смешным, если бы не стояла за ним ужасная трагедия оккупированного
города.
Ефрейтор Оссендорфер смутился еще больше после своей ссылки на зиму,
которую Гордей Отава оставил без внимания. Борис же, притаившийся в углу
между книжными шкафами и большим окном, выходящим на улицу, в счет не
принимался, да он и не собирался излагать перед ординарцем фашистского
офицера свои утренние наблюдения, а тем более - мысли.
- Профессор Шнурре приносит свои извинения, но... - снова начал было
ефрейтор. Тут Гордей Отава не смолчал, не дал ему закончить, прервал на
полуслове.
- Профессор? - удивленно поднял он брови. - Вы хотели сказать:
штурмбанфюрер Шнурре?
От раздраженной наглости ординарца, с которой он еще несколько дней
назад встречал Гордея Отаву на пороге квартири академика Писаренко, занятой
Шнурре, не осталось и следа. Сама вежливость и смущение, доведенное до
полного самоуничижения.
- Да, да, - охотно согласился он с Отавой, - профессор Шнурре
действительно - штурмбанфюрер, но это просто для удобства, поскольку таковы
требования времени, точно так же как и я - ефрейтор, хотя на самом деле я
просто обыкновенный ассистент профессора Шнурре еще по Марбургскому
университету, и мне в высшей степени приятно, что я познакомился с герром
профессором, о котором много наслышан еще до начала военных действий, то
есть я хотел сказать - нашей освободительной войны...
- Вы хотели что-то передать от штурмбанфюрера Шнурре? - снова прервал
его Отава.
- Собственно, да. Профессор Шнурре приносит свои извинения, но сегодня
неотложные дела вынуждают его... Ваше свидание временно откладывается, вы
можете не ходить, хотя если желаете просто для прогулки или в своих научных
интересах, то, пожалуйста, все договорено, вас пропустят в собор, вы можете
бывать там, когда захотите... Что же касается профессора Шнурре, то, как
только он освободится от своих неотложных служебных дел, он сразу поставит
вас в известность...
Хотя в помещении было не топлено, однако ефрейтор-ассистент взмок от
длинной путаной речи и поспешил раскланяться, натянув на голову пилотку,
щелкнув каблуками.
- Кстати, - вдогонку ефрейтору сказал Отава, - передайте
штурмбанфюреру, что я не собираюсь сегодня ни к нему, ни к кому бы то ни
было вообще. И не имею намерения и в дальнейшем. Так и передайте, прошу
вас...
Оссендорфер топал сапогами по длинному коридору с древнерусскими
иконами, он как будто убегал от слов профессора, не хотел их слышать, чтобы
не навлечь беды на неосмотрительного профессора; он продолжал оставаться
вежливым, предусмотрительным, деликатным ассистентом из старинного
немецкого университета.
- Ну-ка, что скажете, товарищ Отава-младший? - обратился отец к
Борису, проводив ефрейтора и потирая руки то ли от холода, то ли от
нервного возбуждения.
- Не связывался бы ты с ним, - сказал Борис.
- К сожалению, меня никто не спрашивает, хочу ли я связываться или
нет. Точно так же никто не спрашивал всех, кто жил в Киеве, на Украине, в
Белоруссии, Прибалтике. Ты слыхал, что бои уже идут под Москвой?
- Я слыхал, что они сто раз заняли Москву, а потом почему-то снова
ведут бои за нее, - отрезал Борис.
- Если они возьмут Москву, нам всем конец.
- А почему ты считаешь, что они возьмут Москву? - спросил сын.
- Я не считаю, говорю лишь, что будет, если они возьмут.
- Ты как хочешь, а я не верю, чтобы они взяли Москву! - воскликнул
Борис.
- Мученики всегда мудрее тиранов, потому и становятся мучениками, -
тихо сказал Гордей Отава. - К сожалению, мудрых никогда не слушают те, в
чьих руках сила. Но зачем нам спорить? У нас с тобой одинаковые убеждения.
Давай лучше подумаем, что делать дальше.
- Бежать, - сказал Борис. - И как можно скорее.
- Хорошо. Куда бежать?
- Ну... В лес... к партизанам...
- Они оставили тебе свой адрес?
- Найдем! Что мы - уже не сможем найти партизан?
- Если это так легко, тогда фашисты уже давно их обнаружили.
Борис не знал, что отвечать. Ему хотелось спасти отца, он отдал бы все
за это спасение, он выступил бы против всей фашистской армии, если бы мог
защитить отца, но что он мог, если всерьез разобраться? И что мог теперь
его отец, который и в мирное время не отличался практицизмом, а скорее
демонстрировал почти детскую наивность во всем, что касалось будничной,
простой жизни, не связанной с научными теориями и размышлениями. Он уже
пробовал через бабку Галю расспросить ее куму из села Летки на Десне, не
смогла бы она случайно через знакомых односельчан связать его отца с
партизанами, но кума - дебелая, сварливая молодица - делала большие глаза,
открещивалась от самого упоминания о партизанах, говорила: "Свят! Свят!
Свят! Отстань от меня!" Бабка Галя тоже махала на Бориса, словно на
домового, - возможно, они и в самом деле так дрожали перед немцами, а
может, просто не доверяли профессору, которого, вишь, сами фашисты
освободили из концлагеря, не трогали его квартиру, снабжали продуктами,
так, будто он был для них своим человеком, их прислужником.
