Страница:
плечо, потому что тот никак не мог прийти в себя: выйдя из церкви, он
остановился среди калек и нищих и не выражал видимой охоты заговорить
первым.
Сивоок не похвалился тем, что увидел. Молча стоял, охваченный
восторгом, жил в мире детства и чувствовал, что только там настоящая его
жизнь. И снова до боли хотелось плакать, но вокруг сверкал день, его
окружали люди, присутствие которых он ощущал, хотя еще и не различал их
толком; два жестоких года странствий с Лучуком приучили его к умению
скрывать свои чувства от посторонних глаз, держать себя в руках; для своих
четырнадцати или пятнадцати лет он выглядел намного мужественнее, а только
в душе оставался ребенком, его сердце было пронизано красками, но никто
этого не должен знать, все равно ведь никто не поймет и не поверит.
- Мне сказали: оружным не велено, - продолжал Лучук с видимой обидой в
голосе.
И лишь теперь Сивоок наконец начал возвращаться на землю, отчетливо
увидел калек и нищих, юродивых и бесноватых, увидел обиженную рожицу
товарища, ему жаль стало Лучука, захотелось, чтобы и тот ощутил то же
самое, что ощутил он сам; Сивоок заговорщицки отвел побратима чуточку в
сторону, дальше от гама и сутолоки, предложил:
- Дай подержу лук и стрелы, а ты пойди посмотри.
- Не хочу, - ответил Лучук.
- Правда, посмотри, - настаивал Сивоок, - диво великое там. Нигде на
свете такого не узришь.
- Э, да брось ты свою церковь! - отворачиваясь от входа, который
издалека еще больше привлекал своей таинственностью, закричал Лучук. -
Пошли лучше на торг!
- Если б и ты побывал там внутри, - мечтательно промолвил Сивоок.
- Хватит и одного из нас! - уперся Лучук. - А мне хочется на торг.
Есть хочу и пить. А ежели хочешь, то еще раз пойди в церковь, а я подержу
твою дубину, чтоб не носил ее под корзном. Тяжела же она, ей-же-ей!
Сивоок молча пошел к воротам, над которыми вызванивали медные
колокола. От разговора сам раскачивался, подобно колоколам, боялся, что
вместе с пустыми словами вытряхнется у него из сердца все то, что так
нежданно-негаданно вошло в него, поэтому без лишних слов удовлетворял
желание Лучука; они прошли под колоколами, возвышавшимися над воротами, по
протоптанной бесчисленным множеством ног тропинке пробрались вдоль ограды к
тому месту, где летели из-за нее медные кони, и свернули на главный
киевский - Бабий торжок.
Давка, крик, конское ржание, скрипение возов, выкрики вооруженных
всадников, клекот разных голосов и разных языков, гоготанье и кудахтанье
птицы, визжание свиней, звяканье и бренчание, цоканье и бормотание, брань и
свист, топот и визг, пение и гусельное гудение, запахи скоры и меда,
заморские ароматы и дурманящий дух жареного мяса, неистовая пестрота земли,
вод и дебрей, проклятья и лесть, угрозы и мольбы, хвастовство и уныние, а
над всем - вранье, обман, плутовство, на тебе, боже, что мне негоже, ежели
не я тебя, то ты меня... Но хлопцы были еще слишком неопытны, слишком мало
еще они терлись среди хитрого городского люда, чтобы постичь все
многообразие торга и проникнуть в его глубочайшие основы. Их закрутило,
завертело, подхватило течениями, они тоже разевали рты, таращили глаза,
щупали пальцами, нюхали, пробовали, отведывали, торговались, их тоже
толкали, дергали, приглашали и прогоняли, они чувствовали себя то богачами,
готовыми купить все, что видят глаза, то несчастными лесовиками, которым
никто не уступит и куска хлеба. Они слышали о киевском торге, еще и не
будучи здесь, были приготовлены ко всему, но не к такому. Они то задыхались
от невыносимой давки, от испарений мокрой грязной одежды, от сладковатого
запаха вспотевших тел, то им вдруг хотелось еще глубже проникнуть в дикий
людской водоворот, и они бросались туда стремглав, как в воду, и затем с
трудом выбирались на волю, отфыркиваясь и встряхивая головой. Их носило по
торгу туда и сюда, крест-накрест, и в бурной неразберихе кружило так, что
невозможно было разобраться, где одесную, а где ошуюю, и так в неистовом
блуждании очутились они возле возков, накрытых потемневшими от непогоды
будками, и возов открытых, старых и еще совсем новых, возле которых
хлопотали шустрые медовары и пивовары, вынимали затычки из новых и новых
бочек, подставляли ковши и чаши под тугие струи напитков, подносили питье
толпившимся вокруг торговым людям, умело прятали плату в прочные кожаные
мехи или в замысловатые деревянные сундуки под собой, а вокруг чернели
открытые рты, посверкивали белые зубы, макались в густые меды черные, рыжие
и русые бороды и усы, текло по бородам, попадало в рты и не попадало, и
свет тут шел в круговорот, свет тут был веселый, беззаботный, добрый и
щедрый.
- А ну-ка! - крикнул кто-то хлопцам, как только их затянуло в веселый
круг. - Меду или пива?
Они и опомниться не успели, как очутились рядом с дровосеком, который
держал обеими руками огромный деревянный ковш, наполненный зеленоватым
густым напитком, плавал в нем усами и бородой, пускал пузыри, отрывался на
миг, чтобы крикнуть что-то веселое и глуповатое, снова приникал к ковшу.
- Пива дай отрокам! - велел он кому-то возле бочек, и тот "кто-то"
мигом сунул обоим в руки по изрядной кружке просяного пива, а дровосек
одной рукой развернул свой мех, показал кусок копченки, надломленную
ковригу хлеба, подмигнул: берите, мол. Лучуку не нужно было повторять
приглашения, он вынул нож, отрезал два куска копченки, один дал Сивооку, а
в другой мигом вцепился зубами, потом отпил большой глоток пива, засмеялся,
подпрыгнул от удовольствия:
- А вкуснота-то какая!
Сивоок молча ел, осторожно попивал из кружки. Вновь перед глазами у
него встала церковь Богородицы, он снова был среди вишневого мрака, в
свечении красок его родной земли, его неомраченного детства.
- Где были? - кричал дровосек, хотя стоял рядом.
- В церкви, - пробормотал Лучук. - Сивоок все видел. И медных коней с
двумя идолами голыми видел. И колокола. Скажи, Сивоок.
Сивоок молча жевал мясо.
