Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- 99
- 100
- 101
- Следующая »
- Последняя >>
И до самого утра, до серого апрельского рассвета тихо было в пустой квартире. Только кран капал. Ну да его Дан утром подвернул, а вернется с репетиции – новую прокладку поставит, плевое дело, пять минут работы.
Добираться из Марьиной рощи в Измайлово, в студию – удовольствие ниже среднего. Три вида транспорта – троллейбус, метро, автобус, почти час езды. Единственное, что утешало: никогда не попадал в часы «пик». Ехал на репетицию к десяти утра, когда основной поток работающего люда уже схлынул, человечество приступило к созданию материальных ценностей, а духовные – вроде циркового номера Дана – могли и подождать.
Дан порой спрашивал себя: кому нужно его искусство? Странная штука память! Люди ходят в театры и кино, рассказывают знакомым: вчера видели Смоктуновского в такой-то роли или Гоголеву в таком-то спектакле. А как насчет цирка? Примерно так: в кои-то веки выбрались, дети упросили на клоуна посмотреть, программа хорошая, интересная, слоны были, собачки, джигиты на лошадях… И хоть бы кто одну фамилию вспомнил! Увы: фамилии цирковых артистов знают только истинные любители. Таких немало в каждом городе, куда «достает» цирковой артистический «конвейер», больше того – каждый человек знает имена Карандаша, Попова, Никулина, Кио, еще три-четыре имени. А всего в «конвейере» тысяч шесть, мотаются по стране, по стационарам и шапито, работают как проклятые, калечатся, становятся пенсионерами в тридцать, а то и в двадцать пять – работу с малых лет начинают, до старости не бросают, случается, умирают прямо в цирке: инфаркт настигает где-нибудь между дневным и вечерним представлениями, и лежат в манеже, и оркестр играет Шопена, и, не стесняясь слез, плачут веселые клоуны, куражные джигиты, лихие акробаты. А на следующий день они снова выйдут радовать публику, которая не вспомнит их имен, дай бог – номера в памяти останутся, и, наверно, это правильно, потому что искусство цирка в отличие от театра или кино сильно своим единством, своей цельностью, когда «единица – вздор», когда жонглеры, клоуны, канатоходцы, гимнасты – все вместе, все – одно, пусть не сумма единиц, а сумма единственностей, но все же сумма. И только все вместе они заставляют зрителей вздыхать о цирке как о празднике, и тогда зрители отлично помнят имя каждого.
Его нетрудно запомнить, считал Дан, оно у нас общее. Цирк – наше имя. И пусть ему завидуют артисты кино и театра, любой из которых носит свое, неповторимое, лелеемое. А общего у них нет.
Сделает Дан аттракцион – если сделает, будет в нем десяток участников по имени Цирк, и сногсшибательный Коля, заслуженный артист, жонглер с мировым именем, станет не собственной фамилией гордиться, а общей.
Вот такие пироги…
А есть ли смысл делать аттракцион?
Выпустить новый номерок, ездить с ним по городам и весям до тихой старости, до того момента, когда руки откажут, когда ими не только булаву – ложку с кашей трудно поднять станет, как частенько у жонглеров случается, если они в манеже не ваньку валяют, а вкалывают на совесть. А можно и ваньку валять, публика добрая, не заметит, а заметит – простит, еще и в ладошки похлопает. Красота, кто понимает…
Только Дану того не понять: он этот аттракцион, как сказано, с училищных времен лелеет и забыть о нем не сможет – не получится.
Значит, делать?
Значит, делать.
Несмотря на то что выпросил его у фортуны, поплакался у нее на плече? Почему, собственно, выпросил? Заслуженно получил, и теперь только от тебя зависит удача: хватит ли сил, умения, терпения – все тип-топ будет.
Теперь только от тебя зависит…
Днем все куда радужней кажется: и черное вроде не так уж черно, а белое – белей не выдумать. Днем мысли чище, настроение повыше, днем совесть дремать начинает, носом клевать, раз за ночь не отоспалась, не отдохнула. И небо уже не такое низкое, не висит над головой, за зонт задевая, и даже дождь не слишком мокрый, а коли сей парадокс вздорным покажется, то выразимся иначе: не слишком холодный, не слишком колючий – обыкновенный весенний дождик. Днем все кошки окрашены в разные цвета, а твоя серая таки стервозная кошка-совесть нежно мурлыкает. Но когтей, заметим, не прячет, пробует их, напоминая о себе…
Переоделся в рабочее трико, вышел в манеж.
– Привет, Тиль.
– Гутен морген, Данчик.
– Спасибо тебе за добрые слова об аттракционе.
– Не за что. Мы о нем еще поговорим – есть о чем. А пока приступай, Данчик, трудись, номер плановый, его выпускать надо, а то с меня шкуру на перчатки сдерут.
– Пожалеют, – сказал, чтобы что-то сказать. Влез на моноцикл, начал раскидываться – рук не ощущал, тело как не свое, булава по запястью ударила – болью в плече отдалось.
– Что с тобой, Данчик, не выспался?
– Пустяки, Тиль, сейчас разогреюсь.
Вроде раскидался, что-то получаться стало. Взял четвертую булаву, пошел работать не торопясь, приноравливаясь к чужим еще рукам, но уже слушались они, ловили, подкидывали, обретали ловкость. Увеличил темп – раз-два-три-четыре! Что за черт, уронил булаву! Ничего, бывает. Тиль молчит. Вновь начал бросать, побыстрее-побыстрее, поехал по кругу – опять уронил. Повторим. Быстрее, быстрее, пошло, пошло – раз-два-три-четыре! – еще быстрее! – раз-два-три-четыре! – вот так-то лучше! – раз-два-три… Четвертая – на ковре.