Но сегодня, после всех вчерашних событий, после ночного разговора с
отцом, после того как он, собственно, изложил сыну свое научное завещание,
передал все незаконченное, так, словно должен был идти на казнь, Борис
почувствовал такую безнадежность в сердце, такое отчаяние, так что-то
рыдало в нем, подступая к самому горлу, что он не удержался и снова решил
просить тетку из Леток хотя бы вывести их с отцом из Киева, спрятать
где-нибудь в селе, или в лесу, или у черта в зубах, лишь бы только не
оставаться больше в Киеве, в этом большом мертвом городе, где человек
чувствует себя будто в тесной западне, из которой есть единственный выход -
на тот свет.
Как назло, в тот день кума из Леток не появилась у них. То ли снег ей
помешал, то ли не пропустили ее на заставах, которыми были закрыты все
выезды из Киева, потому что военный комендант города издал приказ о
запрещении под страхом смертной казни отдавать, принимать, продавать,
покупать или менять мясо, молоко, масло; всех, кто пытался провезти в Киев
(вывозить никто не пробовал, ибо нечего было вывозить) какие-либо продукты,
задерживали, у одних забирали все и гнали их в шею, других бросали за
проволоку Дарницкого концлагеря, а третьих просто расстреливали; кума из
Леток прикрывалась аусвайсом, выданным ей самим штурмбанфюрером Шнурре, -
штурмбанфюрер любил свеженькое молочко, иногда за кумой в Летки посылала
даже машину, но сегодня не было ни молока, ни кумы, штурмбанфюрер,
возможно, и проживет этот день без молока, а вот Борису тетка из Леток
нужна просто-таки до зарезу, но сделать он ничего не мог, кроме того, что
очень осторожно намекнул бабке Гале о своих хлопотах, но она отделалась
лишь воздыханием - и дело с концом.
А вечером пришел штурмбанфюрер Шнурре и наконец раскрыл свои карты. Он
принес с собой бутылку рому, сам был чуть навеселе, ром, видно, больше
предназначался для Гордея Отавы, но тот сказал, что пить не будет.
- Может, вы привыкли к русской водке? - улыбаясь, спросил Шнурре. -
Так я прикажу принести водки. Мы имеем в своем распоряжении все.
- Благодарю, но я не пью водки, - спокойно ответил Отава, а сам
подумал, что Шнурре ошибается, считая, что уже все имеет в своем
распоряжении.
Шнурре все же налил рюмочку и для профессора Отавы, сам выпил, немного
посидел, глядя в угол, где утром сидел Борис, а теперь залегла лишь
темнота, поскольку в кабинете горела на столе одна-единственная свеча -
электричества в Киеве не было, как не было воды, тепла, хлеба, не было
жизни.
- Вы можете не экономить свечей, - сказал Шнурре, - я распоряжусь,
чтобы вам их доставляли.
- Благодарю, не нужно, - ответил Отава, удивляясь, как он может еще
отвечать этому фашисту, почему не умолкает совсем, пускай пришелец
разговаривает с самим собой, пускай изведает всю глубину и силу презрения,
которое испытывают к нему все те, к кому он пришел не как ординарный
профессор провинциального немецкого университета, а как захватчик и палач.
- Я понимаю ваши чувства, - словно бы угадывая мысли Отавы, вздохнул
Шнурре. - Но война есть война и жизнь есть жизнь, от этого никуда не уйти,
мой милый профессор. Если вам не хочется поддерживать со мной разговор, вы
можете молчать. Но выслушайте меня до конца, выслушайте внимательно. Я
скажу вам все. Сегодня такой день, когда я должен сказать вам все, не
откладывая на дальнейшее. Когда-нибудь потом вы поймете, почему именно
сегодня, хотя, вообще говоря, это не играет роли в том деле, которое меня
интересует и в котором должны быть в конечном счете заинтересованы и вы.
Итак, следите за ходом моих мыслей, прошу вас. Вы хорошо знаете о моем к
вам отношении как к ученому. Мы с вами коллеги...
- Враги, - напомнил Отава.
- Ну так. По условиям военного времени. Но как ученые...
- Вы эсэсовский офицер, - опять напомнил Отава, которому доставляло
удовольствие вот так прерывать фашиста в самых неожиданных местах, донимать
его хотя бы этим.
- Согласен! - почти весело воскликнул Шнурре. - С вашего разрешения я
выпью еще рюмочку. Хотя, пожалуй, не буду. Чтобы между нами не было
неравенства: один пьяный, другой трезвый. Пусть каждый будет поставлен в
одинаковые условия.
- Если это можно сказать о том, кто набрасывает петлю, и о том, на
кого набрасывают петлю, - снова вмешался Отава.
- Не нужно смотреть на вещи слишком мрачно, не нужно. Если я разыскал
вас среди арестованных...
- Почему-то мне кажется, что вы просто играли спектакль, - непонятно,
почему вы искали меня именно на Сырце, а не в Дарнице, скажем, где
концлагерь намного больший, следовательно, больше шансов, что я мог
оказаться именно там?
- Интуиция. Это была в самом деле игра, в которой единственной ставкой
было спасение профессора Отавы.
- Зачем?
- Сейчас дойдем до сути дела, одну лишь минутку, мой дорогой
профессор. Терпение, терпение... Как часто людям не хватает именно этого
драгоценного качества, из-за чего происходят вещи непоправимые. Взять, к
примеру, ваш Крещатик. Он взорван...