- Не было здесь ничего, - ближе придвинулся к ним дровосек. Он вытер
усы и бороду, лицо его снова обрело хитрое выражение, как тогда, у ворот;
веселое опьянение начисто исчезло. - Когда я был таким малым, как вы, а
может, немного больше или меньше, кто же знает, какие вы есть, так не было
в Киеве церквей, а на том бугре, где теперь деревянная церковь Василия
святого (потому как князь Владимир, приняв крест, взял себе имя Василий,
как у ромейского императора), то там когда-то стояли наши боги. Перун,
целый из бревна, привезенного из дубравы приднепровской, а голова у него
серебряная, а ус золотой, и еще были Хорс, Дажбог, Стрибог, и Симаргл, и
Мокош. Поклонялись им киевляне, плясание, пение творили, зелье несли к
богам, яства и пития вельми и справляли праздники великие на бугре возле
богов, тогда было великое чревоугодие, и может, и наши боги наедались и
напивались еще больше, чем мы, потому как веселые это были боги, а что уж
мудрые - и говорить не приходится! Ну, а в какое-то там лето пошел князь
Владимир на ятвигов, и побил их, и пришел с дружиной в Киев, и было великое
веселье и поклонение богам нашим, и люду сошлось видимо-невидимо, и все
были такие, как вот я теперь и вы. А мне было, почитай, столько, как вам,
лет, а может, меньше, а то и больше, потому как и вы, вишь, один мал да
невзрачен, а другой - как молодой тур, разве тут разберешь. Пировали, пили
и есть богам нашим давали. А там, где теперь стоит церковь Богородицы, был
тогда двор великий варяга Федора. Купцы к нему приезжали из Царьграда и из
далеких восточных стран, богатый был вельми варяг, нажился в Киеве, двор
построил возле княжьего терема, собирал меха, серебро, золото, выпестовал
сына, красивого лицом, сильного и белотелого. Молились они своему богу,
никто их не трогал, потому что люд у нас добрый. А как увидел варяг Федор
наше поклонение богам, да наше пиршество, да наше веселье, так стал с сыном
у ворот да подбоченился, да начали они язвить и насмешничать. "Кому требу
отправляете, перед кем поклоняетесь? Поганины глупые да опившиеся! Не суть
же боги, но древо. Днесь есть, а наутро сгниет. Даете им еду и питье, а они
же не едят, обращаетесь к ним, а они не слышат, ждете от них речи, а они не
говорят, потому как суть сделаны руками в древе. А бог един есть на свете,
ему поклоняются греки и варяги, а кто не поклоняется нашему богу, тот дикий
поганин и варвар". - "А ну-ка помолчите, варяги! - прокричали наши вои. - У
вас бог свой, а у нас свои, и не дадим их никому!" А варяги знай продолжают
издеваться да насмехаться и ругать наших богов за то, что они деревянные и
немые, а всех нас обжорами да пьяницами дразнить. Тогда не стерпели наши, а
поелику люду было тьма-тьмущая, и весь холм с богами нашими запрудили, и
возле княжьего терема, и возле дворов, и на торгу, да и около варягова
двора тоже, то и бросились все, как были, кто с оружием, а кто и так, с
пустыми руками, и разметали весь двор варяга, а тот и дальше насмехался,
только взобрались они с сыном на высокую вежу деревянную на дубовых столбах
да взяли мечи варяжские обоюдоострые и начали приглашать, есть ли кто
охочий подняться к ним да отведать их подарка. И похвалялись, что их бог
сильнейший и не даст и волосу с их головы упасть, а наши боги - это просто
тьфу! Тогда прискочило еще больше люду и вмиг подрубили столбы под вежей, и
обрушилась она, и упали варяг Федор со своим сыном Иваном вниз, а там их
ждали и копья, и мечи, и рогатины. И убили их, и следа не оставили. Потому
что нельзя смеяться над людом и над его поклонением.
- А сами теперь поклоняетесь греческому богу, - сказал Сивоок.
- Не все, - хитро прищурил глаз дровосек. - Когда князь велел
повергнуть всех наших кумиров, изрубить их и сжечь, а Перуна привязать к
конскому хвосту и волочь вниз к ручью, а потом бросить в Днепр, то кто и
рубил да жег, кто и волочил Перуна да бросал его в Днепр, а много люду
стояло и плакало, и бежали вдоль Днепра и кричали: "Выплывай! Выдубай!" А
когда крестился князь и бояре, а потом окрестил князь двенадцать своих
сыновей, то и киевляне окрестились, потому что думали так: если бы это было
что-то недоброе, то князь и бояре не приняли бы. А князь принял крест,
когда пошел на греческий город Корсунь. Богатый вельми и пышный город, и не
мог его взять князь ни приступом, ни осадой, и тогда, говорят, помолился
нашим богам и сказал, что ежели падет перед ним Корсунь, то примет он веру
христианскую. И, мол, Корсунянин Анастас пустил к князю стрелу, а на той
стреле написал, где нужно копать, чтобы не пустить воду в город, и князь
велел копать, и нашли трубы водные и закрыли их, и Корсунь пал. И вывез
князь из Корсуня попов и Анастаса Корсунянина, и коней медных, и двух
идолов нагих, и много серебра, золота, церковных сосудов, и колокола, и
паволоки. А сам крестился в Корсуне в церкви Богородицы, потому и в Киеве
велел построить церковь Богородицы, и на том самом месте, где стоял
когда-то двор варяга Федора, который насмехался над нашими богами. Люд же
знает, что князь принял новую веру не через клятву, а через жену. Очень уж
захотелось ему взять в жены сестру ромейского императора Василия, а
император сказал, что не выдаст сестру за поганина, а выдаст только тогда,
когда князь примет крест, как приняла его бабка, княгиня Ольга. Кто знает,
почему княгиня приняла чужого бога, а про князя это известно всем. Потому
как неудержим он в похоти к женщинам, ненасытен в блуде, велит приводить к
себе мужних жен, и девиц растлевает, и наложниц имеет в Вышгороде триста, и
в Белгороде триста, а в сельце Берестовом двести. И сыновья его все не от
одной жены, а так: от варягини, и от грекини, и от чехини. А что князь...
Дровосек оглянулся, наклонился к хлопцам, перешел на шепот:
- Стар теперь стал и ослабел... Велит церкви ставить... Да камень
добывать твердый, как алмаз, чтобы искру давал, как агат...
- Краса великая, - сказал Сивоок, вздыхая.
- Но нудный бог вельми, - поморщился дровосек и отхлебнул из своего
ковша.
- Даже не верится, что такая красота, - повторил свое Сивоок.
- А копченка у тебя вкусная, - чавкая замасленными губами, произнес
Лучук, - никогда еще не пробовал такой.
- Это дед Киптилый. Для князя коптит на моих травах и моем хворосте. А
не празднует дед княжеского бога тоже. Нужно есть и пить, - вот тогда бог.
А тут одно пение да лепота. Нудно.
- Вот так и мне! - воскликнул Лучук. - А ему, - он ткнул рукой, в
которой держал обглодок копченки, в Сивоока, - ему лепота нужна. Он из пущи
цветок носил. Чуть не пропал из-за этого цветка.
- А кто медведя убил? - исподлобья взглянул на него Сивоок.
- Ну, ты, но ведь цветок...
- А кто второго медведя убил? - снова спросил Сивоок.
