Сразу за стеллажом коридор сворачивал направо – к дедовским владениям. Павлик уверенно туда последовал и вдруг с ходу уперся во что-то холодное и неподвижное. Прижал к этому «что-то» сразу вспотевшие ладони, бессмысленно напряг руки, пытаясь сдвинуть, столкнуть, сломать препятствие. Куда там! Стену на совесть строили, сам Павлик и строил – в три кирпичика, один к одному. Монолит!
   – Дед! – яростно выкрикнул Павлик. – Дед, проснись!
 
   Алевтина Олеговна, по-прежнему опасливо держась за спинку кровати, вернулась назад, к туалетному столику, пошарила в ящике, нащупала там маленький карандашик-фонарь, который муж привез из заграничной командировки. Не зажигая его, панически боясь, что сели батарейки, пошла обратно. Дойдя до стены, взгромоздилась на матрас, потом – на спинку кровати. Стоять на ней босыми ногами было больно, но Алевтина Олеговна на боль не обратила внимания, плевать ей было на боль, потому что стена – как Алевтина Олеговна и надеялась – оказалась той же высоты, что и во дворе, метров двух, не больше, а значит, до мужа можно хотя бы докричаться. Невеликий росточек Алевтины Олеговны позволил ей всего лишь ткнуться носом в верхний край стены. Алевтина Олеговна схватилась за стену левой рукой, а правую протянула на половину мужа, включила фонарик. Батарейки не сели, он светил исправно, но острый и сильный луч его упирался в плотное тело тумана и, угасая, исчезал в нем. Алевтина Олеговна швырнула фонарь на постель и – в голос:
   – Саша, я здесь, не бойся, Саша!
 
   Ирка и Сенька Пахомовы крепко спали, умаявшись за ночь. Сенька кашлянул легонько, перевернулся на другой бок, разбудил Ирку. Ирка открыла один глаз, сразу сощурила его: солнце било сквозь незакрытые шторы, как пограничный прожектор. Прикрывшись от его лучей ладошкой, Ирка глянула на будильник: семь почти. Ну и черт с ним, расслабленно подумала Ирка, не пойду на работу, а днем сбегаю, подам заявление. Прав Сеня: лучше в детский сад устроиться. Тем более звали. И Наденька на глазах будет…
   Тоже перевернулась на другой бок, обняла сопящего Сеньку. Спать так спать.
 
   – Откуда стена? – расходился Топорин-старший, вдавливая в кирпичи сухие, с гречневой россыпью пятен кулаки. – Я спрашиваю, черт побери, откуда взялась стена в моей квартире? Не смей ерничать, мальчишка, сопляк, отвечай немедленно: откуда эта дрянь?
   Можно было, конечно, обидеться на «сопляка», повернуться и скрыться – буквально! – в туманной дали, но Павлик понимал состояние старого деда, делал скидку на стереотип его мышления, на его, мягко говоря, возрастную зашоренность, поэтому вновь терпеливо принялся объяснять:
   – Дед, я прекрасно понимаю твое волнение, но прошу тебя: соберись, успокойся, вдумайся в мои слова.
   Это – не просто стена. Это – символ. Символ нашей разобщенности, вашего нежелания понять друг друга, нашей проклятой привычки жить только собственными представлениями и неумением принять чужие…
   Павлик употребил эти казенные, газетные, стершиеся от многократного пользования обороты и сам себя презирал. Но и деда тоже презирал – так, самую малость. В самом деле, куда проще: между нами – стена. И все сразу понятно, что не сказано – додумай, дофантазируй. Так нет, необходимы слова, много слов, и от каждого несет мертвечиной. Господи, да кому ж это нужно, чтоб родные люди друг перед другом речи держали?! Родные!.. Не вовремя домой явился – лекция. Не ту книгу взял – лекция. Не туда и не с тем пошел – обвинительная речь. Не жизнь, а прения сторон. Будто не в отдельных квартирах мы живем, а в отдельных залах суда, нападаем-обвиняем, отступаем-защищаем, казним, милуем, произносим речи обвинительные и оправдательные, ищем улики, ловим на противоречиях. А надо-то всего: намек, взгляд, брошенное вскользь слово, поступок, наконец…
 
