наружные двери, тревожный холод резко дохнул ему в лицо, он увидел людей,
все бежали в направлении к охраняемым медведем воротам, дети еще где-то
спали, здесь было много женщин и мужчин, бежали все: те, которые жили на
бесплодных взгорьях, и те, которые на плодородных левадах, и те, которые в
ярах; мужчины несли оружие - кто дубину, кто копье, кто меч или топор; у
одних были большие кожаные щиты, у других - деревянные заслонки, у третьих
- и вовсе ничего; мужчины несли оружие неохотно, так, будто там где-то
должен был появиться разъярившийся вепрь, и никто не хотел торопиться к
нему, надеясь, что кто-нибудь убьет его еще до того, как ты туда
доберешься, ибо никогда не следует спешить к беде, а тем более искать ее -
она сама найдет тебя быстро и беспощадно.
Дурманяще пахли увядшие листья, хмель и калина, не хватало лишь
привычного ежеутреннего дыма, но ни один очаг не был разведен сегодня в
Радогосте, потому что все бросились навстречу опасности, еще не веря в нее,
еще только пытаясь убедиться, еще проклиная не врага, который появился,
подобно исчадию пущи, подобно глупой затее случая, а проклиная Родолюба,
городского волокиту, старого проходимца, у которого была странная привычка
не спать по ночам и бродить по борам и пущам, ибо, дескать, только там
чувствовал себя свободно, только там дышалось ему вольготно и спокойно.
Днем он приходил в город и спал на торговой площади, неподалеку от капища,
а по ночам блуждал в лесах, и никакой зверь не трогал его, так, будто это
вовсе и не человек, а тоже дик, по имени Родолюб, а рода своего он не имел
и не помнил, все равно считал себя как-то и чем-то обязанным Радогостю,
ибо, заметив, что к городу приближается чужая дружина, прибежал на рассвете
и поднял всех на ноги.
Выскакивая из хижины, Сивоок схватил свою палку просто для того, чтобы
иметь в руках что-нибудь привычное, он считал это не оружием, а просто
непременной принадлежностью самого себя, но когда увидел, что все, кто
может, несут оружие, уже заблаговременно помахивая им в сторону невидимого
противника, Сивоок тоже замахал палкой так, будто это должно было быть
грознейшее оружие, хотел показать, что и он муж, что не чужой здесь, что и
на него могут теперь положиться, ибо позади у него остается нынешняя ночь,
ночь особая - ночь радости и горя.
Он бежал, тяжело запыхавшись. Он утратил прежнюю легкость: видимо,
человек обладает легкостью и живостью лишь до определенного предела. Потом
он прирастает к земле, становится удивительно неповоротливым в движениях и
поступках. Быть может, это и есть рубеж между юношеством и мужеством?
Раньше он мог бы просто спуститься со склона, взглянуть, что там
происходит, мог возвратиться оттуда, мог бы и просто себе спать. Но он уже
был мужчиной, опасность становилась неотвратимой не только для кого-то, но
и для него.
Вместе со всеми Сивоок выскочил за ворота прямо к мосту, острый блеск
солнца и оружия ослепил его на миг, солнце еще только пробивалось сквозь
леса и туман, но уже несло в себе всю ярость, и этого было достаточно,
чтобы огонь его собрался на кончиках вражеских копий, и эти копья
продолжались в бесконечность и поражали каждого уже издалека, и прежде
всего - в глаза. У кого был щит, тот прикрывался от проклятого блеска
щитом, а кто и просто ладонью, и так стояли - с одной стороны конная
дружина с красными щитами, подпираемая темными валами пеших воинов, а с
другой - запыхавшаяся, клокочущая толпа радогощан, которая с каждой минутой
росла и росла и от этого казалась еще более кипящей и шумной.
В узком пространстве между воротами и мостом становилось все теснее и
теснее, начиналась давка. На валу и забороле толпились женщины Радогостя,
подбадривая своих мужей, ибо, как только появилась видимая опасность, сразу
вошел в силу древний обычай, согласно которому мужчины должны воевать, а
женщины только вдохновлять их на победу; правда, в Радогосте это правило
последовательно не выдерживалось, многие женщины также были в толпе вместе
с мужчинами здесь, внизу, зато на валу и забороле не было ни одного
мужчины, - и самые старшие, и молодые бросились сюда, к воротам, все несли
оружие, у кого какое было; самые храбрые выбежали аж на мост, на мосту тоже
было полно народу, - быть может, это были и не самые храбрые, а просто
вытолканные вперед, ибо все равно кто-то всегда должен быть впереди, а если
уж ты очутился на виду и у своих и у врага" то должен показать все, на что
способен, - так и начали передние радогощане свою дерзкую перекличку с
дружиной.