- Если бы я встретил, то и я убил бы. Прямо в глаз медведю могу
попасть! Меха кто добывал? Вот возьму и подарю нашему другу бобровую шкуру.
Он полез в свой мех, долго перебирал там пальцами, выметнул
темно-бурый, с седым отливом мех, встряхнул им на солнце, подал дровосеку:
- На!
Сивоок, чтобы не отстать от товарища, тоже бросил два дорогих меха.
- Бочонок меду! - закричал дровосек. - Не умерли наши боги! Бочонок
меду на всех!
Сбежались все, кто еще держался на ногах, кто еще не утратил
способности слышать и понимать. Но дровосек растолкал всех, гордо вышел в
центр круга и торжественно объявил:
- На спор! Кто хочет, становись туда. Кто сникнет после третьего
ковша, бит будет всеми - лучше не берись. Ну-ка, взяли!
Вперед протолкалось сразу несколько верзил, потом к ним присоединился
косолапый человечишка, подъехало пятеро всадников, и самый толстый из них,
увешанный драгоценным оружием и причиндалами, молча слез с коня, встал
первым среди охочих к состязанию, рявкнул на медовара:
- Дай-ка промочить в горле!
А когда тот налил ему огромный серебряный ковш и подал, пузатый
вылакал мед тремя мощными глотками, ощетинился на медовара:
- Не знаешь разве, что одним не промачивают!
Успокоился только после того, как осушил три ковша, повернулся к своим
противникам, окинул их недоверчивым взглядом:
- Сидя или стоя? - спросил.
Дровосек подскочил ему под руку, гордо выпятил грудь:
- Как я захочу!
- Пить научись, хотеть всяк болван может! - небрежно отстранил его
пузатый и распорядился: - Сидя! Потому как стоячий чует невыдержку и либо
бросает пить, либо и вовсе удирает. А уж ежели сидит, так не поднимется.
Начали! А то холодно. Не греет этот мед. Разве нет лучшего на торгу?
- А отведай этого, твоя достойность, - поднес ему медовар новый ковш.
- Разве что отведать, - надул пузатый толстые щеки, между которыми
плавали где-то в глубине голубые лужицы глаз, - ибо сколько лет на белом
свете прожил, но еще нигде ничего и не выпил, все только лишь отведывал да
пробовал.
Этот хвастун чем-то напоминал Сивооку его недавнего недруга Ситника, с
той лишь разницей, что был, пожалуй, крупнее да толще, и не лоснилось потом
его лицо, да голос был не сладковато-украдчивый, как настоянный мед, а
грозный, жирно-презрительный, забиячливый.
- Кто это? - украдкой спросил он дровосека.
- Купец наш Какора, - гордо ответил тот, - среди иностранных гостей,
может, один наш, зато вон какой! Ходит и в чехи, и в угры, и в самый
Царьград! Не боится ничего на свете! А уж пьет!
Купец осушил ковш, крякнул, вытер усы, швырнул медовару огромный
кожаный кошелек.
- Закупаю весь мед, потому как вкусный вельми и хмельной. Наливай
всем, да начнем!
Медовар наполнил ковш, принялся подавать, начиная с купца; все мигом
присасывались к питью, только один пучеглазый, губатый мужик в засаленном
корзне, подпоясанный обрывком, сморщившись, держал ковш в одной руке и не
пил.
- Почему не пьешь? - переводя дыхание после меда, гаркнул купец.
- А я не привык хлебать по-собачьи, - сильнейшим басом рявкнул тот в
ответ, - мне уж ежели пить, так чтоб круглоточная чаша деревянная да чтобы
в ней кулаком свободно провернуть можно было. Вот это по мне!
- Имеешь чашу? - спросил купец медовара.
У того, видно, было даже птичье молоко. Он мигом достал из будки
почерневшую от долгого употребления деревянную круглую чашу, в которой,
казалось пучеглазому, поместился бы не только кулак, но и целая голова,
нацедил меду, подал привередливому выпивохе.
Тот схватил чашу обеими руками, приник к ней, как вол к луже, а пить
изловчался странным образом, так, что чаша закрывала его лицо, глаза же
словно бы разбежались в разные стороны и вытаращенно сверкали из-за
деревянного дна - и получалось: морда из черного старого дерева, а на ней
живые буркала!
Пока деревянномордый доглатывал свою порцию, медовар поднес остальным
еще по ковшу, и все было выпито быстро и лихо, отличались пьяницы друг от
друга лишь внешне, лишь одеждой, да еще тем, как вели себя после осушения
ковша. Один хукал сложенными трубочкой губами вверх к небу, другой
кончиками пальцев разбирал по волоску намокшие в меду усы, третий
похлопывал себя по животу, косолапый человечишка с реденькими волосиками на
голове (странная измятая шапочка свалилась у него от первого чрезмерного
наклона головы) слюняво разевал рот и полными слез глазами смотрел на
медовара, словно бы раздумывая; подаст ли тот еще, поднесет ли снова?
Лишь купец после каждого ковша издавал разнообразные звуки, похожие то
на ржание жеребца, то на рыканье дикого зверя, то отрывисто хохотал то ли
от удовольствия, то ли просто чтобы чем-то выделяться среди молчаливой
братии, а получалось так, что он только раздувал грудь, готовясь к
большему, потому что после третьего ковша вдруг ревнул к своим соперникам:
- А что, будем пить или еще и похваляться? Аль понемели? Или языки в
меду завязли?
- Будем похваляться, будем! - тонко взвизгнул косолапый мужичонка и
засмеялся как-то странно и жалко, будто поперхнулся водой: - Пр-с-с-с!
- Питие люблю! - закричал купец. - А еще жен вельми! В питии могу день
и ночь, и два дня, и десять дней быть, а с женами и того больше!
- А до князя нашего далеко тебе, - кольнул дровосек, который тоже не
отставал от остальных и попивал медок, причмокивая да поахивая.
- Ты? - удивленно взглянул на него купец. - Кто ты еси такой, чтобы
меня?.. Да знаешь ли ты, что у меня жены всюду - и на Руси, и в Польше, и в
Чехии, и у угров, и в Царьграде, и в Биармии, и у печенегов. Кто из вас
пробовал печенежскую жену? А? Никто? То-то и оно! Жена твердая, силу имеет
мужскую, из лука стреляет и джидой бьет без промаху. А сама горяча! Гух!
Жену нужно уметь взять. Она не любит зайцев, на нее нужно туром идти!
Гух-гух!
Он уткнулся в ковш, чем воспользовался сидевший первым справа от
купца; мгновенно поставил ковш на землю, чтобы высвободить руки, и, смешно
"екая", закряхтел:
- Ек ходили мы с князем на етвигов, так кнезь меня и просит "Покажи
всем зеленым, ек ты бьешь своим копьем!" А е ему. - Екало все пытался
показать руками: и как он шел с князем на ятвигов, и как князь его позвал,
и как говорил, и получалось еще смешнее от этого беспорядочного,
глуповатого размахивания длинными руками. - А е ему, значит, не говорю, а
покажу сначала кнезю, а всем тоже покажу... Да ек побегу на етвигов, да ек
нанижу на копье одного, и другого, и третьего - девьеть етвигов на одно
копье и держу его, ек кнежеский флажок, а после, значит, молодому вою,
забираю его копье, а ему даю свое с девятью етвигами и говорю - не говорю,
а показываю, что ты держи копье с деветью етвигами, ек е держал, а е еще
поколю и еще нанизал...