- Вами же самими...
- Не играет роли - мы его взорвали или ваши. Но почему? Только потому,
что у кого-то не хватило терпения разминировать один или два дома, проще
показалось взорвать их, а когда уж взорвал два или три здания, то хочется
превратить в развалины и еще сотню... Или Успенский собор... Я еще успел
полюбоваться этим чудом... Кажется, конец одиннадцатого столетия,
серебряные царские врата, серебряные гробницы, парчовые плащаницы с
дарственными надписями русских царей и украинских гетманов, старинные
Евангелия в драгоценных окладах, алтарь и жертвенник, украшенные резными
массивными серебряными досками, - где еще можно такое увидеть! Но вот
приезжает посмотреть на это славянское чудо наш союзник, вождь словацкого
народа Тиссо, и ваши партизаны...
- Вы уверены в этом? - спросил Отава, который об Успенском соборе не
мог и слушать, - уж лучше бы его самого этой взрывчаткой разнесло на части.
- Уверен ли я? Не знаю. Трудно сказать, кто виноват, чья взрывчатка. В
конце концов, все, что попадает в район военных действий, может быть
уничтожено, однако необходимо же все-таки какое-то терпение, требующееся
хотя бы для того, чтобы максимально использовать объект, подлежащий
неминуемому уничтожению...
- Возможно, в ваших планах София тоже подлежит этому... - Отава боялся
повторить страшное слово, но Шнурре выручил его:
- Не надо говорить об уничтожении. В особенности же когда речь идет о
Софии. Но вы угадали, что речь пойдет именно о ней. На ней совпадают наши с
вами интересы.
- Не вижу, - сказал Отава.
- Сейчас объясню. Но перед тем должен сказать вам со всей
откровенностью, что мы все могли бы сделать и без чьей бы то ни было
помощи. Вам не нужно лишний раз подтверждать мою квалификацию, - стало
быть, если бы я захотел и взялся сам, то... Но я подумал так: а почему бы
не сделать доброе дело, почему бы не помочь своему коллеге профессору
Отаве, почему бы не предоставить ему возможности приложить и свои усилия?
- Я не просил у вас ничего, - напомнил Отава.
- Точно. Вы не просили, профессор. Но представьте себе: я прошу вас.
Не приказываю, не заставляю, не принуждаю, а именно прошу. И прошу,
учитывая ваши научные интересы, - ни более ни менее. Мы с вами люди,
находящиеся на одном и том же уровне умственного развития...
- Психологи утверждают, - насмешливо заметил Отава, - что между
людьми, находящимися на одинаковом уровне, господствуют антагонистические
тенденции...
- Можете убедиться, что психологи тоже ошибаются. Ибо я не только не
отталкиваюсь от вас, наоборот... Нас с вами объединяет София, точнее, ее
фрески, быть может, единственные в мире фрески одиннадцатого столетия,
прекрасно сохранившиеся...
- Что вы хотите с ними сделать?! - испуганно воскликнул Отава,
вскакивая с кресла и чуть не бросаясь на Шнурре.
- Успокойтесь, мой дорогой профессор, вашим фрескам ничто не угрожает.
В особенности если учесть, что почти все они скрыты под слоем позднейших
записей. Ваши предшественники, к сожалению, не отличались пиететом к
старине. В свое время пренебрегли даже указанием императора Николая
Первого, который, осматривая открытые в Георгиевском приделе Софии древние
фрески, сказал митрополиту Филарету: "Фрески эти следует оставить в таком
виде, как они есть, без обновления". Но такова уж художническая натура: во
что бы то ни стало, даже вопреки строжайшему запрету, проявить свои так
называемые способности, оставить после себя след, если даже это будет след
бездарный, варварский. Сквозь столетия вижу я протоиерея этого собора
Тимофея Сухобруса, представляю, как этот обыкновенный ключник собора,
присмотревшись к тому месту на малом своде, где отвалился кусочек
штукатурки, заметил изображение звезды, а ниже - лики ангелов и серафимов и
греческие буквы. Это был благородный человек! Он сразу понял, что встал на
путь великого открытия... Русский император тоже оказался человеком высокой
культуры... Но что же дальше? Какой-то подрядчик нанимает обыкновенных
поденщиков, и те железными стругами соскребают с фресок штукатурку.
Варвары!
- Кстати, фамилия этого подрядчика была Фохт, - сказал Отава, не
выражая своего удивления осведомленностью, проявленной Шнурре в отношении
истории открытия в Софии старинных фресок.
- Фамилия здесь не играет роли, - отмахнулся Шнурре, - меня как
ученого возмущает только варварство этих людей, их дикость, если хотите...
Но еще больше возмущают меня так называемые художники, которые потом
"подрисовывали" фрески: какой-то богомаз Пошехонов, иеромонах Иринарх из
Лавры, священник собора Иосиф Желтоножский...
- Даже их можно оправдать, - снова заговорил Отава, - потому что они
все-таки по-своему заботились о сохранении произведений искусства. Это не
то что взорвать Успенский собор...
- Я уже сказал, что это - трагедия... Однако София цела, и вы должны
нам помочь... Вернее, мы вам поможем... Вы не спрашиваете, в чем именно? Я
вас понимаю... Вы не хотите спрашивать, вы не хотите сотрудничать с нами.
Но поймите, что тут наши интересы совпадают.