Сивоок тоже протиснулся вперед, тоже приблизился к тем, которые были
перед самой дружиной, и от дружины отделилось несколько всадников, они
прискакали на расстояние полета стрелы.
- Кто такие? - закричали радогощане.
- Великий князь Владимир.
- Что за князь?
- Из Киева!
- Так и сидите себе в Киеве!
- Все земли - киевские.
- Да не наша.
- Принесли вам крест.
- Несите назад.
- Князь шлет вам милосердие.
- Обойдемся!
Из толпы бесшумно вылетела стрела и вонзилась в землю перед одним из
всадников. Пущена она была просто так, для испуга. Всадник вздыбил коня,
круто повернул его, другие тоже стали поворачивать коней, поскакали к
дружине. Вослед им сыпанули стрелы тоже без особой причины - лишь бы еще
больше напугать непрошеных гостей. Однако из этого ничего не вышло. От
дружины откололась изрядная часть, несколько сот всадников; выставив копья
вперед, они помчались к мосту, все, кто был перед мостом, мигом кинулись
убегать. Сивоок - вместе со всеми; и с этого момента течение событий для
него утратило последовательность, лишь потом он смог понять, что случилось,
но это было уже слишком поздно; да если бы это случилось и раньше, все
равно он ничем не мог бы помочь радогощанам.
Вот так они летели, чтобы присоединиться к своим, прежде чем их
настигнут дружинники князя, а на мосту тоже не стояли сложа руки: чуть ли
не из-под ног у Сивоока и его товарищей выметнулись бревна, служившие
настилом моста; бревна, оказывается, лежали ничем не закрепленные,
держались просто благодаря своей собственной тяжести, а теперь их легко и
быстро столкнули вниз, в глубокий ров, и передняя часть моста сразу
ощерилась голыми брусьями; всадники, достигшие рва, туго натянули поводья,
кони затанцевали перед обрывом, дружинники застыли, а с этой стороны, с не
разрушенной еще части моста, летели в сторону пришельцев насмешливые
восклицания, едкие словечки:
- Почему же вы не прыгаете?
- Выпустите своего князя вперед!
- Щитами заслоните дырку!
- Они ведь у вас красные!
- А у нас щиты из скоры!
- Дудки вам войти в город!
С вершины холма доносились выкрики женщин; глухо гудели и напирали
задние, которым хотелось увидеть дружинников, быть может, подбросить и свое
словцо, столь долго вынашиваемое и обдумываемое, ибо в повседневных заботах
слов требовалось мало, как-то обходились двумя-тремя, а уж коль подвернулся
случай, тогда каждый высыпал все, что у него было, в особенности же такой
необычный случай, как теперь вот, потому и протискивались вперед те,
которые минутой раньше колебались, пятились, не спешили вперед батьки в
пекло, и теперь толкотня и неразбериха еще больше усилилась, кто-то уже
взывал о помощи, кого-то придавили, кого-то, быть может, и топтали, а тут
еще вал взорвался женским криком, перепуганным визгом, этот визг упал с
вала вниз, и уже возле ворот раздались крики мучения, позора и боли; там
происходило что-то страшное и неожиданное, такое, что все, кто был на мосту
и у моста, словно бы качнулись в ту сторону и, оставив полуразрушенный
мост, повернулись спинами к торжествующим дружинникам и ринулись к воротам
и за ворота, и Сивоок пробился туда, опять-таки в числе первых, но лучше
было бы ему и не пробиваться, ибо там кипел настоящий бой, там тоже, словно
рожденные нечистой силой, гарцевали всадники с такими же самыми красными
щитами, как и у тех, которые стояли у разобранного моста, а возле всадников
рубились мечами и кололись длинными копьями пешие воины, тоже прикрываемые
прочными щитами, воины умелые, безжалостные, жестокие.