- Сколько? - крикнул купец. - Сколько ты там нанизал? Все равно
меньше, чем я жен имел: потому что жены...
Но тут косолапый жалкий человечишка, видно, решил, что настало и его
время вмешаться в похвальбу, он махнул ковшом, и, прерывая купца, зачавкал:
- Так он меня хотел, а е его... Пр-с-с-с! - начинал со средины,
видимо, продолжая ему лишь известное приключение: никто не мог понять, о
чем идет речь, да никто и не стремился к этому, ибо квелое чавканье
человечка и не слышно было, разве что Сивоок, стоявший совсем рядом, мог
взять в толк: - А в его тогда... А он меня только, а е его... Пр-с-с-с!
- Цыц! - гаркнул купец. - Когда я говорю про жен, все должны молчать.
Как воды в рот. Ибо жены...
- Каких у тебя больше, чем у князя Владимира, - подбросил снова
дровосек, но купец не обратил внимания на шпильку, оставил вмешательство
дровосека в разговор без внимания, громко отхлебнул из своего ковша. А его
место в похвальбе сразу же заполнил новый пьяница, мешковатый мужчина,
одетый небрежно, однако весьма добротно, с большим ножом на поясе,
украшенным серебром, серебром же были отделаны и ножны для ножа, а рукоять
ножа красиво изукрашена резьбой.
- Меч дома оставил, - откашливаясь, произнес мешковатый, - а то бы
показал, что могу. А могу так. Дику голову отсечь не размахиваясь, а туру
одним махом... В пущу иду с одним мечом, другое оружие мне ни к чему. И
конь не нужен... Один меч... А мечом тридцатилетние дубки срубаю... Вот
так: раз - и готово!
- А я не так люблю пить, как закусывать, - подал голос из-за своей
деревянной личины пучеглазый, смачно посасывая мед. Он обладал удивительным
умением не только выглядывать из-за чаши своими глазищами, но еще и
говорить, не прекращая питья. - Мог бы целое озеро выпить, ежели
закусывать. И чтобы мнясо. Люблю мнясо! Кто любит жену, кто на печенега
идет, а я люблю мнясо! Если бы даже целого дика зажарили - одолел бы его! А
ты сидишь возле человека, видишь его муку, сам имеешь в меху копченку и
помалкиваешь!
Он вслепую потянул руку к дровосеку, выкатил в его сторону свой
неистовый глаз. Дровосек оттолкнул его руку.
- А дудки! - воскликнул таким светлым голосом, словно бы и не пил еще
ничего. - Не коси глаз на чужой квас! На чужой каравай рот не разевай!
Пучеглазый захлебнулся медом, торопливо оторвал чашу от расквасистых
губ.
- Жаль тебе? - сказал чуть ли не нищенским тоном.
- А он меня хотел, а е его... Пр-с-с-с! - продолжал свой трудный
рассказ заика.
- Только для друзей у меня копченка от деда Киптилого! - задиристо
воскликнул дровосек. - А дед Киптилый мясные яства готовит для самого князя
да для меня, потому как без меня - ни с места! Понял?
- Ну, продай, - сказал пучеглазый, - потому как без закуски не могу...
Мнясо чую еще тогда, как оно в дебрях бегает... Вельми мнясо люблю... А у
тебя такой ведь запах из меха...
- Почто я должен продавать, ежели и сам съем, да еще и мои братья. Вон
какие - видал?
Он показал на Сивоока и Лучука, но пучеглазый и ухом не повел в их
сторону.
- Променяй кусочек, - канючил он дальше, снова закрываясь чашей и уже
подавая голос из-за нее. - Хочешь, на крест променяю?
Расстегнул одной рукой корзно, пустил между пальцами повисший на
тонкой тесемочке крестик из дерева воскового оттенка.
- Заморского дерева крест. За телка выменял. Гречину целого телка
отдал.
- Почто отдал - лучше съел бы телка своего. Солонины сделал бы, вот и
было бы у тебя чем закусить! - потешался дровосек.
- А он меня... а е его... Пр-с-с-с! - Человечек в последний раз
пробормотал свой рассказ, не имевший ни начала, ни конца, склонил голову на
плечо, выпустил из безвольных рук ковш, пустил слюну из раскрытого рта.
- Скис божий украшатель! - закричал дровосек. - Одного нет. А ну, кто
еще!
Сивоок, у которого тоже кружилась голова, хотя выпил он только два
ковшика меду и хорошо закусил копченкой дровосека, сначала не понял
значения выкрика своего нового товарища.
- Что ты молвил? - спросил он дровосека с напускной небрежностью, хотя
его почему-то очень беспокоило то, что именно ответит ему дровосек.
- Про того? - ткнул тот пальцем на человека, который начисто раскис и
уже слег на левый бок и, казалось, умер от страшного мора, который сводит
судорогой все члены, перекашивает лицо. - Величайший умелец князя. Все
церкви князю сделал. Тридцать и две церкви уже возвел. Исхитряет богов и
чудеса всяческие, а пить они ему не помогают. Тщедушные боги. Ге-ге!
Сивоок ушам своим не поверил. Как же так? Да может ли такое быть?
Чтобы этот жалкий человечишка имел что-то общее в тем дивным миром, в
котором он только что был и из которого, чувствовал теперь совершенно
отчетливо, уже никогда не сможет выбраться? В момент, когда они с Лучуком
пробирались в Киев, этот город представлялся Сивооку совсем не таким, каким
оказался на самом деле. Само слово "Киев" в представлении хлопца почему-то
было окрашено в красный цвет, как щиты княжеской дружины. Еще впервые
услышанное, оно пылало багрянцем над зеленостью земли, а еще сильнее - над
белыми снегами тихих зим. Теперь Сивоок знал, что Киев - это и не белые
боярские дома, и не остроконечные церкви из потемневшего восково-чистого
дерева, и не кресты, черные или золотые, и не каменные терема, серые, с
красными наличниками окон, и не зеленая трава защитных валов, и не желтая
глина холмов, и не серебристые пески Днепра и Почайны, - Киев теперь
навсегда останется для него сизо-вишневым поющим светом, в котором живут
все краски, выколдованные когда-то для него волшебными руками деда Родима.
И если все это сделали люди, если родила земля таких могучих духом сыновей,
то представлялись они Сивооку именно такими, как дед Родим, - могучими,
уверенно-спокойными, выше всех сущих, вырванными из повседневных хлопот, из
суеты, из всего мелкого и незначительного.