- Никогда! - Отава снова подскочил. - Слышите, никогда!
- Вы еще не слыхали моего предложения.
- Все равно я отвергаю его!
- И все же выслушайте. - Шнурре отпил из рюмки, вытер губы, он не
торопился, у него был вид человека, у которого в распоряжении вечность,
зато Отава весь напрягся, будто готовился к прыжку, но штурмбанфюрер сделал
вид, что не заметил состояния своего собеседника, снял со свечи нагар,
подул на обожженный палец, продолжал говорить спокойно и рассудительно: -
Вы немного отреставрировали фрески... Нужно сказать, что сделано это
оставалось простора, для нее не было никакого места, персидские в яблоках
кони шарахнулись от коней белой императорской масти, колесница зацепилась
колесом за столб, перекосилась, возница еще держался в этом невероятном
наклоне к земной поверхности, он прочертил своим телом смертельную дугу,
колесо среди рева, треска и хохота оторвалось, кони потянули колесницу на
одном колесе, потянули ее перевернутой, волоком, потащили возницу, который
тоже упал и вылетел из колесницы, но еще держался за вожжи, колесница
разламывалась на лету, летело железо, дерево, возницу било о землю, било
обломками, но он еще не выпускал вожжи, персидские в яблоках кони, будто
одержимые демоном, бешено бросались то в одну сторону, то в другую, они уже
и не бежали вперед, а, казалось, решили добить, доломать остатки колесницы
и освободиться от упрямого возницы, - это заняло у них не много времени,
они освободились и, сразу же успокоившись, пошли рысцой следом за конями
белыми, которые уже долетали к цели под восторженный стон ипподрома.
Высокопоставленный евнух багряным шелковым платом вытер слюну на
бороде императора, Константин привстал в своей ложе, протянул вслепую руку
за венцом для победителя, ему вложили в руку венец, это было прекрасное
мгновенье, тем прекраснее оно, что победили кони белой императорской масти;
на ипподроме всегда господствовало суеверие относительно конской масти:
коней черных, вороных, карих, гнедых сюда не допускали, потому что эти
масти считали цветами смерти, тут любили смерть веселую, яркую, а еще
больше любили светлую победу, каждый из присутствующих загадывал какое-то
желание, связанное с победой коней светлейшей масти; когда же такими
становились кони чистой императорской масти, то это считалось самой лучшей
приметой для всех, прежде же всего - для царствующей особы.
У императора в тот день было прекрасное настроение, благодаря чему
подкупленный Агапитом препозит снова напомнил Константину о белом
болгарине.
- Но, кажется, мы определили его на какую-то службу? - небрежно молвил
император.
Препозит был подготовлен к любому вопросу.
- Его приставили ухаживать за конями, но пользы там от него нет
никакой, он перепугал всех коней.
- Этого варвара боятся даже кони, - засмеялся император. - Ежели так,
отдайте его тому, кто заплатит за него логофету казны кентинарий золота.
Его не интересовало, кто именно внесет такую сумму, он понятия не имел
об Агапите, наверное, никогда и не слышал его имени, а если и слышал
случайно, то давно забыл, ибо почему император всех ромеев должен держать в
голове чье-то там имя?
А кентинарий за Сивоока, за которого еще вчера никто не догадался бы
попросить хотя бы номисму, император назначил просто потому, что кто-то
проявил заинтересованность белым болгарином. А за любопытство нужно
платить.
1942 год
ЗИМА. КИЕВ
Ношу эти шрамы на
своем теле; они живут, они
кричат, и поют, и
сдерживают меня.
П.Пикассо
Утром Борис твердо знал, что теперь его отец, профессор Гордей Отава,
добровольно никуда больше не пойдет. Правда, юноша не мог простить отцу,
что тот сам, без принуждения, только подчиняясь бумажке, ходил в гестапо,
но видел, как отец страдает, и потому молчал. Да и сам Гордей Отава сказал,
когда обо всем уже было переговорено с сыном за эту ночь, обращаясь не
столько к Борису, сколько к самому себе: "Ignavita est jacere dum possis
surgere" - малодушно лежать, если можешь подняться.
Однако штурмбанфюрер Шнурре, вероятно, почувствовал во время
вчерашнего вечернего разговора с Гордеем Отавой, что тот не горит желанием
прибежать сегодня на его вызов, да и вежливости у вчерашнего немецкого
профессора, а сегодняшнего функционера эсэсовской машины хватило, видно, на
один лишь вчерашний вечер, а сегодня всплыла на поверхность обыкновеннейшая
грубость; Шнурре не стал ждать добровольного прихода советского профессора,
а просто прислал за ним утром конвой в лице своего ординарца, который
появился собственной персоной перед Гордеем Отавой, щелкнул каблуками,
выбросил вперед руку в фашистском приветствии, молча потопал в кабинет,
куда его точно так же молча повел хозяин, взявши теперь за правило все
серьезные дела решать именно там, на своем привычном рабочем месте, где он
чувствовал себя как-то увереннее.
Ординарец в самом деле как будто даже растерялся, оказавшись в
заваленном книгами и раритетами профессорском кабинете, но сразу же овладел
собой, снова выбросил вперед руку ("Даже приветствие украли у древних
римлян", - невольно подумал Гордей Отава, а позднее сказал об этом и сыну,
он вообще пытался делиться с сыном всеми своими мыслями, считая Бориса уже
совершенно взрослым, а главное, стремясь к тому, чтобы тот все запомнил,
все перенял от отца) и представился:
- Ефрейтор Оссендорфер. К вашим услугам, герр профессор.