Что происходит? Ничего особенного: как кидал неделю назад, так и нынче идет. Мастерство, которое появилось недавно, исчезло начисто, остался прежний среднекрепкий жонглер Шереметьев Д. Ф., штатная единица главка, артист по имени Цирк. Кураж пропал.
– Сядь, Данчик, посиди с Тилем.
Послушался. Бросил булавы на арену, сел на барьер. Тиль вместе со стульчиком развернулся к нему лицом, блокнотик закрыл, страницу карандашиком заложил.
– Не спрашиваю, Данчик, что сейчас происходит. Хочу узнать, что, к примеру, позавчера было?
А что позавчера было? Кидал отлично, мастерски работал, вот что было.
– Не знаю, Тиль, сам не могу разобраться.
– Прости старика за бестактность, Данчик, но нет ли здесь причины по имени Оля?
Запомнил имя старый хрен, память как у мальчика.
– Какая, в сущности, разница, Тиль…
– Большая разница. От девушки Оли многое зависит.
Во дает! Дед Мороз и Снегурочка. Учитель и ученица. Старый колдун Тиль подговорил свою юную воспитанницу малость поработать с нетвердым душой материалом. Рассказ из серии святочных.
– Что же от нее зависит?
– Все, Данчик: твое настроение, твоя удача, твое дело. Ты от нее зависишь, как пишут в газетах, целиком и полностью.
Забавный разговор получается…
– Именно от нее?
– В данном случае – от нее.
– Есть и не данный?
– Есть такое понятие – «вообще». Мы, мужики, вообще от женщин зависим. Они все – волшебницы, Данчик, если, конечно, они – женщины, если не потеряли они своей – Богом данной – волшебной силы среди кастрюль, в магазинной толчее, на профсоюзных собраниях, в кабинетах начальников. Многие не выдерживают, теряют ее, эмансипацией задавленные, да еще и прикидываются, будто так и должно быть, будто женщина – не женщина вовсе, а в первую голову инженер, ученый или там тракторист. И заметь, Данчик: не инженерша или трактористка, а непременно в мужском роде, потверже, пожелезнее. А на кой ляд миру ученые и трактористы, если женщины в нем исчезают? Ты об этом думал, Данчик? То-то и оно, что не думал…
Конечно, не думал. А теперь сидел, слушал, размягченный, а Тиль журчал тихонько и совсем не был похож на обычного ироничного и злого гномика: и вправду уютный и добрый Дед Мороз. Только в калошах.
– А с чего они, Данчик, в трактористы-то подались? Разве от хорошей жизни? Оттого, что настоящий мужик по нынешним временам – тоже редкость. Настоящий мужик – он какой? Он до дела – зверь, он с себя тыщу потов спустит, а дело на совесть выполнит. И нежный он, Данчик, хрупкий, и только сверху – стальной. А внутри у него, под стальным кожухом, такая субстанция, говоря научно, которая женской волшебной силе очень поддается. И хорошая волшебница этой субстанцией легко управляет. Нас, Данчик, всю жизнь женщины делать должны – с рождения до смерти, так природой наказано. И противиться природе не следует, тебе это боком выйдет. Понял?
– Да разве я настоящий?
– Похоже на то. Все мы изначально настоящие, пока акушерка пупок ниткой не перевяжет. А далее все от нас самих и зависит. Теряются мужики – женщины исчезают. Они эмансипируются, мы феминизируемся. Все взаимосвязано, Данчик, диалектика не врет.
– А что ж ты, Тиль, настоящей женщины не нашел? Бобылем век тянешь…
– Я нашел, Данчик, давно нашел. Только и потерял давно. Мою женщину, Данчик, в девятнадцатом году в Иркутске интеллигентные мужички порубили. Они-то себя настоящими считали, цветом империи…
– Прости, Тиль, я не знал…
– Никто не знал, Данчик, я с тобой первым за много лет разговорился. А прощения просить не за что: давно это было, почти забыл все.
– Сколько же тебе лет, Тиль?
– Много, Данчик, страшно много, со счета сбился… Ты вот что, сегодня иди домой, отдохни, полежи, подумай. И завтра не приходи. Я загляну в студию: тебя нет – значит, еще думаешь. А как надумаешь – явишься.
– Что надумаю, Тиль?
– А про Олю. Что хочешь, то и надумаешь, другого не выйдет. Все.
Встал, неторопливо сложил стульчик, ботинки в калоши втиснул, подхватил портфель.
– Бон шанс, Данчик, всего наилучшего.
Дан не смотрел ему вслед, сидел, сгорбившись, на барьере, оперев о колени локти – этакий бессмысленно сильный циркач с голубой картины Пикассо.
Да только не было перед ним никакой девочки, тоненькой девочки на шаре.
И шара не было.
Дан – жонглер, а шар – типичный атрибут номера эквилибристов.
9
Как хорошо быть генералом
Звонили цирковые начальники, плакали, просили, канючили: очень надо, Владимир Петрович, без вас ничего не выйдет, Владимир Петрович, вам терять нечего, Владимир Петрович.
Лестно было. Для виду поломался, но согласился. Спросил только:
– Когда ехать-то?
– Завтра, – уже без слез, деловито сказали цирковые начальники, – завтра и в путь, любезный Владимир Петрович, с утра по холодку, дорога хорошая, сухая, вас там ждут с распростертыми объятиями…
С распростертыми объятиями ждали Истомина Владимира Петровича в старинном русском городе Ярославле, не соврали начальники, но вот вам вопрос на засыпку: распростертыми для чего? Для дружбы? Фиг-то! Если уж и объятия, то единственно смертельные, ибо в старинный этот областной центр Истомин ехал не благодетелем, отнюдь, отнюдь…
Ситуация, известная каждому гражданину из школьной еще программы по литературе: к нам едет ревизор.