А тут лежит в грязи торжища жалкий человек, хрипит, будто при
последнем издыхании, из гноящихся, стекленеющих глаз у него выдавливаются
остановился среди калек и нищих и не выражал видимой охоты заговорить
первым.
Сивоок не похвалился тем, что увидел. Молча стоял, охваченный
восторгом, жил в мире детства и чувствовал, что только там настоящая его
жизнь. И снова до боли хотелось плакать, но вокруг сверкал день, его
окружали люди, присутствие которых он ощущал, хотя еще и не различал их
толком; два жестоких года странствий с Лучуком приучили его к умению
скрывать свои чувства от посторонних глаз, держать себя в руках; для своих
четырнадцати или пятнадцати лет он выглядел намного мужественнее, а только
в душе оставался ребенком, его сердце было пронизано красками, но никто
этого не должен знать, все равно ведь никто не поймет и не поверит.
- Мне сказали: оружным не велено, - продолжал Лучук с видимой обидой в
голосе.
И лишь теперь Сивоок наконец начал возвращаться на землю, отчетливо
увидел калек и нищих, юродивых и бесноватых, увидел обиженную рожицу
товарища, ему жаль стало Лучука, захотелось, чтобы и тот ощутил то же
самое, что ощутил он сам; Сивоок заговорщицки отвел побратима чуточку в
сторону, дальше от гама и сутолоки, предложил:
- Дай подержу лук и стрелы, а ты пойди посмотри.
- Не хочу, - ответил Лучук.
- Правда, посмотри, - настаивал Сивоок, - диво великое там. Нигде на
свете такого не узришь.
- Э, да брось ты свою церковь! - отворачиваясь от входа, который
издалека еще больше привлекал своей таинственностью, закричал Лучук. -
Пошли лучше на торг!
- Если б и ты побывал там внутри, - мечтательно промолвил Сивоок.
- Хватит и одного из нас! - уперся Лучук. - А мне хочется на торг.
Есть хочу и пить. А ежели хочешь, то еще раз пойди в церковь, а я подержу
твою дубину, чтоб не носил ее под корзном. Тяжела же она, ей-же-ей!
Сивоок молча пошел к воротам, над которыми вызванивали медные
колокола. От разговора сам раскачивался, подобно колоколам, боялся, что
вместе с пустыми словами вытряхнется у него из сердца все то, что так
нежданно-негаданно вошло в него, поэтому без лишних слов удовлетворял
желание Лучука; они прошли под колоколами, возвышавшимися над воротами, по
протоптанной бесчисленным множеством ног тропинке пробрались вдоль ограды к
тому месту, где летели из-за нее медные кони, и свернули на главный
киевский - Бабий торжок.
Давка, крик, конское ржание, скрипение возов, выкрики вооруженных
всадников, клекот разных голосов и разных языков, гоготанье и кудахтанье
птицы, визжание свиней, звяканье и бренчание, цоканье и бормотание, брань и
свист, топот и визг, пение и гусельное гудение, запахи скоры и меда,
заморские ароматы и дурманящий дух жареного мяса, неистовая пестрота земли,
вод и дебрей, проклятья и лесть, угрозы и мольбы, хвастовство и уныние, а
над всем - вранье, обман, плутовство, на тебе, боже, что мне негоже, ежели
не я тебя, то ты меня... Но хлопцы были еще слишком неопытны, слишком мало
еще они терлись среди хитрого городского люда, чтобы постичь все
многообразие торга и проникнуть в его глубочайшие основы. Их закрутило,
завертело, подхватило течениями, они тоже разевали рты, таращили глаза,
щупали пальцами, нюхали, пробовали, отведывали, торговались, их тоже
толкали, дергали, приглашали и прогоняли, они чувствовали себя то богачами,
готовыми купить все, что видят глаза, то несчастными лесовиками, которым
никто не уступит и куска хлеба. Они слышали о киевском торге, еще и не
будучи здесь, были приготовлены ко всему, но не к такому. Они то задыхались
от невыносимой давки, от испарений мокрой грязной одежды, от сладковатого
запаха вспотевших тел, то им вдруг хотелось еще глубже проникнуть в дикий
людской водоворот, и они бросались туда стремглав, как в воду, и затем с
трудом выбирались на волю, отфыркиваясь и встряхивая головой. Их носило по
торгу туда и сюда, крест-накрест, и в бурной неразберихе кружило так, что
невозможно было разобраться, где одесную, а где ошуюю, и так в неистовом
блуждании очутились они возле возков, накрытых потемневшими от непогоды
будками, и возов открытых, старых и еще совсем новых, возле которых
хлопотали шустрые медовары и пивовары, вынимали затычки из новых и новых
бочек, подставляли ковши и чаши под тугие струи напитков, подносили питье
толпившимся вокруг торговым людям, умело прятали плату в прочные кожаные
мехи или в замысловатые деревянные сундуки под собой, а вокруг чернели
открытые рты, посверкивали белые зубы, макались в густые меды черные, рыжие
и русые бороды и усы, текло по бородам, попадало в рты и не попадало, и
свет тут шел в круговорот, свет тут был веселый, беззаботный, добрый и
щедрый.
- А ну-ка! - крикнул кто-то хлопцам, как только их затянуло в веселый
круг. - Меду или пива?
Они и опомниться не успели, как очутились рядом с дровосеком, который
держал обеими руками огромный деревянный ковш, наполненный зеленоватым
густым напитком, плавал в нем усами и бородой, пускал пузыри, отрывался на
миг, чтобы крикнуть что-то веселое и глуповатое, снова приникал к ковшу.
- Пива дай отрокам! - велел он кому-то возле бочек, и тот "кто-то"
мигом сунул обоим в руки по изрядной кружке просяного пива, а дровосек
одной рукой развернул свой мех, показал кусок копченки, надломленную
ковригу хлеба, подмигнул: берите, мол. Лучуку не нужно было повторять
приглашения, он вынул нож, отрезал два куска копченки, один дал Сивооку, а
в другой мигом вцепился зубами, потом отпил большой глоток пива, засмеялся,
подпрыгнул от удовольствия:
- А вкуснота-то какая!
Сивоок молча ел, осторожно попивал из кружки. Вновь перед глазами у
него встала церковь Богородицы, он снова был среди вишневого мрака, в
свечении красок его родной земли, его неомраченного детства.
- Где были? - кричал дровосек, хотя стоял рядом.
- В церкви, - пробормотал Лучук. - Сивоок все видел. И медных коней с
двумя идолами голыми видел. И колокола. Скажи, Сивоок.
Сивоок молча жевал мясо.