   Стеценко проснулся от вопля жены и спросонья ничего не понял. Кругом было белым-бело, бело непроглядно, голос жены слышался откуда-то издалека, не то из другой комнаты, не то из-под одеяла.
   – Что случилось? – спросил Стеценко.
   – Саша, Сашенька, – причитала жена, – ты только не пугайся, но у нас в комнате – стена.
   Нет, не из кухни и не из-под одеяла шел голос, понял он, а вроде бы сверху. На шкаф она, что ли, забралась? Или на люстру?..
   – Какая стена? Что за бред? Где ты, Аля?
   – Я здесь, Саша, я на кровати. Протяни руку.
   Стеценко протянул руку и уперся в стену. «Сплю я и сон вижу», – нелогично подумал он.
   – Это не сон, – продолжала Алевтина Олеговна, – это самая настоящая стена.
   Докатились, констатировал Стеценко, уже и мысли читает.
   Он ощупал стену. Стена как стена, кирпичная, крепкая. И вдруг разом пришел в себя, сердце больно ухнуло, провалилось куда-то вниз – в желудок, наверно. Стеценко ощутил пугающую пустоту в груди, вскочил на постели, зашарил по стене руками.
   – Аля, Аленька, ты где?
   – Здесь я, здесь, ты встань на спинку кровати. Стеценко явственно била нервная дрожь, да и сердце по-прежнему обитало в желудке, екая там и нехорошо пульсируя. Продавливая матрац, он шагнул на постели и взгромоздился на деревянную спинку.
   – Видишь фонарик? – спросила Алевтина Олеговна.
   Где-то далеко – не меньше, чем в километре! – еле теплился крохотный огонек. Стеценко протянул к нему руку поверх стены, наткнулся на руку жены, цепко схватил ее, сжал, стараясь унять дрожь. Алевтина была рядом, Стеценко слышал ее прерывистое дыхание и чувствовал, как медленно возвращается спокойствие, вот и сердце вроде назад запрыгнуло. Нет, что ни говори, а жена – человек нужный!
   – Что случилось, Аля? – повторил он свой первый вопрос.
   Высокий рост позволял ему обеими руками навалиться на верхнюю грань стены, а были бы силы – подтянулся бы и перелез к Алевтине: до потолка – сантиметров пятьдесят, вполне можно пролезть. Но как подтянешься, если живот выпадает из трусов, тащит вниз, будто гиря…
   – Сашенька, ты только не думай, что я сошла с ума, я не сошла с ума, стена-то – вот она. Она теперь всегда здесь будет.
   – Ты что, серьезно? – не понимая, шутит Алевтина или нет, спросил Стеценко.
   – Куда уж серьезнее! – с горечью ответила Алевтина Олеговна.
 
   А какие события, какие драмы происходили в то утро в других квартирах дома-бастиона? Какие велись разговоры, какие прения сторон, какие истины открывались, какие спектакли разыгрывались по разные стороны стены, какие копья ломались о пресловутое кирпичное диво?.. Можно догадаться, можно представить… Можно даже вспомнить слова молодого парня в белой куртке, когда он сообщил Павлику Топорину, что обязательными станут «кое-какие звуки»: плач и стон, крики о помощи и проклятия… Ох, нагадал, наворожил, напророчил, ох, получил он все это сейчас, жестокосердный…
 
   А славная чета Пахомовых – Ирка с Сенькой – безмятежно отсыпались, и общий радостный сон их был, возможно, цветным, широкоэкранным и стереоскопическим, произведение искусства, а не сон. И солнце гуляло по их квартире как хотело, по-хозяйски заглядывало во все углы, во все щелочки, вычищенные, выдраенные аккуратной женой Иркой.
 