А к тому ж, помнится автору, был некогда такой леденящий душу детектив под уместным сейчас названием «Смерть ревизора» – то ли пера Агаты Кристи, то ли машинки Жоржа Сименона, то ли кисти кровожадного господина Чейза…
Но Истомин о смерти в объятиях не помышлял, Истомин сам был писателем, известным в самой читающей стране мира, и знал, как легко сочиняются все эти смерти в объятиях, на взлете, в штрафной площадке и тэ дэ и тэ пэ и как ничтожно мало в них реального, приземленного, бытового. Реально как: напился, подрался, стукнул по голове стеклянной тарой, проспался, ужаснулся, сознался. Рутина… А этого Истомин тем более не опасался, поскольку верил в благородное чинопочитание, сильно развитое у артистов цирка, коих, сообщим наконец, он и ехал ревизовать в город на Волге. Ну-у, «ревизовать», конечно, понятие иносказательное, точнее и проще – беспристрастно оценить творческий уровень, измерить и взвесить посильный вклад в нетленное цирковое искусство.
У каждого человека есть хобби. Один собирает марки, второй разводит рыбок, всяких там скалярий и меченосцев, третий любовно выращивает кактусы, а Истомин любил цирк. Он любил его с детства, хотя и редко попадал туда: семья жила бедновато, не до цирка было, разве что выпросишь у родителей на кино рублишко в старом масштабе цен. Но когда Истомин начал работать в газете, когда у него, у юноши еще, появились заветные корочки с тисненой золотом надписью «Пресса», он стал часто бывать и в московском цирке на бульваре, и в брезентовом шапито в парке у реки, а когда на бывших Воробьевых горах построили не цирк даже, а царский дворец из стекла и бетона, то и туда проник любознательный Истомин. И понаписал же он о разных цирковых номерах – уйму чертову! – поначалу восторженно, со слезой умиления, но чем глубже влезал он в цирковой мир, тем точнее становились его статьи, тем проблемнее, злее даже. Начал он кое-что понимать, кое в чем разбираться, разглядел лес за деревьями и с тоскою душевной заметил, что лес этот не везде зелен, не везде светел, что с могучих елок иголки давно осыпались, что столетние дубы гниль взяла, но есть, есть в лесу и крепкие березки, и аккуратные елочки, и прочие кедры, клены и ясени, да простится автору склонность к нужной метафоричности.
Короче, стал Истомин редким специалистом по цирку. Редким по беспристрастности. Стал говорить о нем с высоких трибун, стал ездить по городам и весям, смотреть цирковые программы, резать артистам правду-матку, которую, к слову, они терпеть не могли. А кто, скажите, ее любит? Да никто и не любит, нет таких мазохистов, а необходимость острой критики признают скрепя сердце, красиво лукавя: критикуй, мол, невзирая на лица, коли установка на то есть, а мы твое лицо хоро-о-ошо запомним – до случая…
А кто бы на их месте, скажите, не искал подспудно случая досадить шибко принципиальному типу? Ведь с его легкой подачи слабым – как он определил, знаток липовый! – артистам снижали ставки или вообще увольняли из цирка. Цирковые начальники с радостью доверяли наемному… ээ… специалисту, который к тому же работал бескорыстно, из чистой любви к искусству.
Но случай пока ни к кому не пришел, и Истомин горько критиковал все и вся.
Читатель вправе спросить у автора: с одной стороны – любовь к цирку неземная, а с другой – сор из избы, так? Неувязочка получается…
А вот и не получается, ответит автор. Вот у вас, читатель, сын двоечник, хулиган, от рук отбился, три привода в милицию, не сегодня-завтра родную бабушку зарежет; уж вы его кроете почем зря, уж вы его ремнем охаживаете, стыдите прилюдно и наедине, а ведь любите, сознайтесь, сердце от любви и боли разрывается… Цирк для Истомина и был таким любимым-ненавистным сыном.
Параллель понятна?.. Если понятна, пошли дальше.
Жена говорила Истомину:
– Не пойму, что у тебя за хобби: цирк или литература?.. Вон тебе из Киева звонили, со студии, надо ехать, утверждать актерские пробы. Поедешь?
– Лень, – говорил Истомин. – Я их уже по телефону утвердил.
– А в Ярославль не лень? – говорила жена.
– А в Ярославль не лень, – говорил Истомин и был житейски прав, ибо вот вам еще одна близкая параллель.
Представьте себе инженера по профессии и, скажем, филателиста по увлечению, стоящего перед сложной дилеммой: провести свободное время – подчеркиваем: свободное! – в родном цеху или же в филателистическом обществе. Куда он пойдет? – вопрос для членов телеклуба «Что? Где? Когда?». И через минуту ответ: он спешит в общество с кляссером под мышкой. Итак, один ноль в пользу клуба знатоков…
Впрочем, речь о свободном времени. Когда, к примеру, надо было написать сценарий для Киева, Истомин зад от стула не отрывал, на телефонные звонки не откликался.
А сейчас ему не писалось, смутный призрак новой повести еще только маячил в опасливом отдалении, и четырехчасовая автомобильная поездка по сухому шоссе пришлась как нельзя кстати: будет время подумать, поломать голову. Истомин считал, что ничто так не способствует процессу творчества, как длинная дорога.
И вот уже утро, и вот уже девять часов, и вот уже выведен из стойла белый «жигуленок» Истомина, и бензина в нем под завязку, и цилиндры в масле купаются, и давление в шинах на должном уровне. «Чтобы не пришлось любимой плакать, крепче за баранку держись, шофер». Песня.
Тут к месту сделать небольшое самокритичное отступление, назовем его – автоотступление. В смысле – авторское, но и в смысле – автомобильное. Почему, справедливо спросите вы, автор так привержен легковому колесному транспорту и разного цвета «Жигули» и «Волги» переезжают у него из повести в повесть?