На дороге лежал, пробитый многими копьями, огромный медведь, который
когда-то так напугал у ворот Сивоока, падали убитые и раненые радогощане;
быть может, и Сивоок упал бы убитым или раненым, если бы он и дальше лез
вперед, в самое пекло, но перед глазами у него появился огромный всадник:
ни конь, ни одежда всадника не были знакомы Сивооку, зато слишком хорошо
знакома была ему фигура этого человека; а когда он увидел толстенную морду,
когда сверкнул широченный меч в руке всадника, хотя мечом этим он никого не
рубил, ибо стоял в стороне на пригорке и только помахивал оружием, словно
бы отгоняя от коня оводов или мух, то уже тогда хлопец сразу узнал пьяницу
Какору и даже не удивился, что купец оказался здесь, так, будто он и не
выезжал из Радогостя, спал себе где-то в укрытии, напившись крепкого меду,
а теперь услышал шум, да и прискакал, чтобы не прозевать добычу, ибо купец
должен иметь прибыль со всего, на то он и купец. И как только Сивоок узнал
Какору, сразу же, не задумываясь, бросился к пригорку, еще издалека
размахивая своей дубиной и примеряясь к передним ногам коня, ибо даже
теперь, когда вокруг рубились и кололись люди, когда лилась кровь, когда
падали убитые ни за что и ни про что люди, Сивоок все еще не мог отважиться
бить человека, который его не бьет, даже такого человека, как Какора; он
метил только в коня, хотел свалить его, поставить на колени, а потом выбить
из рук Какоры меч и хотя бы этим отомстить за смерть Лучука. А может, и еще
за что-нибудь? За это появление Какоры в Радогосте, за этот неожиданный
удар в спину защитникам города? За то, что привел сюда князя? Если
кто-нибудь был виноват в том, что происходило в это утро, так вот он -
перед Сивооком. И если уж Сивоок хотел мстить, то должен был мстить
безжалостно. Но в душе его жило слишком много детского, он не умел с
холодным разумом наносить удар, а еще хуже: не смог сразу распутать весь
тот клубок событий, который разрастался сегодня с самого рассвета"
начавшись с той минуты, когда Какора со своим обозом впервые тронулся на
поиски Радогостя, чтобы преподнести его в качестве подарка князю за
какие-то там выгоды и прибыли. Если бы мог, если бы знал, он бил бы Какору
еще до того, как тот спохватился, но Сивоок по-глупому подбежал к коню,
метя ударить палкой по передним ногам, а Какора вовремя его заметил, поднял
коня на дыбы, смял Сивоока, загремел:
- Гоп! Гоп! Держите моего роба!
Сивоок вывернулся из-под грузного коня, чтобы не быть раздавленным,
побежал вниз, а за ним верхом на жеребце с ревом мчался Какора; кто-то
пытался преградить путь хлопцу, и тут уже он, не глядя, махнул палкой, и
тот кто-то, не охнув, упал на землю, потом хлопца хватали с двух сторон, и
он бил своей дубинкой направо и налево, потом врезался в самую гущу схватки
и стоял насмерть вместе с радогощанами, пока его не оглушили чем-то, и он
долго лежал среди мертвых, и по нему топтались люди и кони, и он потерял
сознание; когда же пришел немного в себя, увидел, как мимо него проносятся
чужие всадники, а где-то по холмам и долинам Радогостя раздаются крики и
стоны, - там бегали перепуганные насмерть женщины, за ними гонялись
пришельцы, и над всем этим стлался дым, дыма становилось все больше и
больше, - собственно, от дыма, наверное, Сивоок и пришел в сознание.
Задыхаясь и кашляя, он поднял голову и увидел высокий столб яркого пламени
над Радогостем, над самым высоким холмом, где должно было стоять капище,
украшенное снаружи и изнутри невиданными узорами, резьбой и красками.
Тогда он вскочил и побежал туда, и никто ему не мешал, никто не ловил
его, ибо он был, наверное, единственный, кто бежал к пожару, все остальные
удирали оттуда, пожар гнался за людьми, прожорливо набрасывался на все, что
попадалось у него на пути: жилища, деревья, хлеб; ревела скотина, надрывно
лаяли собаки, ржали кони, а над всем этим - сухой треск огня, полыханье
пламени, черные столбы дыма.