   Но вот законный вопрос. Имелись ли в доме-бастионе другие квартиры, где – ни стены, ни тумана, где – лад и согласье, где не жилплощадь общая, а жизнь, как, собственно, и должно быть на общей жилплощади? Хочется верить, что были… Да конечно же, были, к черту сомнения! Ирка, например, если б она проснулась, если б ее спросили, сразу назвала бы не только номера квартир, но и перечислила бы всех, кто в них прописан, ибо не раз приводила в пример упрямому Сеньке тех, кто жить умеет, любить умеет, верить умеет, понимать друг друга и друг другу помогать. И пить, к слову, тоже умеет…
 
   Последняя формулировка – Иркина. И еще многих граждан нашей обширной державы, оправдывающих таким афористичным образом свой интерес к небогатому ассортименту винных отделов. Лично автор до сих пор не понял хитрого смысла вышеуказанной формулировки, до сих пор наивно считает, что лучше не уметь. Старая, хотя и парадоксальная, истина: не умеющий плавать да не утонет…
 
   В кухне туман был почему-то не столь густым, как в пристенных владениях, и Павлик без труда спроворил несколько бутербродов с сыром, нашарил в холодильнике две бутылки пепси-колы, погрузил все это на сервировочный столик и покатил его к стене, используя легкую колесную мебелишку в качестве ледокола. Или, точнее, туманокола.
   Столик ткнулся в стену, бутылки звякнули, дрогнули, но устояли.
   – Дед, – крикнул Павлик, – кушать подано.
   – Не хочу, – сказал из кабинета гордый профессор.
   – Ну и зря. Твоя голодовка стены не сломает.
   – А что сломает? – вроде бы незаинтересованно, вроде бы между прочим спросил Топорин.
   Пока Павлик готовил туманный завтрак, у деда было время поразмыслить над ситуацией. Данный вопрос, справедливо счел Павлик, – несомненный плод этих размышлений. И не только плод, но и симптом. Симптом того, что упрямый дед, Фома неверующий, готов, как пишут в газетах, к новому раунду переговоров.
   – Что сломает?.. – Павлик влез на оставленный у стены стул, поставил на нее, на ее верхнюю грань, тарелку с бутербродами и бутылку пепси. – Дед, возьми пищу, не дури… – спрыгнул на пол, сел на стул, подкатил к себе столик. Снова повторил: – Что сломает?.. Вот ты вчера говорил, будто наше поколение инфантильное и забалованное, будто мы не научились строить, а уже рвемся ломать. А спроси меня, дед: что мы рвемся ломать?
   – Что вы рветесь ломать? – помедлив, спросил Топорин.
   Слышно было, что он опять идет к стене переговоров, толкая впереди спасительный стул.
   – Стену, дед, стену, – ответил Павлик. – Я же говорил вчера…
   – Но ты, Павел, поминал абстрактную стену, так сказать, идеальныйобъект.
   – А он стал материальным.
   – Это нонсенс.
   – Ничего себе нонсенс, – засмеялся Павлик и постучал бутылкой по стене.
   – Долбанись лбом – поверишь.
   – Грубо, – сказал Топорин.
   – Зато весомо и зримо. Против фактов не попрешь, дед.
   – Смотря что считать фактами… Ну, ладно, допустим, ты прав и стена непонимания, о которой ты так красиво витийствовал, обрела… гм… плоть… Вот же бред, в самом деле! – Топорин в сердцах вмазал кулаком по кирпичам, охнул от боли. – Черт, больно!.. Ну и как же мы ее будем ломать? Помнится, ты жаждал лома, отбойного молотка, чугунной бабы… Беги, доставай, бей!
   – Бесполезно. Бить надо с двух сторон.
   – И мне принеси. Я еще… э-э… могу.
   – Конечно, можешь, дед, – ласково сказал Павлик, – иначе я бы с тобой не разговаривал. Но вот ведь хитрость какая: не разрушив идеальную, как ты выражаешься, стену, не сломать и материальной. Этой.
   – Вздор! – не согласился дед. – Принеси лом, и я – я! – докажу тебе…
   – Что докажешь? Выбьешь десяток кирпичей? А они восстановятся. Сизифов труд, дед.
   – Они не могут восстановиться! Это фантастика!
   – А что здесь не фантастика? Разве что мы с тобой…
   – Но как мы станем жить?!
   – А как мы жили, дед?
   – Как жили? Нормально.
   – Ты ни-че-го не понял, – обреченно проговорил Павлик.
   – Нет, я понял, я все понял, – заторопился Топорин. Попытался пошутить:
   – В конце концов, кто из нас профессор? – сказал с сомнением: – Но ведь так невозможно – со стеной?..
   – А я тебе что твержу? Конечно, невозможно! Похоже, дед, что ты и впрямь начинаешь кое-что понимать.
   Он встал и услышал, что дед по ту сторону кирпичной преграды тоже встал. Так они стояли и молчали, прижав к стене с двух сторон ладони, смотрели на нее сквозь плотный туман, и одно у них сейчас было желание – нестерпимое, больно щемящее сердце. Увидеть друг друга – всего-то они и хотели.
 