Что ж, ответит вам автор, вы всецело правы, он сам за собой замечает сей вопиющий недостаток. Но что прикажете делать, если четверть жизни автора проходит в автомобиле? Если он за многие годы настолько прирос к нему, что ездит на нем как в ближнюю булочную, так и в дальние города? И все его герои – под стать ему! – тоже автокентавры: автомобильный капот на теле человека. Или наоборот. Все это – веяние времени, веяние века НТР, когда автосалон заменяет нам кабинет, спальню, гостиную, и уж магнитофонами мы его оснащаем, телевизорами, и встречаемся в нем, и спорим, и любим подчас…
И тем не менее автор кается, просит прощения, бьет челом…
Да, еще одно. Поскольку Истомин уже выехал на Ярославское шоссе в районе ВДНХ, поскольку он уже катит по прямой мимо знаменитого акведука екатерининских времен, оставляя справа не менее знаменитую станцию техобслуживания «Жигулей» и постепенно приближаясь к границе Москвы, то сразу успокоим тех, кто не любит цирк: повесть не о цирке. Если быть точным и справедливым, она – о дороге, о почти прекрасном шоссе Москва – Ярославль, и все, что в повести будет происходить, произойдет в дороге.
Так сказать, дорожнаяистория.
Вот кто их не любит – тут уж миль пардон, как говорится, извините за внимание…
А о цирке больше ни слова. Разве что в конце, когда Истомин доберется до цели своего путешествия.
Давайте обозначим приметы времени. Итак, утро, июнь, температура – двадцать два градуса по шкале Цельсия, облачность – ноль, ветер – слабый до умеренного, южный, зелень сочная, яркая, земля сухая и уже теплая, асфальт упругий и относительно ровный. Красота, кто понимает!
Истомин понимал. Истомин любил ездить в недальние от Москвы города, любил притормозить минут на пятнадцать, поставить авто на обочину, полежать в траве и посмотреть в небо, особенно если оно чистое и высокое. А еще он любил притрассовые деревни, любил прогуляться по их главным улочкам, заглянуть в промтоварные магазины и даже купить там что-нибудь вроде английских лезвий для бритья или венгерских подтяжек, что-нибудь супердефицитное, невесть как задержавшееся в тесной полутьме магазинчика, хотя и абсолютно ненужное Истомину. Ну вот, к слову, брился он электрической косилкой, а брюки поддерживал ремнем…
Да не в покупках дело, не в промтоварах! Истомин был человеком ритуала, а все вышеописанное входило в дорожный ритуал, разнеживало Истомина, даже умиляло, а в общем-то – вот уж поистине нераскрытые тайны человеческого интеллекта – служило неким катализатором мыслительного процесса, который шел сам по себе в недрах подсознания, и вдруг срабатывало где-то что-то, выскакивала наружу преотличная мыслишка, фразочка какая-нибудь или там хитрый поворот сюжета, и опять – внешнее безмыслие, дорога, райцентры, небо, трава, солнце.
Так в современной музыке, в пресловутом «тяжелом роке», вроде бы заглушенная сумасшедшими аккордами ритм-группы, вроде бы забитая неистовыми брейками ударника, вроде бы задавленная металлически гулкими звуками синтезатора, до странности легко прорывается наружу тонкая и чистая основная мелодия, ведомая тонким и чистым голосом. Красиво.
Будем считать, что Истомин работал в стиле «тяжелый рок».
А между тем он уже оставил позади город Пушкино: медленно проплыли на фоне голубого-преголубого неба синие-пресиние купола Никольской церкви.
Что-то у него стряслось с настроением, что-то излишне минорной слышалась сегодня мелодия… чего?.. ну, скажем, дороги Москва – Ярославль, будто написана она была не в вышеуказанном модном стиле, а эдак в неровном ритме грустного свинга. Истомин сам определил свое состояние: ему скверно ехалось.
А с чего бы скверно, думал он. Все вроде в порядке, все в норме: фильм счастливо вплыл в съемочный период; книга в издательстве – на подходе, уже сверка прошла; сын здоров и весел, двоек не приносит, тренер по велоспорту им доволен; жена работает, прямо-таки купается в своей работе и не вмешивается в личную жизнь Истомина.
Добираться из Марьиной рощи в Измайлово, в студию – удовольствие ниже среднего. Три вида транспорта – троллейбус, метро, автобус, почти час езды. Единственное, что утешало: никогда не попадал в часы «пик». Ехал на репетицию к десяти утра, когда основной поток работающего люда уже схлынул, человечество приступило к созданию материальных ценностей, а духовные – вроде циркового номера Дана – могли и подождать.
Дан порой спрашивал себя: кому нужно его искусство? Странная штука память! Люди ходят в театры и кино, рассказывают знакомым: вчера видели Смоктуновского в такой-то роли или Гоголеву в таком-то спектакле. А как насчет цирка? Примерно так: в кои-то веки выбрались, дети упросили на клоуна посмотреть, программа хорошая, интересная, слоны были, собачки, джигиты на лошадях… И хоть бы кто одну фамилию вспомнил! Увы: фамилии цирковых артистов знают только истинные любители. Таких немало в каждом городе, куда «достает» цирковой артистический «конвейер», больше того – каждый человек знает имена Карандаша, Попова, Никулина, Кио, еще три-четыре имени. А всего в «конвейере» тысяч шесть, мотаются по стране, по стационарам и шапито, работают как проклятые, калечатся, становятся пенсионерами в тридцать, а то и в двадцать пять – работу с малых лет начинают, до старости не бросают, случается, умирают прямо в цирке: инфаркт настигает где-нибудь между дневным и вечерним представлениями, и лежат в манеже, и оркестр играет Шопена, и, не стесняясь слез, плачут веселые клоуны, куражные джигиты, лихие акробаты. А на следующий день они снова выйдут радовать публику, которая не вспомнит их имен, дай бог – номера в памяти останутся, и, наверно, это правильно, потому что искусство цирка в отличие от театра или кино сильно своим единством, своей цельностью, когда «единица – вздор», когда жонглеры, клоуны, канатоходцы, гимнасты – все вместе, все – одно, пусть не сумма единиц, а сумма единственностей, но все же сумма. И только все вместе они заставляют зрителей вздыхать о цирке как о празднике, и тогда зрители отлично помнят имя каждого.