Потом все же на Сивоока набросились какие-то люди, он защищался, бил,
быть может, и отнял даже у кого-нибудь жизнь, но сам остался цел, только
избит до полусмерти и увязан крепкими ремнями так, что не мог и
пошевельнуться. Его привели, как и многих других, в тихую долину, куда не
достигал пожар, но оттуда он тоже был хорошо виден; в этой лощине
расположилась дружина с красными щитами, будто перенесенная неземной силой
от пущи прямо туда, в самую середину Радогостя. Впереди дружины стоял белый
конь в дорогом уборе, но не коня прежде всего увидел Сивоок, не драгоценный
нагрудник на нем и не шитую золотом и камнями попону, а старого человека,
сидевшего впереди коня на кожаном раздвижном стульчике. И снова не дорогие
наряды заметил Сивоок на этом мужчине, не шелковый заморский плащ поверх
золотой чешуйчатой брони, застегнутый круглой драгоценной пряжкой, не шитые
жемчугами сапоги из зеленого багдадского сафьяна, не меч в ножнах,
украшенных золотой чеканкой, рубинами, яшмой и изумрудами, - все это он
заметил потом, когда ему нечего было делать, а только стоять и слушать, как
шла речь о его судьбе, как говорили о нем, подобно тому как говорят о куске
дерева, о вещи, которую можно просто выбросить или отдать кому-нибудь. А в
тот момент, когда его толкнули к сидящему старику, он увидел прежде всего
его глаза. Он натолкнулся на твердые глаза, равнодушные, напоминающие
выступающий из воды камень; эти глаза смотрели на него и не на него, они
смотрели словно бы сквозь него, но и не сквозь него, они все видели и
одновременно - ничего, для них не существовало ничего на свете, кроме них
самих, они жили собственным светом, собственными хлопотами, усталостью,
знанием, покоем. Эти глаза так поразили хлопца, что он даже не удивился
появлению Какоры, уже не на коне, а пешего, хотя все равно назойливого и
наглого. Какора крепко держался за ремни, которыми увязан был Сивоок; могло
показаться, что Какору сейчас более всего интересуют именно эти ремни, а не
хлопец; пока Сивоок оцепенело рассматривал холодные глаза старика, Какора
склонил свою башку в поклоне, забормотал:
- Великий княже, это - киевский отрок, прислуживавший мне, а ныне...
Глаза старика по-прежнему жили своей отдельной жизнью, и голос,
прозвучавший в ответ на запутанную речь Какоры, никак не вязался с этими
глазами, - это был утомленный, приглушенный голос старого человека, в
голосе чувствовалась сила, улавливалась многолетняя привычка к повелеванию,
а еще пробивалась сквозь этот голос сытная еда и питье всласть. Но Сивоок,
как и перед тем, не вслушивался в слова, он слышал все, но не углублялся в
смысл, он видел теперь отчетливо и старого человека, которого Какора
называл великим князем и который, следовательно, был князем Владимиром.
Наверное, Сивоок видел и его коня, и богатую сбрую, и богатый наряд, но
более всего интересовали его в тот момент твердые, почти нечеловеческие
глаза.
- А раз киевский, значит, крещеный, - бормотал Какора.
- Хорошо, - промолвил князь.
- А поелику имею свою добычу в городе, так пускай этот отрок...
- Про что молвишь?
- Пускай будет моим челядником. Робом.
- Не твой отрок, а киевский.
- Оставался здесь...
- Все равно - киевский.
- Но, княже. - Голос Какоры стал почти плаксивым.
- А что киевское - то княжеское.
- Имею добычу свою по повелению...
- Имеешь - вот и имей. А отрок - княжий человек. Развязать.
- Убежит! - закричал Какора.
- Правда? - спросил князь, не глядя на Сивоока.
- Убегу, - честно пообещал Сивоок.
- Тогда развязывайте его! - велел князь и отвернулся, так, словно
устал от созерцания такого необычного отрока, на самом же деле, наверное,
он и не видел его, ибо разве можно что-либо увидеть такими твердо-холодными
глазами?
Если бы его держали, если бы пробовали повалить на землю, он защищался
бы, кусался, рвался из всех сил, но ничего этого не случилось, просто
старый человек с холодными глазами велел развязать, чьи-то руки умело
распутали на нем ремни, Какора, правда, толкнул под бок, но сразу же и
отскочил, опасаясь быстрой сдачи. Сивоок пошевелил затекшими руками,
переступил с ноги на ногу. Был свободен, обидно свободен, бежать не
хотелось, ибо некуда было бежать и причины для этого не было.
Теперь его никто не трогал, потому что все каким-то образом узнали,
что он был перед глазами князя и князь велел зачислить его к своим воинам.
Сивоок мог толкаться среди всех, мог куда-то бежать, как все, мог что-то
там тащить, с кем-то есть, пить. Но у него были свои заботы, он бросился к
дому Звениславы - там все пылало, начал искать Ягоду, побежал к тому месту,
где стояла его хижина, - и всюду огонь, огонь, огонь.