- Садитесь, - пригласил его Отава, - хотя, собственно, я не совсем
понимаю, какие услуги...
Оссендорфер не сел, лишь почтительно поклонился: казался этаким
вежливым юношей, аккуратно на пробор причесаны белые волосы, водянистые
испуганные глаза, доверчиво приоткрыт рот; военный мундир ему совсем не
подходил, а шинель и вовсе превращала его в смешное чучело, он и сам это,
вероятно, знал, ибо что-то похожее на вздох вырвалось у него из груди, и
следом за поклоном произнес:
- Простите, что я в таком виде, но я на минутку. На дворе зима,
поэтому приходится...
В самом деле, ночью выпал густой снег, бесшумно накрыл оккупированный
город белым холодом; для Гордея Отавы перемена времени года означала лишь
то, что прошла уже целая вечность с тех пор, как началась война, - ведь
подумать только: лето, осень, а теперь уже и зима; что же касается Бориса,
то он сразу нашел себе развлечение в том, чтобы смотреть в окно на фашистов
в заснеженном Киеве, видел, как они подпрыгивают в своих никчемных шинелях
и мундирчиках, и злорадно думал: "Так как? Жарко вам? Понюхали? Еще и не то
будет!" До появления снега все фашисты воспринимались сплошной, одноликой
массой, теперь, на белом фоне, вдруг оказалось, что в Киев наползло
огромное множество разновидностей этой дряни, ибо если даже не принимать во
внимание обыкновенных суконных погон, без всяких знаков различия и с
серебряными галунами, погон офицерских простых и плетеных, как кнут,
нашивок, позументов, повязок со змеевидными надписями, металлических
нагрудников, а только иметь в виду цвет одежды, то были здесь все возможные
и невозможные цвета и оттенки: были (и таких - более всего!)
зеленовато-лягушачьи шинели, которые, кажется, носило подавляющее
большинство военных, но был также цвет черный, сталисто-серый сменялся
глинисто-желтым, были даже вроде бы сиреневые шинели с петличками лимонной
окраски, встречались словно бы вымоченные в синьке, был цвет свинца и цвет
оконной замазки; какие-то высокие чины укутывали шеи в меховые воротники,
черные и мохнатые, кое-кого зима застукала еще в пятнистых маскировочных
мундирах, пригодных только летом, и теперь эти пестрые вояки перебегали
улицу, сгибаясь в три погибели. Иногда пробегал по снегу халабудистый
закоченелый плащ мрачного тона, который еще вчера, под осенними дождями,
казался таким эффектным, а сегодня выглядел жалко и смешно. Ноги у вояк для
первого дня зимы обуты были более или менее сносно: кто в ботинках, кто в
добротных сапогах, иногда у тех, у кого были шинели с меховыми воротниками,
можно было увидеть даже белые бурки; но на головах, что называется,
творился смех и грех. Чванливые картузы напоминали теперь решето, полное
холода; к пилоткам прикрепляли круглые суконные лоскутки, чтобы прикрыть
ими уши, но уши не вмещались под ними, из-под зеленых суконок торчали
большие немецкие уши, покрасневшие от мороза, будто у утопленников. Лучше
всех чувствовали себя, наверное, те, у кого были картузы с длинными
козырьками и откидными наушниками. Но, держа уши в тепле, они страдали с
носами, ибо мороз со всей силой набрасывался на все незащищенное, а нос под
длинным козырьком оказывался, что называется, на сквозняке, и уж тут мороз
потешался вволю, а хозяин носа, сгорбленный, как калека, с какой-то
завистью поглядывал на тех, у кого мерзло все в одинаковой степени, но сам
не решался подвергнуть и себя такому испытанию, а только хватался за нос то
одной рукой, то другой, словно перебрасывал из ладони в ладонь горячую
печеную картошину. Наибольшую зависть, ясно, вызывали все те, кто катил по
улице в закрытой машине, а когда тем нужно было выглянуть наружу и они
открывали дверцу и высовывали на свет божий нос или всю голову, то это
длилось недолго - нос или голова мгновенно прятались, дверца хлопала,
машина ехала дальше, так, будто стремилась поскорее примчаться туда, где
зима сразу закончится и наступит тепло, не будет снега, а главное же - не
будет этого проклятого мороза, который свалился с неба в одну ночь такой
жгучий, будто заключил договор о военном сотрудничестве с большевиками.
И весь этот пестрый поток пришельцев, очень похожих на разноцветных
гадюк, бежал, торопился, подпрыгивал, вытанцовывал по киевской улице, и все
козыряло, тянулось в струнку одно перед другим, выстукивало каблуками, на
заснеженных улицах Киева происходил огромный спектакль марионеток, который
был бы смешным, если бы не стояла за ним ужасная трагедия оккупированного
города.
Ефрейтор Оссендорфер смутился еще больше после своей ссылки на зиму,
которую Гордей Отава оставил без внимания. Борис же, притаившийся в углу
между книжными шкафами и большим окном, выходящим на улицу, в счет не
принимался, да он и не собирался излагать перед ординарцем фашистского
офицера свои утренние наблюдения, а тем более - мысли.
- Профессор Шнурре приносит свои извинения, но... - снова начал было
ефрейтор. Тут Гордей Отава не смолчал, не дал ему закончить, прервал на
полуслове.