- Не было здесь ничего, - ближе придвинулся к ним дровосек. Он вытер
усы и бороду, лицо его снова обрело хитрое выражение, как тогда, у ворот;
веселое опьянение начисто исчезло. - Когда я был таким малым, как вы, а
может, немного больше или меньше, кто же знает, какие вы есть, так не было
в Киеве церквей, а на том бугре, где теперь деревянная церковь Василия
святого (потому как князь Владимир, приняв крест, взял себе имя Василий,
как у ромейского императора), то там когда-то стояли наши боги. Перун,
целый из бревна, привезенного из дубравы приднепровской, а голова у него
серебряная, а ус золотой, и еще были Хорс, Дажбог, Стрибог, и Симаргл, и
Мокош. Поклонялись им киевляне, плясание, пение творили, зелье несли к
богам, яства и пития вельми и справляли праздники великие на бугре возле
богов, тогда было великое чревоугодие, и может, и наши боги наедались и
напивались еще больше, чем мы, потому как веселые это были боги, а что уж
мудрые - и говорить не приходится! Ну, а в какое-то там лето пошел князь
Владимир на ятвигов, и побил их, и пришел с дружиной в Киев, и было великое
веселье и поклонение богам нашим, и люду сошлось видимо-невидимо, и все
были такие, как вот я теперь и вы. А мне было, почитай, столько, как вам,
лет, а может, меньше, а то и больше, потому как и вы, вишь, один мал да
невзрачен, а другой - как молодой тур, разве тут разберешь. Пировали, пили
и есть богам нашим давали. А там, где теперь стоит церковь Богородицы, был
тогда двор великий варяга Федора. Купцы к нему приезжали из Царьграда и из
далеких восточных стран, богатый был вельми варяг, нажился в Киеве, двор
построил возле княжьего терема, собирал меха, серебро, золото, выпестовал
сына, красивого лицом, сильного и белотелого. Молились они своему богу,
никто их не трогал, потому что люд у нас добрый. А как увидел варяг Федор
наше поклонение богам, да наше пиршество, да наше веселье, так стал с сыном
у ворот да подбоченился, да начали они язвить и насмешничать. "Кому требу
отправляете, перед кем поклоняетесь? Поганины глупые да опившиеся! Не суть
же боги, но древо. Днесь есть, а наутро сгниет. Даете им еду и питье, а они
же не едят, обращаетесь к ним, а они не слышат, ждете от них речи, а они не
говорят, потому как суть сделаны руками в древе. А бог един есть на свете,
ему поклоняются греки и варяги, а кто не поклоняется нашему богу, тот дикий
поганин и варвар". - "А ну-ка помолчите, варяги! - прокричали наши вои. - У
вас бог свой, а у нас свои, и не дадим их никому!" А варяги знай продолжают
издеваться да насмехаться и ругать наших богов за то, что они деревянные и
немые, а всех нас обжорами да пьяницами дразнить. Тогда не стерпели наши, а
поелику люду было тьма-тьмущая, и весь холм с богами нашими запрудили, и
возле княжьего терема, и возле дворов, и на торгу, да и около варягова
двора тоже, то и бросились все, как были, кто с оружием, а кто и так, с
пустыми руками, и разметали весь двор варяга, а тот и дальше насмехался,
только взобрались они с сыном на высокую вежу деревянную на дубовых столбах
да взяли мечи варяжские обоюдоострые и начали приглашать, есть ли кто
охочий подняться к ним да отведать их подарка. И похвалялись, что их бог
сильнейший и не даст и волосу с их головы упасть, а наши боги - это просто
тьфу! Тогда прискочило еще больше люду и вмиг подрубили столбы под вежей, и
обрушилась она, и упали варяг Федор со своим сыном Иваном вниз, а там их
ждали и копья, и мечи, и рогатины. И убили их, и следа не оставили. Потому
что нельзя смеяться над людом и над его поклонением.
- А сами теперь поклоняетесь греческому богу, - сказал Сивоок.
- Не все, - хитро прищурил глаз дровосек. - Когда князь велел
повергнуть всех наших кумиров, изрубить их и сжечь, а Перуна привязать к
конскому хвосту и волочь вниз к ручью, а потом бросить в Днепр, то кто и
рубил да жег, кто и волочил Перуна да бросал его в Днепр, а много люду
стояло и плакало, и бежали вдоль Днепра и кричали: "Выплывай! Выдубай!" А
когда крестился князь и бояре, а потом окрестил князь двенадцать своих
сыновей, то и киевляне окрестились, потому что думали так: если бы это было
что-то недоброе, то князь и бояре не приняли бы. А князь принял крест,
когда пошел на греческий город Корсунь. Богатый вельми и пышный город, и не
мог его взять князь ни приступом, ни осадой, и тогда, говорят, помолился
нашим богам и сказал, что ежели падет перед ним Корсунь, то примет он веру
христианскую. И, мол, Корсунянин Анастас пустил к князю стрелу, а на той
стреле написал, где нужно копать, чтобы не пустить воду в город, и князь
велел копать, и нашли трубы водные и закрыли их, и Корсунь пал. И вывез
князь из Корсуня попов и Анастаса Корсунянина, и коней медных, и двух
идолов нагих, и много серебра, золота, церковных сосудов, и колокола, и
паволоки. А сам крестился в Корсуне в церкви Богородицы, потому и в Киеве
велел построить церковь Богородицы, и на том самом месте, где стоял
когда-то двор варяга Федора, который насмехался над нашими богами. Люд же
знает, что князь принял новую веру не через клятву, а через жену. Очень уж
захотелось ему взять в жены сестру ромейского императора Василия, а
император сказал, что не выдаст сестру за поганина, а выдаст только тогда,
когда князь примет крест, как приняла его бабка, княгиня Ольга. Кто знает,
почему княгиня приняла чужого бога, а про князя это известно всем. Потому
как неудержим он в похоти к женщинам, ненасытен в блуде, велит приводить к
себе мужних жен, и девиц растлевает, и наложниц имеет в Вышгороде триста, и
в Белгороде триста, а в сельце Берестовом двести. И сыновья его все не от
одной жены, а так: от варягини, и от грекини, и от чехини. А что князь...
Дровосек оглянулся, наклонился к хлопцам, перешел на шепот:
- Стар теперь стал и ослабел... Велит церкви ставить... Да камень
добывать твердый, как алмаз, чтобы искру давал, как агат...
- Краса великая, - сказал Сивоок, вздыхая.
- Но нудный бог вельми, - поморщился дровосек и отхлебнул из своего
ковша.
- Даже не верится, что такая красота, - повторил свое Сивоок.
- А копченка у тебя вкусная, - чавкая замасленными губами, произнес
Лучук, - никогда еще не пробовал такой.
- Это дед Киптилый. Для князя коптит на моих травах и моем хворосте. А
не празднует дед княжеского бога тоже. Нужно есть и пить, - вот тогда бог.
А тут одно пение да лепота. Нудно.
- Вот так и мне! - воскликнул Лучук. - А ему, - он ткнул рукой, в
которой держал обглодок копченки, в Сивоока, - ему лепота нужна. Он из пущи
цветок носил. Чуть не пропал из-за этого цветка.
- А кто медведя убил? - исподлобья взглянул на него Сивоок.
- Ну, ты, но ведь цветок...
- А кто второго медведя убил? - снова спросил Сивоок.
- Если бы я встретил, то и я убил бы. Прямо в глаз медведю могу
попасть! Меха кто добывал? Вот возьму и подарю нашему другу бобровую шкуру.