   Старик Коновалов и парень в белой куртке сидели на лавочке на набережной Москвы-реки и смотрели, как по серой плоской воде маленький буксирный катерок с громким названием «Надежда» тянет за собой стройную и длинную баржу. Катерок пыхтел, натужно пускал в реку синий дымок, но дело свое делал исправно.
   – Дай закурить, – попросил Коновалов.
   – Не курю, – сказал парень. – Не люблю.
   – И правильно, – согласился Коновалов. – Чего зря легкие гробить?.. – помолчал, провожая взглядом «Надежду», уходящую под стальные пролеты виадука окружной железной дороги. Робко, собственного интереса страшась, спросил: – Слушай, паренек, как же они теперь жить станут?
   – А как они жили, отец? – вопросом на вопрос ответил парень, не подозревая, что почти буквально повторил слова Павлика Топорина, сказанные им деду в ответ на такой же вопрос.
 
   Но почему – не подозревая? Все-то он подозревал, все-то знал, все ведал – многоликий юный искуситель людских душ, хороший современный парнишка по имени Андрей, Иван, Петр, Сергей, Александр, Николай, Владимир… Или Павел, например.
 
   – Как жили? – озадачился старик Коновалов. – По-разному жили, ни шатко ни валко. В сплошном тумане.
   – Оно и видно. А надо бы по-другому.
   – Потому и стена, да?
   – А что стена? Была и нет… Так, символ. Предупреждение. Чтобы поняли…
   – Поймут ли?..
   – Поймут, отец.
   – Хорошо бы… Отец сына, сын отца, жена мужа… Ах, славно!.. Жаль, сына моего нет…
   – Почему нет? Вон он…
   Коновалов, не веря парню, оглянулся. Из-за школьного здания на набережную вышел его сын – широкоплечий, дочерна загорелый, в шортах, в рубахе сафари, в пробковом тропическом шлеме, будто не в Москве он обретался, а в знойной Африке, будто не на столичный асфальт ступил, а на выжженную солнцем землю саванны.
   А он, кстати, там и обретался.
   – Серега! – крикнул Коновалов сдавшим от волнения голосом.
   – Он тебя пока не слышит, – мягко, успокаивая старика, сказал парень.
   Сын Серега посмотрел по сторонам и побежал по набережной к обрыву, перепрыгнул через поросшую редкой травой узкоколейку, ведущую к старой карандашной фабрике, начал спускаться к реке по склону, оскользаясь, хватаясь за толстые лопушиные стебли. А следом за ним на набережную выкатилась шумная, пестрая разноголосая людская толпа. Старик смотрел на нее оторопело, подмечая знакомцев. Вон Сенька с Иркой, ночные строители, – бегут, цепко держась за руки. Вон близнецы Мишка и Гришка тянут за собой своих скандальных жен, а те и не скандалят вовсе, охотно бегут, даже смеются. Вон старики Подшиваловы с сыном-писателем, невесткой-художницей, внуками-вундеркиндами – тесной группкой. Вон Алевтина Олеговна, счастливая учителка, – в обнимку с толстым Стеценко. Вон полковник из пятого подъезда с женой. А вон Павлик Топорин с дедом-спортсменом, профессором-историком – эти и на бегу о чем-то спорят, руками размахивают. И остальные жильцы – за ними, через узкоколейку, по обрыву, сквозь лопухи, к реке – кто кубарем, кто на своем заду, проверяя крепость штанов, кто на ногах устоял, а кто и на пузе сполз. И – в воду!
   Ан нет, не в воду.
   Показалось Коновалову, что не река под обрывом текла, а гигантская лента транспортера, и людей на ней было – как в часы пик в метро, не протолкнуться, и несла она их туда, куда спешил упрямый кораблик с зыбким именем, куда вел он огромную пустую баржу, на которую где-то кто-то что-то обязательно погрузит.
   – Что же ты? – укорил парень. – Догоняй!
   – А можно? – с надеждой на чудо, спросил Коновалов.
   – Конечно, чудак-человек!
   И Коновалов рванул к обрыву – торопясь, задыхаясь, ловя открытым в беззвучном крике ртом чистый утренний речной воздух.
 