Его нетрудно запомнить, считал Дан, оно у нас общее. Цирк – наше имя. И пусть ему завидуют артисты кино и театра, любой из которых носит свое, неповторимое, лелеемое. А общего у них нет.
Сделает Дан аттракцион – если сделает, будет в нем десяток участников по имени Цирк, и сногсшибательный Коля, заслуженный артист, жонглер с мировым именем, станет не собственной фамилией гордиться, а общей.
Вот такие пироги…
А есть ли смысл делать аттракцион?
Выпустить новый номерок, ездить с ним по городам и весям до тихой старости, до того момента, когда руки откажут, когда ими не только булаву – ложку с кашей трудно поднять станет, как частенько у жонглеров случается, если они в манеже не ваньку валяют, а вкалывают на совесть. А можно и ваньку валять, публика добрая, не заметит, а заметит – простит, еще и в ладошки похлопает. Красота, кто понимает…
Только Дану того не понять: он этот аттракцион, как сказано, с училищных времен лелеет и забыть о нем не сможет – не получится.
Значит, делать?
Значит, делать.
Несмотря на то что выпросил его у фортуны, поплакался у нее на плече? Почему, собственно, выпросил? Заслуженно получил, и теперь только от тебя зависит удача: хватит ли сил, умения, терпения – все тип-топ будет.
Теперь только от тебя зависит…
Днем все куда радужней кажется: и черное вроде не так уж черно, а белое – белей не выдумать. Днем мысли чище, настроение повыше, днем совесть дремать начинает, носом клевать, раз за ночь не отоспалась, не отдохнула. И небо уже не такое низкое, не висит над головой, за зонт задевая, и даже дождь не слишком мокрый, а коли сей парадокс вздорным покажется, то выразимся иначе: не слишком холодный, не слишком колючий – обыкновенный весенний дождик. Днем все кошки окрашены в разные цвета, а твоя серая таки стервозная кошка-совесть нежно мурлыкает. Но когтей, заметим, не прячет, пробует их, напоминая о себе…
Переоделся в рабочее трико, вышел в манеж.
– Привет, Тиль.
– Гутен морген, Данчик.
– Спасибо тебе за добрые слова об аттракционе.
– Не за что. Мы о нем еще поговорим – есть о чем. А пока приступай, Данчик, трудись, номер плановый, его выпускать надо, а то с меня шкуру на перчатки сдерут.
– Пожалеют, – сказал, чтобы что-то сказать. Влез на моноцикл, начал раскидываться – рук не ощущал, тело как не свое, булава по запястью ударила – болью в плече отдалось.
– Что с тобой, Данчик, не выспался?
– Пустяки, Тиль, сейчас разогреюсь.
Вроде раскидался, что-то получаться стало. Взял четвертую булаву, пошел работать не торопясь, приноравливаясь к чужим еще рукам, но уже слушались они, ловили, подкидывали, обретали ловкость. Увеличил темп – раз-два-три-четыре! Что за черт, уронил булаву! Ничего, бывает. Тиль молчит. Вновь начал бросать, побыстрее-побыстрее, поехал по кругу – опять уронил. Повторим. Быстрее, быстрее, пошло, пошло – раз-два-три-четыре! – еще быстрее! – раз-два-три-четыре! – вот так-то лучше! – раз-два-три… Четвертая – на ковре.
Что происходит? Ничего особенного: как кидал неделю назад, так и нынче идет. Мастерство, которое появилось недавно, исчезло начисто, остался прежний среднекрепкий жонглер Шереметьев Д. Ф., штатная единица главка, артист по имени Цирк. Кураж пропал.
– Сядь, Данчик, посиди с Тилем.
Послушался. Бросил булавы на арену, сел на барьер. Тиль вместе со стульчиком развернулся к нему лицом, блокнотик закрыл, страницу карандашиком заложил.
– Не спрашиваю, Данчик, что сейчас происходит. Хочу узнать, что, к примеру, позавчера было?
А что позавчера было? Кидал отлично, мастерски работал, вот что было.
– Не знаю, Тиль, сам не могу разобраться.
– Прости старика за бестактность, Данчик, но нет ли здесь причины по имени Оля?
Запомнил имя старый хрен, память как у мальчика.
– Какая, в сущности, разница, Тиль…
– Большая разница. От девушки Оли многое зависит.
Во дает! Дед Мороз и Снегурочка. Учитель и ученица. Старый колдун Тиль подговорил свою юную воспитанницу малость поработать с нетвердым душой материалом. Рассказ из серии святочных.
– Что же от нее зависит?
– Все, Данчик: твое настроение, твоя удача, твое дело. Ты от нее зависишь, как пишут в газетах, целиком и полностью.
Забавный разговор получается…
– Именно от нее?
– В данном случае – от нее.
– Есть и не данный?
– Есть такое понятие – «вообще». Мы, мужики, вообще от женщин зависим. Они все – волшебницы, Данчик, если, конечно, они – женщины, если не потеряли они своей – Богом данной – волшебной силы среди кастрюль, в магазинной толчее, на профсоюзных собраниях, в кабинетах начальников. Многие не выдерживают, теряют ее, эмансипацией задавленные, да еще и прикидываются, будто так и должно быть, будто женщина – не женщина вовсе, а в первую голову инженер, ученый или там тракторист. И заметь, Данчик: не инженерша или трактористка, а непременно в мужском роде, потверже, пожелезнее. А на кой ляд миру ученые и трактористы, если женщины в нем исчезают? Ты об этом думал, Данчик? То-то и оно, что не думал…
Конечно, не думал. А теперь сидел, слушал, размягченный, а Тиль журчал тихонько и совсем не был похож на обычного ироничного и злого гномика: и вправду уютный и добрый Дед Мороз. Только в калошах.