Он полез в свой мех, долго перебирал там пальцами, выметнул
темно-бурый, с седым отливом мех, встряхнул им на солнце, подал дровосеку:
- На!
Сивоок, чтобы не отстать от товарища, тоже бросил два дорогих меха.
- Бочонок меду! - закричал дровосек. - Не умерли наши боги! Бочонок
меду на всех!
Сбежались все, кто еще держался на ногах, кто еще не утратил
способности слышать и понимать. Но дровосек растолкал всех, гордо вышел в
центр круга и торжественно объявил:
- На спор! Кто хочет, становись туда. Кто сникнет после третьего
ковша, бит будет всеми - лучше не берись. Ну-ка, взяли!
Вперед протолкалось сразу несколько верзил, потом к ним присоединился
косолапый человечишка, подъехало пятеро всадников, и самый толстый из них,
увешанный драгоценным оружием и причиндалами, молча слез с коня, встал
первым среди охочих к состязанию, рявкнул на медовара:
- Дай-ка промочить в горле!
А когда тот налил ему огромный серебряный ковш и подал, пузатый
вылакал мед тремя мощными глотками, ощетинился на медовара:
- Не знаешь разве, что одним не промачивают!
Успокоился только после того, как осушил три ковша, повернулся к своим
противникам, окинул их недоверчивым взглядом:
- Сидя или стоя? - спросил.
Дровосек подскочил ему под руку, гордо выпятил грудь:
- Как я захочу!
- Пить научись, хотеть всяк болван может! - небрежно отстранил его
пузатый и распорядился: - Сидя! Потому как стоячий чует невыдержку и либо
бросает пить, либо и вовсе удирает. А уж ежели сидит, так не поднимется.
Начали! А то холодно. Не греет этот мед. Разве нет лучшего на торгу?
- А отведай этого, твоя достойность, - поднес ему медовар новый ковш.
- Разве что отведать, - надул пузатый толстые щеки, между которыми
плавали где-то в глубине голубые лужицы глаз, - ибо сколько лет на белом
свете прожил, но еще нигде ничего и не выпил, все только лишь отведывал да
пробовал.
Этот хвастун чем-то напоминал Сивооку его недавнего недруга Ситника, с
той лишь разницей, что был, пожалуй, крупнее да толще, и не лоснилось потом
его лицо, да голос был не сладковато-украдчивый, как настоянный мед, а
грозный, жирно-презрительный, забиячливый.
- Кто это? - украдкой спросил он дровосека.
- Купец наш Какора, - гордо ответил тот, - среди иностранных гостей,
может, один наш, зато вон какой! Ходит и в чехи, и в угры, и в самый
Царьград! Не боится ничего на свете! А уж пьет!
Купец осушил ковш, крякнул, вытер усы, швырнул медовару огромный
кожаный кошелек.
- Закупаю весь мед, потому как вкусный вельми и хмельной. Наливай
всем, да начнем!
Медовар наполнил ковш, принялся подавать, начиная с купца; все мигом
присасывались к питью, только один пучеглазый, губатый мужик в засаленном
корзне, подпоясанный обрывком, сморщившись, держал ковш в одной руке и не
пил.
- Почему не пьешь? - переводя дыхание после меда, гаркнул купец.
- А я не привык хлебать по-собачьи, - сильнейшим басом рявкнул тот в
ответ, - мне уж ежели пить, так чтоб круглоточная чаша деревянная да чтобы
в ней кулаком свободно провернуть можно было. Вот это по мне!
- Имеешь чашу? - спросил купец медовара.
У того, видно, было даже птичье молоко. Он мигом достал из будки
почерневшую от долгого употребления деревянную круглую чашу, в которой,
казалось пучеглазому, поместился бы не только кулак, но и целая голова,
нацедил меду, подал привередливому выпивохе.
Тот схватил чашу обеими руками, приник к ней, как вол к луже, а пить
изловчался странным образом, так, что чаша закрывала его лицо, глаза же
словно бы разбежались в разные стороны и вытаращенно сверкали из-за
деревянного дна - и получалось: морда из черного старого дерева, а на ней
живые буркала!
Пока деревянномордый доглатывал свою порцию, медовар поднес остальным
еще по ковшу, и все было выпито быстро и лихо, отличались пьяницы друг от
друга лишь внешне, лишь одеждой, да еще тем, как вели себя после осушения
ковша. Один хукал сложенными трубочкой губами вверх к небу, другой
кончиками пальцев разбирал по волоску намокшие в меду усы, третий
похлопывал себя по животу, косолапый человечишка с реденькими волосиками на
голове (странная измятая шапочка свалилась у него от первого чрезмерного
наклона головы) слюняво разевал рот и полными слез глазами смотрел на
медовара, словно бы раздумывая; подаст ли тот еще, поднесет ли снова?
Лишь купец после каждого ковша издавал разнообразные звуки, похожие то
на ржание жеребца, то на рыканье дикого зверя, то отрывисто хохотал то ли
от удовольствия, то ли просто чтобы чем-то выделяться среди молчаливой
братии, а получалось так, что он только раздувал грудь, готовясь к
большему, потому что после третьего ковша вдруг ревнул к своим соперникам:
- А что, будем пить или еще и похваляться? Аль понемели? Или языки в
меду завязли?
- Будем похваляться, будем! - тонко взвизгнул косолапый мужичонка и
засмеялся как-то странно и жалко, будто поперхнулся водой: - Пр-с-с-с!
- Питие люблю! - закричал купец. - А еще жен вельми! В питии могу день
и ночь, и два дня, и десять дней быть, а с женами и того больше!
- А до князя нашего далеко тебе, - кольнул дровосек, который тоже не
отставал от остальных и попивал медок, причмокивая да поахивая.
- Ты? - удивленно взглянул на него купец. - Кто ты еси такой, чтобы
меня?.. Да знаешь ли ты, что у меня жены всюду - и на Руси, и в Польше, и в
Чехии, и у угров, и в Царьграде, и в Биармии, и у печенегов. Кто из вас
пробовал печенежскую жену? А? Никто? То-то и оно! Жена твердая, силу имеет
мужскую, из лука стреляет и джидой бьет без промаху. А сама горяча! Гух!
Жену нужно уметь взять. Она не любит зайцев, на нее нужно туром идти!
Гух-гух!
Он уткнулся в ковш, чем воспользовался сидевший первым справа от
купца; мгновенно поставил ковш на землю, чтобы высвободить руки, и, смешно
"екая", закряхтел:
- Ек ходили мы с князем на етвигов, так кнезь меня и просит "Покажи
всем зеленым, ек ты бьешь своим копьем!" А е ему. - Екало все пытался
показать руками: и как он шел с князем на ятвигов, и как князь его позвал,
и как говорил, и получалось еще смешнее от этого беспорядочного,
глуповатого размахивания длинными руками. - А е ему, значит, не говорю, а
покажу сначала кнезю, а всем тоже покажу... Да ек побегу на етвигов, да ек
нанижу на копье одного, и другого, и третьего - девьеть етвигов на одно
копье и держу его, ек кнежеский флажок, а после, значит, молодому вою,
забираю его копье, а ему даю свое с девятью етвигами и говорю - не говорю,
а показываю, что ты держи копье с деветью етвигами, ек е держал, а е еще
поколю и еще нанизал...