- Профессор? - удивленно поднял он брови. - Вы хотели сказать:
штурмбанфюрер Шнурре?
От раздраженной наглости ординарца, с которой он еще несколько дней
назад встречал Гордея Отаву на пороге квартири академика Писаренко, занятой
Шнурре, не осталось и следа. Сама вежливость и смущение, доведенное до
полного самоуничижения.
- Да, да, - охотно согласился он с Отавой, - профессор Шнурре
действительно - штурмбанфюрер, но это просто для удобства, поскольку таковы
требования времени, точно так же как и я - ефрейтор, хотя на самом деле я
просто обыкновенный ассистент профессора Шнурре еще по Марбургскому
университету, и мне в высшей степени приятно, что я познакомился с герром
профессором, о котором много наслышан еще до начала военных действий, то
есть я хотел сказать - нашей освободительной войны...
- Вы хотели что-то передать от штурмбанфюрера Шнурре? - снова прервал
его Отава.
- Собственно, да. Профессор Шнурре приносит свои извинения, но сегодня
неотложные дела вынуждают его... Ваше свидание временно откладывается, вы
можете не ходить, хотя если желаете просто для прогулки или в своих научных
интересах, то, пожалуйста, все договорено, вас пропустят в собор, вы можете
бывать там, когда захотите... Что же касается профессора Шнурре, то, как
только он освободится от своих неотложных служебных дел, он сразу поставит
вас в известность...
Хотя в помещении было не топлено, однако ефрейтор-ассистент взмок от
длинной путаной речи и поспешил раскланяться, натянув на голову пилотку,
щелкнув каблуками.
- Кстати, - вдогонку ефрейтору сказал Отава, - передайте
штурмбанфюреру, что я не собираюсь сегодня ни к нему, ни к кому бы то ни
было вообще. И не имею намерения и в дальнейшем. Так и передайте, прошу
вас...
Оссендорфер топал сапогами по длинному коридору с древнерусскими
иконами, он как будто убегал от слов профессора, не хотел их слышать, чтобы
не навлечь беды на неосмотрительного профессора; он продолжал оставаться
вежливым, предусмотрительным, деликатным ассистентом из старинного
немецкого университета.
- Ну-ка, что скажете, товарищ Отава-младший? - обратился отец к
Борису, проводив ефрейтора и потирая руки то ли от холода, то ли от
нервного возбуждения.
- Не связывался бы ты с ним, - сказал Борис.
- К сожалению, меня никто не спрашивает, хочу ли я связываться или
нет. Точно так же никто не спрашивал всех, кто жил в Киеве, на Украине, в
Белоруссии, Прибалтике. Ты слыхал, что бои уже идут под Москвой?
- Я слыхал, что они сто раз заняли Москву, а потом почему-то снова
ведут бои за нее, - отрезал Борис.
- Если они возьмут Москву, нам всем конец.
- А почему ты считаешь, что они возьмут Москву? - спросил сын.
- Я не считаю, говорю лишь, что будет, если они возьмут.
- Ты как хочешь, а я не верю, чтобы они взяли Москву! - воскликнул
Борис.
- Мученики всегда мудрее тиранов, потому и становятся мучениками, -
тихо сказал Гордей Отава. - К сожалению, мудрых никогда не слушают те, в
чьих руках сила. Но зачем нам спорить? У нас с тобой одинаковые убеждения.
Давай лучше подумаем, что делать дальше.
- Бежать, - сказал Борис. - И как можно скорее.
- Хорошо. Куда бежать?
- Ну... В лес... к партизанам...
- Они оставили тебе свой адрес?
- Найдем! Что мы - уже не сможем найти партизан?
- Если это так легко, тогда фашисты уже давно их обнаружили.
Борис не знал, что отвечать. Ему хотелось спасти отца, он отдал бы все
за это спасение, он выступил бы против всей фашистской армии, если бы мог
защитить отца, но что он мог, если всерьез разобраться? И что мог теперь
его отец, который и в мирное время не отличался практицизмом, а скорее
демонстрировал почти детскую наивность во всем, что касалось будничной,
простой жизни, не связанной с научными теориями и размышлениями. Он уже
пробовал через бабку Галю расспросить ее куму из села Летки на Десне, не
смогла бы она случайно через знакомых односельчан связать его отца с
партизанами, но кума - дебелая, сварливая молодица - делала большие глаза,
открещивалась от самого упоминания о партизанах, говорила: "Свят! Свят!
Свят! Отстань от меня!" Бабка Галя тоже махала на Бориса, словно на
домового, - возможно, они и в самом деле так дрожали перед немцами, а
может, просто не доверяли профессору, которого, вишь, сами фашисты
освободили из концлагеря, не трогали его квартиру, снабжали продуктами,
так, будто он был для них своим человеком, их прислужником.
Но сегодня, после всех вчерашних событий, после ночного разговора с
отцом, после того как он, собственно, изложил сыну свое научное завещание,
передал все незаконченное, так, словно должен был идти на казнь, Борис
почувствовал такую безнадежность в сердце, такое отчаяние, так что-то
рыдало в нем, подступая к самому горлу, что он не удержался и снова решил
просить тетку из Леток хотя бы вывести их с отцом из Киева, спрятать
где-нибудь в селе, или в лесу, или у черта в зубах, лишь бы только не
оставаться больше в Киеве, в этом большом мертвом городе, где человек
чувствует себя будто в тесной западне, из которой есть единственный выход -
на тот свет.