– А с чего они, Данчик, в трактористы-то подались? Разве от хорошей жизни? Оттого, что настоящий мужик по нынешним временам – тоже редкость. Настоящий мужик – он какой? Он до дела – зверь, он с себя тыщу потов спустит, а дело на совесть выполнит. И нежный он, Данчик, хрупкий, и только сверху – стальной. А внутри у него, под стальным кожухом, такая субстанция, говоря научно, которая женской волшебной силе очень поддается. И хорошая волшебница этой субстанцией легко управляет. Нас, Данчик, всю жизнь женщины делать должны – с рождения до смерти, так природой наказано. И противиться природе не следует, тебе это боком выйдет. Понял?
– Да разве я настоящий?
– Похоже на то. Все мы изначально настоящие, пока акушерка пупок ниткой не перевяжет. А далее все от нас самих и зависит. Теряются мужики – женщины исчезают. Они эмансипируются, мы феминизируемся. Все взаимосвязано, Данчик, диалектика не врет.
– А что ж ты, Тиль, настоящей женщины не нашел? Бобылем век тянешь…
– Я нашел, Данчик, давно нашел. Только и потерял давно. Мою женщину, Данчик, в девятнадцатом году в Иркутске интеллигентные мужички порубили. Они-то себя настоящими считали, цветом империи…
– Прости, Тиль, я не знал…
– Никто не знал, Данчик, я с тобой первым за много лет разговорился. А прощения просить не за что: давно это было, почти забыл все.
– Сколько же тебе лет, Тиль?
– Много, Данчик, страшно много, со счета сбился… Ты вот что, сегодня иди домой, отдохни, полежи, подумай. И завтра не приходи. Я загляну в студию: тебя нет – значит, еще думаешь. А как надумаешь – явишься.
– Что надумаю, Тиль?
– А про Олю. Что хочешь, то и надумаешь, другого не выйдет. Все.
Встал, неторопливо сложил стульчик, ботинки в калоши втиснул, подхватил портфель.
– Бон шанс, Данчик, всего наилучшего.
Дан не смотрел ему вслед, сидел, сгорбившись, на барьере, оперев о колени локти – этакий бессмысленно сильный циркач с голубой картины Пикассо.
Да только не было перед ним никакой девочки, тоненькой девочки на шаре.
И шара не было.
Дан – жонглер, а шар – типичный атрибут номера эквилибристов.
9
Вот и объяснил все мудрый Тиль, премудрый пескарик, который себя делал сам – некому его делать было. А скорее всего ничего он не делал, забрался в прочный футляр – тогда, в девятнадцатом, все застежки застегнул, задвижки задвинул, жил по инерции, ибо ничего он не забыл с тех пор – наговаривает на себя – одной памятью и существует. Портфель его – футляр, калоши – футляр, блокнотик с монограммой… И никто с тех пор в тот футляр не заглядывал – желания не возникало. Живет рядом старичок-боровичок, засушенный цветок из гербария. «Как дела, Тиль?» – «Дела – лучше некуда!» Спросили – ответил, не спросили – промолчал, тоже ладно, до обид ли ему, когда все кругом в заботах захлебываются, а заботы, вестимо, наиважнейшие, чуть ли не государственные: кому ставку не повысили, кто с женой полаялся, у кого сын по химии пару схлопотал, кого вместо Киева на гастроли в Жмеринку услали. Тиль обо всем послушает, каждому совет преподаст.
Вон и ему, Дану, тоже преподал…
Спасибо тебе, Тиль, добрый человек, не за совет спасибо – не в нем суть, да и никаких особых рецептов Тиль не выписывал – за откровенность спасибо, за то, что не прикидывался бодрячком, не хлопал по плечу: все пройдет, Данчик, не унывай, родимый! – за то, что сумел понять его и сказать о самом важном.
Ничего не казалось Дану важнее, чем банальные, в общем, откровения Тиля. Да, банальные, но не стали они от того глупее или невернее. В вечном своем стремлении к эксцентричности, к вящей оригинальности забываем мы о самом простом, об изначальном, о сути, если хотите, бежим ее, в эмпиреях витаем, а суть – внизу. Нам ее снизу выносят умные люди, а мы: ах, как примитивно, тривиально, общеизвестно!..
А коли общеизвестно, чего ж забыли? Чего ж не пользуетесь?
В тот последний – счастливый! – вечер Оля остановилась у книжного стеллажа, пробежала взглядом по темно-синим корешкам «Библиотеки поэта», сказала вроде бы ни к чему:
– «Женщина, что у тебя под шалью?» – «Будущее!» Дан тогда отметил про себя: цитата откуда-то, девушки у нас образованные. А сейчас тщился вспомнить: откуда – и не мог, не знал он этих строк, даже автора угадать бессилен.
А ведь Тиль о том же говорил, только суровой прозой. Каждая женщина – волшебница. Бальзам на душу, а, Дан? Каждая – не только твоя! И надо без оглядки верить в их волшебство и не мучиться ложной гордостью: как я, такой сильный, со всех сторон из нержавеющей стали, обыкновенной женщине судьбу вручаю?
В том-то и секрет, что необыкновенной.
Обыкновенные, прав Тиль, нынче свое равенство с сильным полом вовсю доказывают, опорные позиции завоевывают, мир перевернуть готовы. А необыкновенным нечего завоевывать, они своих позиций никогда не сдавали, и прочнее этих позиций ничего в мире нет.
Дурак ты, Дан, дурак непроходимый. Хотели тебя на ум наставить, а ты, как и положено дураку, воспротивился. Сейчас бы рад все назад повернуть, ан поздно… А вдруг не поздно?