   Катерок поддал газу, пустил из выхлопных труб вредный канцерогенный дым, и тот мгновенно расплылся над рекой, загустел сизым киселем, скрыл от посторонних глаз и баржу, и сам катер, и веселых жильцов – как не было ничего.
 
   А парень посмотрел на часы, спросил озабоченно:
   – А не пора ли нам?..
   И сам себе ответил:
   – Конечно, пора.
   И пошел себе, торопясь. В соседний дом. В соседний город. В соседний край. Далеко ему идти, долго, велика страна.
 
   И звонили будильники, и включалось радио, и распахивались ставни, и весело пела вода в кранах. Просыпался дом, вылетали из окон ночные толковые сны, майский день наступал – новенький, умытый, сверкающий.

Потому что потому

Сказочно правдивая история
 
   Сначала, когда Вадим впервые расставил на лесной опушке дюралевую треногу этюдника и только вгляделся, сощурившись, в редкий ельничек впереди, в тропинку, чуть видную в траве, перевитую для крепости жилистыми корнями деревьев, еще во что-то вгляделся – не суть важно! – фотографируя увиденное в памяти, в этот момент они и появились: возможно, передовой их отряд, разведчики-следопыты. Тогда Вадим особо их не рассматривал: мало ли кто интересуется бродячим художником. Привычное дело: по улицам слона водили… Они встали за спиной Вадима, молчали, ждали. Тонким и ломким углем Вадим набрасывал на картон контуры будущего этюда, готовил его под краски. Он любил писать сразу набело – почти набело, потому что потом, если работа удавалась, он еще до-олго возился с ней в мастерской, отглаживал, «обсасывал», как сам говорил. Но именно с ней самой. Хотя, бывало, ему казалось, что картон слаб для этой натуры, и тогда он брал холст или – с недавних пор – лист оргалита, удобный для его подробной и гладкой манеры письма, и писал заново, отталкиваясь и от картона, но больше от памяти. Она и вправду была у него фотографической: гордился ею и не перегружал ненужным.
   Те, кто стоял позади, были ненужными. Вадим не оглядывался, не фиксировал их, только сетовал про себя: неужто полезут с вопросами?..
   Однако не полезли. Постояли по-прежнему молча и молча же скрылись, будто растаяли, растворились в зелени – столь же незаметно для Вадима, как и ранее возникли.
   А работалось, в общем, неплохо: споро. День выдался чуть пасмурный, сероватый, удобный по свету: солнце облаками прикрыто, не режет натуру, не меняет освещения, двигаясь, как и положено, с востока на запад. Поэтому Вадим не очень-то любил солнце, особенно полдневное, непоседливое – не поспевал за ним, и, помнится, кто-то ругнул его в прессе – после персональной выставки в зальчике на Горького: за «мрачноватость палитры, отсутствие радости в природе». Как будто вся радость – в солнце…
   Седой день хорошо лег в этюд, и Вадим был доволен, заканчивал уже, доводил картон до ума, когда опять появились они. Удобнее, пожалуй, далее именовать их так – Они, с заглавной буквы, ибо для Вадима Они были одним целым, многоруким, многоглазым, вездесущим существом, своего рода излюбленным фантастами сообществом – клоном, где отдельные особи не играют большой роли, но вот все вместе, в единении.
   Впрочем, давно известно: в единении – сила, и фантастика тут ни при чем.
   Сила встала, как и прежде, позади и на сей раз не умолчала.
   – Реализм, – сказала она.
   Вадим заставил себя не обернуться, не увидеть, кто это «вякнул». Продолжал работать, зная прекрасно, что вступать в спор с невеждами бессмысленно и опасно. Да и что ему до невежд?..
   А невежды не унимались.
   – Не скажи… Посмотри, как он цвет чувствует.
   Только не оборачиваться, не проявлять любопытства, молчать, молчать…
   – Что цвет! Зализывает… И форма статична…