Изорванный, избитый, в кровоподтеках, Сивоок натыкался то на один
пожар, то на другой, кого-то спасал, а там кто-то спасал его, потому что
сдуру сгорел бы, придя в отчаяние оттого, что не находит ни Ягоды, ни
Звениславы; Сивоок не мог толком понять всего, что слышал, а слышал
множество страшных рассказов, былей и небылиц; и так закончился день, и
миновала ночь, а в Радогосте еще пылало, и дым расползался на окружающие
пущи, и уже ползли новые слухи о том, как вчера сгорела в капище Звенислава
и, может, еще кое-кто, и как дружина и вои погнали вечером всех радогощан к
Яворову озеру, чтобы они приняли там крест, и как привезенные князем с
собой киевские и греческие священники зашли под яворы и приготовили кресты
и сосуды со священной водой и кропила, а люди не хотели идти в воду, и был
крик, и были вопли отчаяния, а потом из Яворова озера поднялись руки,
могучие и шершавые, как кора деревьев, сотни лет стоявших в воде, и
схватили священников, а с ними и некоторых дружинников, и со всем, что у
них было в руках: с крестами, кропилами, оружием, - втащили их в озеро, и
воды навеки сомкнулись над ними, и ужас воцарился там, все бросились
врассыпную, пока не узнал обо всем этом князь и не велел поставить новых
священников и сам приехал на берег озера, чтобы проследить за крещением
непокорных радогощан, а если нужно будет, то и встать на прю с их старыми
богами. Однако боги, видимо, довольствовались первой жертвой, которую для
себя избрали, и уже нечего больше не случилось страшного, и утром князь
велел тушить пожары и ставить на месте Звениславина капища деревянную
церковь.
Люди князя не жалели ни сил, ни времени, лишь бы только была церковь;
и она возвысилась на холме, острая и голая, как и крест над нею.
И снова - в который уж раз - Сивоок должен был смотреть на тот крест,
который забрал у него все самое дорогое.


1941 год
ОСЕНЬ. КИЕВ

Луковица, брось дурить голову!

П.Пикассо

Из гестапо пришли спустя некоторое время; дали профессору Отаве
передохнуть после концлагеря два дня, а может, наоборот, нагоняли страху,
потому что все равно ведь он должен был вывести из этого лагеря наибольший
страх перед таинственным гестапо, которого боялись больше, чем стрельбы в
ярах, ибо там просто убивали, а в гестапо, как рассказывали, людей долго и
жестоко мучили, чтобы потом покончить с ними каким-то особенно изощренным
способом; вот они и не торопились, ведь профессору Отаве некуда было
податься, каждое его движение прослеживалось, дом надежно охранялся не
потому, что там находился Гордей Отава, а по другим причинам, но раз уж
сюда попал и советский профессор, то он должен был сидеть там до тех пор,
пока не придут за ним оттуда, откуда должны прийти, а тем временем пускай
он сидит, малость отходит после пребывания в Сырецком концлагере и
проникается испугом до мозга костей. Вероятнее всего, именно из этих
"высоких" соображений гестаповцы и не торопились и пришли не первыми, даже
профессор Шнурре не стал беспокоить Гордея Отаву в первые дни его
пребывания в собственной квартире, ибо хотелось ему показаться не в
качестве штурмбанфюрера, с чем он всегда успел бы, а прежде всего - в
качестве профессора Адальберта Шнурре, давнего оппонента профессора Отавы,
до некоторой степени коллеги, эт цетэра, эт цетэра. И вот пока в гестапо
функционер, имевший в виду Гордея Отаву уже с того момента, как его вывели
за колючую проволоку (точнее, из-за колючей проволоки) Сырецкого
концлагеря, готовил еще только бланк для повестки, которую он должен был
выписать и послать через вооруженного автоматом мотоциклиста, одетого в
черный клеенчатый плащ, лоснившийся от дождя и твердо гремевший при каждом
движении - мертвый звук обреченности, подчеркиваемый еще самой фигурой
мотоциклиста, неуклюже корявой и зловещей, так вот, опережая всех: и
Адальберта Шнурре с его остатками профессорской деликатности, и
гестаповского функционера с его теорией неторопливого страха, и черного
мотоциклиста в плаще с мертвым шуршанием, - в квартиру профессора Гордея
Отавы заявился совершенно неожиданный человек.