Найти ее, прочесать все дома вкруг Садового кольца, сутками на каждой остановке после Самотеки дежурить, ждать, когда выйдет она из троллейбуса, вернуть сказку, которая и есть жизнь…
Но ведь Оля – волшебница, она все про него знает, все чувствует, неужели не поймет, как плохо ему сейчас?
А если и поймет, с чего бы ей объявиться? Он сам не снял трубку с телефона, сам, никто его за руку не держал.
А если и поймет, с чего бы ей прощать его? Ведь он сам решил, что страшна ему ее волшебная сила, а значит – не нужна.
Но ведь Оля волшебница, она все про него знает. Она знает, что он ее любит, хотя и не говорил ей о том, опять гордость дурацкая помешала.
Но он-то не волшебник и ведать не ведает: как Оля к нему относится? Что-то не слышал он от нее про любовь… Не слышал, потому что не хотел слышать, страшился слов, ибо на них реагировать надо, другие слова в ответ говорить – самые главные, единственные. Нет у него таких слов, не знал он их никогда, не повторял никому…
Нет?..
Есть, тысячу раз есть, только его слова, собственные, выношенные!
Поздно, Дан, поздно, упакуй их поплотнее где-нибудь на дне памяти – до следующего раза. Если он будет – следующий…
Подошел к окну: когда этот дождь кончится? Апрель на изломе, хочется солнца, настоящей весны, зелени, сухого асфальта, расчерченного квадратами «классиков», надоели плащи, зонты, даже Тилю его калоши, верно, осточертели.
Посмотрел на часы: без двух минут шесть. Молчит телефон, молчит как заклятый, никто не рвется поговорить с Даном, все, кому номер сообщил, записали его и забыли.
Друзья называется…
Ровно шесть на часах, конец рабочего дня, контрольное «телефонное» время.
Какой дождь на улице!
Вспучиваются, лопаются водяные пузыри на лужах, перевернутой лодкой плывет-летит над ними легкий-легкий цветастый зонтик.
Вон и ему, Дану, тоже преподал…
Спасибо тебе, Тиль, добрый человек, не за совет спасибо – не в нем суть, да и никаких особых рецептов Тиль не выписывал – за откровенность спасибо, за то, что не прикидывался бодрячком, не хлопал по плечу: все пройдет, Данчик, не унывай, родимый! – за то, что сумел понять его и сказать о самом важном.
Ничего не казалось Дану важнее, чем банальные, в общем, откровения Тиля. Да, банальные, но не стали они от того глупее или невернее. В вечном своем стремлении к эксцентричности, к вящей оригинальности забываем мы о самом простом, об изначальном, о сути, если хотите, бежим ее, в эмпиреях витаем, а суть – внизу. Нам ее снизу выносят умные люди, а мы: ах, как примитивно, тривиально, общеизвестно!..
А коли общеизвестно, чего ж забыли? Чего ж не пользуетесь?
В тот последний – счастливый! – вечер Оля остановилась у книжного стеллажа, пробежала взглядом по темно-синим корешкам «Библиотеки поэта», сказала вроде бы ни к чему:
– «Женщина, что у тебя под шалью?» – «Будущее!» Дан тогда отметил про себя: цитата откуда-то, девушки у нас образованные. А сейчас тщился вспомнить: откуда – и не мог, не знал он этих строк, даже автора угадать бессилен.
А ведь Тиль о том же говорил, только суровой прозой. Каждая женщина – волшебница. Бальзам на душу, а, Дан? Каждая – не только твоя! И надо без оглядки верить в их волшебство и не мучиться ложной гордостью: как я, такой сильный, со всех сторон из нержавеющей стали, обыкновенной женщине судьбу вручаю?
В том-то и секрет, что необыкновенной.
Обыкновенные, прав Тиль, нынче свое равенство с сильным полом вовсю доказывают, опорные позиции завоевывают, мир перевернуть готовы. А необыкновенным нечего завоевывать, они своих позиций никогда не сдавали, и прочнее этих позиций ничего в мире нет.
Дурак ты, Дан, дурак непроходимый. Хотели тебя на ум наставить, а ты, как и положено дураку, воспротивился. Сейчас бы рад все назад повернуть, ан поздно… А вдруг не поздно?
Найти ее, прочесать все дома вкруг Садового кольца, сутками на каждой остановке после Самотеки дежурить, ждать, когда выйдет она из троллейбуса, вернуть сказку, которая и есть жизнь…
Но ведь Оля – волшебница, она все про него знает, все чувствует, неужели не поймет, как плохо ему сейчас?
А если и поймет, с чего бы ей объявиться? Он сам не снял трубку с телефона, сам, никто его за руку не держал.
А если и поймет, с чего бы ей прощать его? Ведь он сам решил, что страшна ему ее волшебная сила, а значит – не нужна.
Но ведь Оля волшебница, она все про него знает. Она знает, что он ее любит, хотя и не говорил ей о том, опять гордость дурацкая помешала.
Но он-то не волшебник и ведать не ведает: как Оля к нему относится? Что-то не слышал он от нее про любовь… Не слышал, потому что не хотел слышать, страшился слов, ибо на них реагировать надо, другие слова в ответ говорить – самые главные, единственные. Нет у него таких слов, не знал он их никогда, не повторял никому…
Нет?..
Есть, тысячу раз есть, только его слова, собственные, выношенные!
Поздно, Дан, поздно, упакуй их поплотнее где-нибудь на дне памяти – до следующего раза. Если он будет – следующий…
Подошел к окну: когда этот дождь кончится? Апрель на изломе, хочется солнца, настоящей весны, зелени, сухого асфальта, расчерченного квадратами «классиков», надоели плащи, зонты, даже Тилю его калоши, верно, осточертели.
Посмотрел на часы: без двух минут шесть. Молчит телефон, молчит как заклятый, никто не рвется поговорить с Даном, все, кому номер сообщил, записали его и забыли.