Как назло, в тот день кума из Леток не появилась у них. То ли снег ей
помешал, то ли не пропустили ее на заставах, которыми были закрыты все
выезды из Киева, потому что военный комендант города издал приказ о
запрещении под страхом смертной казни отдавать, принимать, продавать,
покупать или менять мясо, молоко, масло; всех, кто пытался провезти в Киев
(вывозить никто не пробовал, ибо нечего было вывозить) какие-либо продукты,
задерживали, у одних забирали все и гнали их в шею, других бросали за
проволоку Дарницкого концлагеря, а третьих просто расстреливали; кума из
Леток прикрывалась аусвайсом, выданным ей самим штурмбанфюрером Шнурре, -
штурмбанфюрер любил свеженькое молочко, иногда за кумой в Летки посылала
даже машину, но сегодня не было ни молока, ни кумы, штурмбанфюрер,
возможно, и проживет этот день без молока, а вот Борису тетка из Леток
нужна просто-таки до зарезу, но сделать он ничего не мог, кроме того, что
очень осторожно намекнул бабке Гале о своих хлопотах, но она отделалась
лишь воздыханием - и дело с концом.
А вечером пришел штурмбанфюрер Шнурре и наконец раскрыл свои карты. Он
принес с собой бутылку рому, сам был чуть навеселе, ром, видно, больше
предназначался для Гордея Отавы, но тот сказал, что пить не будет.
- Может, вы привыкли к русской водке? - улыбаясь, спросил Шнурре. -
Так я прикажу принести водки. Мы имеем в своем распоряжении все.
- Благодарю, но я не пью водки, - спокойно ответил Отава, а сам
подумал, что Шнурре ошибается, считая, что уже все имеет в своем
распоряжении.
Шнурре все же налил рюмочку и для профессора Отавы, сам выпил, немного
посидел, глядя в угол, где утром сидел Борис, а теперь залегла лишь
темнота, поскольку в кабинете горела на столе одна-единственная свеча -
электричества в Киеве не было, как не было воды, тепла, хлеба, не было
жизни.
- Вы можете не экономить свечей, - сказал Шнурре, - я распоряжусь,
чтобы вам их доставляли.
- Благодарю, не нужно, - ответил Отава, удивляясь, как он может еще
отвечать этому фашисту, почему не умолкает совсем, пускай пришелец
разговаривает с самим собой, пускай изведает всю глубину и силу презрения,
которое испытывают к нему все те, к кому он пришел не как ординарный
профессор провинциального немецкого университета, а как захватчик и палач.
- Я понимаю ваши чувства, - словно бы угадывая мысли Отавы, вздохнул
Шнурре. - Но война есть война и жизнь есть жизнь, от этого никуда не уйти,
мой милый профессор. Если вам не хочется поддерживать со мной разговор, вы
можете молчать. Но выслушайте меня до конца, выслушайте внимательно. Я
скажу вам все. Сегодня такой день, когда я должен сказать вам все, не
откладывая на дальнейшее. Когда-нибудь потом вы поймете, почему именно
сегодня, хотя, вообще говоря, это не играет роли в том деле, которое меня
интересует и в котором должны быть в конечном счете заинтересованы и вы.
Итак, следите за ходом моих мыслей, прошу вас. Вы хорошо знаете о моем к
вам отношении как к ученому. Мы с вами коллеги...
- Враги, - напомнил Отава.
- Ну так. По условиям военного времени. Но как ученые...
- Вы эсэсовский офицер, - опять напомнил Отава, которому доставляло
удовольствие вот так прерывать фашиста в самых неожиданных местах, донимать
его хотя бы этим.
- Согласен! - почти весело воскликнул Шнурре. - С вашего разрешения я
выпью еще рюмочку. Хотя, пожалуй, не буду. Чтобы между нами не было
неравенства: один пьяный, другой трезвый. Пусть каждый будет поставлен в
одинаковые условия.
- Если это можно сказать о том, кто набрасывает петлю, и о том, на
кого набрасывают петлю, - снова вмешался Отава.
- Не нужно смотреть на вещи слишком мрачно, не нужно. Если я разыскал
вас среди арестованных...
- Почему-то мне кажется, что вы просто играли спектакль, - непонятно,
почему вы искали меня именно на Сырце, а не в Дарнице, скажем, где
концлагерь намного больший, следовательно, больше шансов, что я мог
оказаться именно там?
- Интуиция. Это была в самом деле игра, в которой единственной ставкой
было спасение профессора Отавы.
- Зачем?
- Сейчас дойдем до сути дела, одну лишь минутку, мой дорогой
профессор. Терпение, терпение... Как часто людям не хватает именно этого
драгоценного качества, из-за чего происходят вещи непоправимые. Взять, к
примеру, ваш Крещатик. Он взорван...
- Вами же самими...
- Не играет роли - мы его взорвали или ваши. Но почему? Только потому,
что у кого-то не хватило терпения разминировать один или два дома, проще
показалось взорвать их, а когда уж взорвал два или три здания, то хочется
превратить в развалины и еще сотню... Или Успенский собор... Я еще успел
полюбоваться этим чудом... Кажется, конец одиннадцатого столетия,
серебряные царские врата, серебряные гробницы, парчовые плащаницы с
дарственными надписями русских царей и украинских гетманов, старинные
Евангелия в драгоценных окладах, алтарь и жертвенник, украшенные резными
массивными серебряными досками, - где еще можно такое увидеть! Но вот
приезжает посмотреть на это славянское чудо наш союзник, вождь словацкого
народа Тиссо, и ваши партизаны...