   Не выдержал – обернулся. Позади, уставясь в этюд, стояли четверо. Трое парней и девица. Два парня – лет четырнадцати-пятнадцати (Вадим не умел определять детский возраст), третий – куда помладше, пятиклашка какой-нибудь. Те двое, похоже, близнецы: в фирменных джинсах, в адидасовских кроссовках, в адидасовских же синих, с белым трилистником на груди маечках, одинаково стриженные – или нестриженые? – черноволосые, долговязые, худощавые, хотя и широкоплечие. Физкультурники. Третий попроще: в отечественной ковбоечке, в спортивных шароварах, мощно оттянутых на коленях. Через всю щеку – свежая царапина: наткнулся на что-то, на ветку или на проволоку – не от бритвы же… Девица – честно отметил про себя Вадим – выглядела вполне удачно. На четыре с плюсом. Легкий широкий сарафан-размахайка, шлепки-вьетнамки. Ноги длинные, от ушей растут, как в народе молвится. Загорелая. А волосы, волосы – мама родная! – царские волосы: тяжелые, огненно-рыжие, цвета каленой меди, прямые, не заплетенные в косу, но, зажатые, аптечной резиночкой, небрежно переброшены на грудь, чуть не до колен достают.
   А почему на пятерку не потянула?
   Цепкий взгляд художника, мгновенно ухватив – и оценив! – все детали, не прошел и мимо этой: томности в ней, в девице длинноволосой, было многовато, ленивой волоокости, взгляд больно отрешенный, этакий неземной. Как правило, самоуверенно считал Вадим, такой взгляд должен прикрывать всякое отсутствие мыслительной деятельности. Да и откуда бы взяться подобной деятельности у сей юной и – честно! – весьма привлекательной особы, еще, как кажется, и школы-то не окончившей? А может, и окончившей – кто ее, дылду, разберет… Хотя что она в таком случае делает в компании всезнающих молокососов, серийно выпущенных известной фирмой «Адидас»?
   Подробный – пусть и занявший всего секунд двадцать – осмотр неопознанных объектов не мешал Вадиму злиться, прямо-таки наливаться злостью. Терпеть он не мог знатоков липовых, лезущих во все дыры со своим оригинальным мнением, вообще соглядатаев не любил.
   – Слушайте, – сказал он, стараясь быть миролюбивым и терпимым, – шли бы вы…
   – Куда? – вежливо осведомился «адидас» номер один. И все посмотрели на Вадима, будто только-только заметили его рядом с этюдником, будто он до сих пор оставался невидимым. Этакий фантом, внезапно материализовавшийся из Ничего. Удивительно, конечно, но случается, судя по спокойному любопытству пришельцев.
   – Сказать куда? – зверея, спросил Вадим.
   – Не стоит, – быстро отреагировал «адидас» номер два. У них с братцем и голоса похожими оказались. – Здесь дама и, заметьте, ребенок.
   Дама на диалог не реагировала, разглядывала Вадима с томным интересом, перебирала пальцами волосы, скручивала их в золотые колечки. А ребенок обиженно глянул на фирменного друга: он-то сам себя ребенком явно не числил.
   – Заметил, – сказал Вадим. – Быстро забирайте свою даму и ребенка и дуйте отсюда пулей. И чтобы я вас больше не видел. Понятно объясняю?
   – Куда как! – усмехнулся «адидас»-один. – Мы, конечно, уйдем. Сейчас. Мы уважаем творчество. В данный момент. Но момент, как вам должно быть известно, течет. А нас много. И мы разные. Вообще.
   Это была угроза, а угроз Вадим не боялся. Он себя слабаком не считал: рост – метр восемьдесят, руки-ноги на месте, в юности самбо всерьез занимался, да и сейчас в форме. Угрозы ему – семечки, он от них еще больше зверел, бывало – давным-давно, в дворовых драках – даже контроль над собой терял, если кто ненароком вмазывал ему по-больному…
   Он резко шагнул к парням, сжимая в кулаке бесполезную, бессмысленную сейчас кисть.
   – А ну…
   «Адидас»-один поднял руки, словно сдаваясь:
   – Уходим. Творите, товарищ Айвазовский… Они пошли прочь, не оборачиваясь, ни черта не боясь, конечно, а только не желая драки с пожилым – для них! – психопатом, шли, покачиваясь на длинных ломких ногах, выпрямив плоские спины, и соплячок в ковбойке в меру сил подражал их походке, а девица плыла впереди, волосы на спину вернула, и они мотались конским хвостом в такт шагам, и Вадим, остывая, невольно залюбовался «великолепной четверкой», улыбнулся даже.
   И зря. Потому что «адидас»-один – самый, видать, разговорчивый у них – все-таки оглянулся, бросил на ходу:
   – Я сказал: нас много, Куинджи…
 