Собственно, и не заявился, а прибыл вполне осознанно, выбрав заранее
адрес профессора, даже наверняка зная, что Отава не эвакуировался в тыл,
более того, зная даже о том, что Отава выпущен из концлагеря, -
следовательно, профессор стоял перед лицом неотвратимости, имел уже в одной
руке жизнь, а в другой смерть, а если сказать точнее, то в обеих у него
была уже смерть, и только чудом он временно отодвинул ее и очутился среди
живых, а живой, как известно, думает о живом. Руководствуясь этим твердым
принципом, и отыскал его небритый человек в старом кожаном пальто с
поднятыми плечами, видимо, хорошенько набитыми ватой или еще чем-то, что в
таких случаях подкладывают портные, в изрядно поношенных брюках, которые
оставляли достаточный промежуток над затоптанными в грязи туфлями для того,
чтобы охочие могли полюбоваться дырками в носках у человека, а уж заодно и
его немытыми пятками.
Первый его разговор состоялся с бабкой Галей, но велся этот разговор
на такие странные и запутанные темы, что бабка Галя ничего не поняла и лишь
выразила догадку, что гость, наверное, пришел к самому профессору, а не к
ней, ибо она все-таки хотя и живет здесь дольше, чем сам профессор, но
всегда была в нынче есть просто бабка Галя, а профессор - это все-таки
профессор, к тому же у нее на кухне сидит кума из села Летки, а в Летки
теперь попробуй доберись, куме нельзя задерживаться здесь долго, она
привозила молоко тем супостатам, которые живут ниже этажом, только потому
ее и пропускают в Киев и в этот дом, - чума на них всех! Профессора же она
сейчас позовет, да вот он и сам идет.
- Вы ко мне? - спросил Гордей Отава, услышавший мужской голос и
немного заколебавшийся - выходить ли ему или нет; но потом все же решил,
что лучше пойти и посмотреть.
- Именно к вам, пан профессор, - наклонил нестриженую голову
незнакомец. Свою фуражку он держал в руке (это было типичное довоенное
изобретение наших портных: что-то полувоенное, полумилицейское,
полужокейское, - но его охотно носили, особенно же те, кто уделял большое
внимание одежде, надеясь с ее помощью возместить все то, чего не хватало в
характере: прежде всего мужской твердости и мужества). Видимо, незваный
гость тоже чувствовал себя увереннее в своей фуражке, но в чужой квартире
полагалось ее снимать, а тут еще перед тобой сам хозяин, сам профессор
Отава.
- Добрый день, пан профессор, - добавил незнакомец почти льстиво и
вроде бы торжественно, отчего Отаве уже и совсем стало смешно - он хмыкнул,
как бывало на занятиях, когда студент отвечал ему какую-нибудь глупость;
после небольшой паузы сказал:
- К сожалению, никакой я не пан, а заодно и не профессор. Просто -
один из граждан, оставшихся на оккупированной территории.
Незнакомец посмотрел на Отаву с крайним изумлением. Видимо, в его
задачу не входило вступать в терминологические споры с профессором, к тому
же он напрасно потерял свое время на беседу с бабкой Галей, поэтому
пришелец решил сразу же взять быка за рога.
- У вас есть фарфор для продажи? - спросил он, оглядываясь по
сторонам, хотя конечно же, кроме них, здесь никого не было и никто не мог
их услышать.
Однако некоторые движения действуют магически. Гордей Отава тоже
оглянулся, пристально взглянул на незнакомца, шагнул к нему ближе и тихо,
подавляя иронию, которая могла быть здесь уместной, спросил:
- Это что? Пароль?
Тогда мужчина испугался уже по-настоящему, отскочил от профессора,
мгновенно вспотел, расстегнул верхнюю пуговицу кожаного пальто, открывая
грязный, свернутый в трубочку воротник сорочки, и, держась пальцем за
горло, поглаживая себе шею так, будто хотел вытолкнуть из себя слова,
промолвил:
- Я к вам с серьезным предложением. Если имеете фарфор или серебро,
гобелены бельгийские тоже... меха идут в первую очередь... Но это так,
главное же для меня фарфор... Тут я, - рука с фуражкой застыла в
театральном жесте, - тут уж, будьте ласковы... Веджвуд, Копенгаген, Мейсен,
Херенде... Можно и наш... Гарднера, Кузнецова... Вы не слыхали? - Он
наклонился к профессору. - Они уже вывезли весь фарфор из нашего музея...
Коллекцию графини Браницкой... Сказка! И все - в неизвестном направлении!
- К сожалению, - сказал профессор Отава, - я не торгую фарфором и,