- Вы уверены в этом? - спросил Отава, который об Успенском соборе не
мог и слушать, - уж лучше бы его самого этой взрывчаткой разнесло на части.
- Уверен ли я? Не знаю. Трудно сказать, кто виноват, чья взрывчатка. В
конце концов, все, что попадает в район военных действий, может быть
уничтожено, однако необходимо же все-таки какое-то терпение, требующееся
хотя бы для того, чтобы максимально использовать объект, подлежащий
неминуемому уничтожению...
- Возможно, в ваших планах София тоже подлежит этому... - Отава боялся
повторить страшное слово, но Шнурре выручил его:
- Не надо говорить об уничтожении. В особенности же когда речь идет о
Софии. Но вы угадали, что речь пойдет именно о ней. На ней совпадают наши с
вами интересы.
- Не вижу, - сказал Отава.
- Сейчас объясню. Но перед тем должен сказать вам со всей
откровенностью, что мы все могли бы сделать и без чьей бы то ни было
помощи. Вам не нужно лишний раз подтверждать мою квалификацию, - стало
быть, если бы я захотел и взялся сам, то... Но я подумал так: а почему бы
не сделать доброе дело, почему бы не помочь своему коллеге профессору
Отаве, почему бы не предоставить ему возможности приложить и свои усилия?
- Я не просил у вас ничего, - напомнил Отава.
- Точно. Вы не просили, профессор. Но представьте себе: я прошу вас.
Не приказываю, не заставляю, не принуждаю, а именно прошу. И прошу,
учитывая ваши научные интересы, - ни более ни менее. Мы с вами люди,
находящиеся на одном и том же уровне умственного развития...
- Психологи утверждают, - насмешливо заметил Отава, - что между
людьми, находящимися на одинаковом уровне, господствуют антагонистические
тенденции...
- Можете убедиться, что психологи тоже ошибаются. Ибо я не только не
отталкиваюсь от вас, наоборот... Нас с вами объединяет София, точнее, ее
фрески, быть может, единственные в мире фрески одиннадцатого столетия,
прекрасно сохранившиеся...
- Что вы хотите с ними сделать?! - испуганно воскликнул Отава,
вскакивая с кресла и чуть не бросаясь на Шнурре.
- Успокойтесь, мой дорогой профессор, вашим фрескам ничто не угрожает.
В особенности если учесть, что почти все они скрыты под слоем позднейших
записей. Ваши предшественники, к сожалению, не отличались пиететом к
старине. В свое время пренебрегли даже указанием императора Николая
Первого, который, осматривая открытые в Георгиевском приделе Софии древние
фрески, сказал митрополиту Филарету: "Фрески эти следует оставить в таком
виде, как они есть, без обновления". Но такова уж художническая натура: во
что бы то ни стало, даже вопреки строжайшему запрету, проявить свои так
называемые способности, оставить после себя след, если даже это будет след
бездарный, варварский. Сквозь столетия вижу я протоиерея этого собора
Тимофея Сухобруса, представляю, как этот обыкновенный ключник собора,
присмотревшись к тому месту на малом своде, где отвалился кусочек
штукатурки, заметил изображение звезды, а ниже - лики ангелов и серафимов и
греческие буквы. Это был благородный человек! Он сразу понял, что встал на
путь великого открытия... Русский император тоже оказался человеком высокой
культуры... Но что же дальше? Какой-то подрядчик нанимает обыкновенных
поденщиков, и те железными стругами соскребают с фресок штукатурку.
Варвары!
- Кстати, фамилия этого подрядчика была Фохт, - сказал Отава, не
выражая своего удивления осведомленностью, проявленной Шнурре в отношении
истории открытия в Софии старинных фресок.
- Фамилия здесь не играет роли, - отмахнулся Шнурре, - меня как
ученого возмущает только варварство этих людей, их дикость, если хотите...
Но еще больше возмущают меня так называемые художники, которые потом
"подрисовывали" фрески: какой-то богомаз Пошехонов, иеромонах Иринарх из
Лавры, священник собора Иосиф Желтоножский...
- Даже их можно оправдать, - снова заговорил Отава, - потому что они
все-таки по-своему заботились о сохранении произведений искусства. Это не
то что взорвать Успенский собор...
- Я уже сказал, что это - трагедия... Однако София цела, и вы должны
нам помочь... Вернее, мы вам поможем... Вы не спрашиваете, в чем именно? Я
вас понимаю... Вы не хотите спрашивать, вы не хотите сотрудничать с нами.
Но поймите, что тут наши интересы совпадают.
- Никогда! - Отава снова подскочил. - Слышите, никогда!
- Вы еще не слыхали моего предложения.
- Все равно я отвергаю его!
- И все же выслушайте. - Шнурре отпил из рюмки, вытер губы, он не
торопился, у него был вид человека, у которого в распоряжении вечность,
зато Отава весь напрягся, будто готовился к прыжку, но штурмбанфюрер сделал
вид, что не заметил состояния своего собеседника, снял со свечи нагар,
подул на обожженный палец, продолжал говорить спокойно и рассудительно: -
Вы немного отреставрировали фрески... Нужно сказать, что сделано это