   Но злость у Вадима уже прошла. И не гнаться же за ними в конце концов, не ронять достоинство, с годами утвержденное. Однако, грамотные, негодяи… Пальца в рот не клади: оттяпают без стеснения.
   Вадим собирал краски, кисти, складывал этюдник, вспоминал: а он каким был в их годы?
   Ходил во Дворец пионеров, в студию живописи, мечтал о лаврах Куинджи, к примеру. Или Айвазовского. Незаменимо рисовал школьную стенгазету. Что еще? Ну учился вроде ничего себе: без троек. А еще? А еще гонял на дворовом пустыре мяч, пугал улюлюканьем влюбленных – вечерами, на обрывистом склоне к Москве-реке, поросшем лебедой и вонючим пиретрумом, дрался «до первой кровянки», или, как тогда называлось, «стыкался». Нет, не сахар был, не конфетка «Счастливое детство» – давняя, забытая, сладкая-пресладкая, с белой тянучей начинкой…
   Или вот еще: привязывали кошелек на ниточку, выбрасывали на тротуар, прятались в арке ворот: кто купится?.. Или прибили калоши математика к паркетному полу в раздевалке…
   Ах, сколько всего было!..
   Улыбался умиротворенно, шагал к даче, перебросив этюдник через плечо. Вспоминал разнеженно…
   Вот только джинсов у него не было, и ни у кого из приятелей – тоже, а имелись сатиновые шаровары, схваченные резинкой у щиколотки, а позже – предел мечтаний! – узкие штаны на штрипках из бумажного непрочного трикотажа, желательно черные. И кеды. И что с того? Джинсы, что ли, портят человека? Чушь! Джинсы ни при чем. Вещь удобная, красивая, крепкая. Родители у этих близнят, вероятно, в загранку ездят, одевают чадушек по мере возможностей. Другое время – другие возможности: диалектика…