- Сколько? - крикнул купец. - Сколько ты там нанизал? Все равно
меньше, чем я жен имел: потому что жены...
Но тут косолапый жалкий человечишка, видно, решил, что настало и его
время вмешаться в похвальбу, он махнул ковшом, и, прерывая купца, зачавкал:
- Так он меня хотел, а е его... Пр-с-с-с! - начинал со средины,
видимо, продолжая ему лишь известное приключение: никто не мог понять, о
чем идет речь, да никто и не стремился к этому, ибо квелое чавканье
человечка и не слышно было, разве что Сивоок, стоявший совсем рядом, мог
взять в толк: - А в его тогда... А он меня только, а е его... Пр-с-с-с!
- Цыц! - гаркнул купец. - Когда я говорю про жен, все должны молчать.
Как воды в рот. Ибо жены...
- Каких у тебя больше, чем у князя Владимира, - подбросил снова
дровосек, но купец не обратил внимания на шпильку, оставил вмешательство
дровосека в разговор без внимания, громко отхлебнул из своего ковша. А его
место в похвальбе сразу же заполнил новый пьяница, мешковатый мужчина,
одетый небрежно, однако весьма добротно, с большим ножом на поясе,
украшенным серебром, серебром же были отделаны и ножны для ножа, а рукоять
ножа красиво изукрашена резьбой.
- Меч дома оставил, - откашливаясь, произнес мешковатый, - а то бы
показал, что могу. А могу так. Дику голову отсечь не размахиваясь, а туру
одним махом... В пущу иду с одним мечом, другое оружие мне ни к чему. И
конь не нужен... Один меч... А мечом тридцатилетние дубки срубаю... Вот
так: раз - и готово!
- А я не так люблю пить, как закусывать, - подал голос из-за своей
деревянной личины пучеглазый, смачно посасывая мед. Он обладал удивительным
умением не только выглядывать из-за чаши своими глазищами, но еще и
говорить, не прекращая питья. - Мог бы целое озеро выпить, ежели
закусывать. И чтобы мнясо. Люблю мнясо! Кто любит жену, кто на печенега
идет, а я люблю мнясо! Если бы даже целого дика зажарили - одолел бы его! А
ты сидишь возле человека, видишь его муку, сам имеешь в меху копченку и
помалкиваешь!
Он вслепую потянул руку к дровосеку, выкатил в его сторону свой
неистовый глаз. Дровосек оттолкнул его руку.
- А дудки! - воскликнул таким светлым голосом, словно бы и не пил еще
ничего. - Не коси глаз на чужой квас! На чужой каравай рот не разевай!
Пучеглазый захлебнулся медом, торопливо оторвал чашу от расквасистых
губ.
- Жаль тебе? - сказал чуть ли не нищенским тоном.
- А он меня хотел, а е его... Пр-с-с-с! - продолжал свой трудный
рассказ заика.
- Только для друзей у меня копченка от деда Киптилого! - задиристо
воскликнул дровосек. - А дед Киптилый мясные яства готовит для самого князя
да для меня, потому как без меня - ни с места! Понял?
- Ну, продай, - сказал пучеглазый, - потому как без закуски не могу...
Мнясо чую еще тогда, как оно в дебрях бегает... Вельми мнясо люблю... А у
тебя такой ведь запах из меха...
- Почто я должен продавать, ежели и сам съем, да еще и мои братья. Вон
какие - видал?
Он показал на Сивоока и Лучука, но пучеглазый и ухом не повел в их
сторону.
- Променяй кусочек, - канючил он дальше, снова закрываясь чашей и уже
подавая голос из-за нее. - Хочешь, на крест променяю?
Расстегнул одной рукой корзно, пустил между пальцами повисший на
тонкой тесемочке крестик из дерева воскового оттенка.
- Заморского дерева крест. За телка выменял. Гречину целого телка
отдал.
- Почто отдал - лучше съел бы телка своего. Солонины сделал бы, вот и
было бы у тебя чем закусить! - потешался дровосек.
- А он меня... а е его... Пр-с-с-с! - Человечек в последний раз
пробормотал свой рассказ, не имевший ни начала, ни конца, склонил голову на
плечо, выпустил из безвольных рук ковш, пустил слюну из раскрытого рта.
- Скис божий украшатель! - закричал дровосек. - Одного нет. А ну, кто
еще!
Сивоок, у которого тоже кружилась голова, хотя выпил он только два
ковшика меду и хорошо закусил копченкой дровосека, сначала не понял
значения выкрика своего нового товарища.
- Что ты молвил? - спросил он дровосека с напускной небрежностью, хотя
его почему-то очень беспокоило то, что именно ответит ему дровосек.
- Про того? - ткнул тот пальцем на человека, который начисто раскис и
уже слег на левый бок и, казалось, умер от страшного мора, который сводит
судорогой все члены, перекашивает лицо. - Величайший умелец князя. Все
церкви князю сделал. Тридцать и две церкви уже возвел. Исхитряет богов и
чудеса всяческие, а пить они ему не помогают. Тщедушные боги. Ге-ге!
Сивоок ушам своим не поверил. Как же так? Да может ли такое быть?
Чтобы этот жалкий человечишка имел что-то общее в тем дивным миром, в
котором он только что был и из которого, чувствовал теперь совершенно
отчетливо, уже никогда не сможет выбраться? В момент, когда они с Лучуком
пробирались в Киев, этот город представлялся Сивооку совсем не таким, каким
оказался на самом деле. Само слово "Киев" в представлении хлопца почему-то
было окрашено в красный цвет, как щиты княжеской дружины. Еще впервые
услышанное, оно пылало багрянцем над зеленостью земли, а еще сильнее - над
белыми снегами тихих зим. Теперь Сивоок знал, что Киев - это и не белые
боярские дома, и не остроконечные церкви из потемневшего восково-чистого
дерева, и не кресты, черные или золотые, и не каменные терема, серые, с
красными наличниками окон, и не зеленая трава защитных валов, и не желтая
глина холмов, и не серебристые пески Днепра и Почайны, - Киев теперь
навсегда останется для него сизо-вишневым поющим светом, в котором живут
все краски, выколдованные когда-то для него волшебными руками деда Родима.
И если все это сделали люди, если родила земля таких могучих духом сыновей,
то представлялись они Сивооку именно такими, как дед Родим, - могучими,
уверенно-спокойными, выше всех сущих, вырванными из повседневных хлопот, из
суеты, из всего мелкого и незначительного.
А тут лежит в грязи торжища жалкий человек, хрипит, будто при
последнем издыхании, из гноящихся, стекленеющих глаз у него выдавливаются