Друзья называется…
Ровно шесть на часах, конец рабочего дня, контрольное «телефонное» время.
Какой дождь на улице!
Вспучиваются, лопаются водяные пузыри на лужах, перевернутой лодкой плывет-летит над ними легкий-легкий цветастый зонтик.
Как хорошо быть генералом
Дорожная фантазия
Звонили цирковые начальники, плакали, просили, канючили: очень надо, Владимир Петрович, без вас ничего не выйдет, Владимир Петрович, вам терять нечего, Владимир Петрович.
Лестно было. Для виду поломался, но согласился. Спросил только:
– Когда ехать-то?
– Завтра, – уже без слез, деловито сказали цирковые начальники, – завтра и в путь, любезный Владимир Петрович, с утра по холодку, дорога хорошая, сухая, вас там ждут с распростертыми объятиями…
С распростертыми объятиями ждали Истомина Владимира Петровича в старинном русском городе Ярославле, не соврали начальники, но вот вам вопрос на засыпку: распростертыми для чего? Для дружбы? Фиг-то! Если уж и объятия, то единственно смертельные, ибо в старинный этот областной центр Истомин ехал не благодетелем, отнюдь, отнюдь…
Ситуация, известная каждому гражданину из школьной еще программы по литературе: к нам едет ревизор.
А к тому ж, помнится автору, был некогда такой леденящий душу детектив под уместным сейчас названием «Смерть ревизора» – то ли пера Агаты Кристи, то ли машинки Жоржа Сименона, то ли кисти кровожадного господина Чейза…
Но Истомин о смерти в объятиях не помышлял, Истомин сам был писателем, известным в самой читающей стране мира, и знал, как легко сочиняются все эти смерти в объятиях, на взлете, в штрафной площадке и тэ дэ и тэ пэ и как ничтожно мало в них реального, приземленного, бытового. Реально как: напился, подрался, стукнул по голове стеклянной тарой, проспался, ужаснулся, сознался. Рутина… А этого Истомин тем более не опасался, поскольку верил в благородное чинопочитание, сильно развитое у артистов цирка, коих, сообщим наконец, он и ехал ревизовать в город на Волге. Ну-у, «ревизовать», конечно, понятие иносказательное, точнее и проще – беспристрастно оценить творческий уровень, измерить и взвесить посильный вклад в нетленное цирковое искусство.
У каждого человека есть хобби. Один собирает марки, второй разводит рыбок, всяких там скалярий и меченосцев, третий любовно выращивает кактусы, а Истомин любил цирк. Он любил его с детства, хотя и редко попадал туда: семья жила бедновато, не до цирка было, разве что выпросишь у родителей на кино рублишко в старом масштабе цен. Но когда Истомин начал работать в газете, когда у него, у юноши еще, появились заветные корочки с тисненой золотом надписью «Пресса», он стал часто бывать и в московском цирке на бульваре, и в брезентовом шапито в парке у реки, а когда на бывших Воробьевых горах построили не цирк даже, а царский дворец из стекла и бетона, то и туда проник любознательный Истомин. И понаписал же он о разных цирковых номерах – уйму чертову! – поначалу восторженно, со слезой умиления, но чем глубже влезал он в цирковой мир, тем точнее становились его статьи, тем проблемнее, злее даже. Начал он кое-что понимать, кое в чем разбираться, разглядел лес за деревьями и с тоскою душевной заметил, что лес этот не везде зелен, не везде светел, что с могучих елок иголки давно осыпались, что столетние дубы гниль взяла, но есть, есть в лесу и крепкие березки, и аккуратные елочки, и прочие кедры, клены и ясени, да простится автору склонность к нужной метафоричности.
Короче, стал Истомин редким специалистом по цирку. Редким по беспристрастности. Стал говорить о нем с высоких трибун, стал ездить по городам и весям, смотреть цирковые программы, резать артистам правду-матку, которую, к слову, они терпеть не могли. А кто, скажите, ее любит? Да никто и не любит, нет таких мазохистов, а необходимость острой критики признают скрепя сердце, красиво лукавя: критикуй, мол, невзирая на лица, коли установка на то есть, а мы твое лицо хоро-о-ошо запомним – до случая…
А кто бы на их месте, скажите, не искал подспудно случая досадить шибко принципиальному типу? Ведь с его легкой подачи слабым – как он определил, знаток липовый! – артистам снижали ставки или вообще увольняли из цирка. Цирковые начальники с радостью доверяли наемному… ээ… специалисту, который к тому же работал бескорыстно, из чистой любви к искусству.
Но случай пока ни к кому не пришел, и Истомин горько критиковал все и вся.
Читатель вправе спросить у автора: с одной стороны – любовь к цирку неземная, а с другой – сор из избы, так? Неувязочка получается…
А вот и не получается, ответит автор. Вот у вас, читатель, сын двоечник, хулиган, от рук отбился, три привода в милицию, не сегодня-завтра родную бабушку зарежет; уж вы его кроете почем зря, уж вы его ремнем охаживаете, стыдите прилюдно и наедине, а ведь любите, сознайтесь, сердце от любви и боли разрывается… Цирк для Истомина и был таким любимым-ненавистным сыном.
Параллель понятна?.. Если понятна, пошли дальше.
Жена говорила Истомину:
– Не пойму, что у тебя за хобби: цирк или литература?.. Вон тебе из Киева звонили, со студии, надо ехать, утверждать актерские пробы. Поедешь?
– Лень, – говорил Истомин. – Я их уже по телефону утвердил.
– А в Ярославль не лень? – говорила жена.
– А в Ярославль не лень, – говорил Истомин и был житейски прав, ибо вот вам еще одна близкая параллель.
Представьте себе инженера по профессии и, скажем, филателиста по увлечению, стоящего перед сложной дилеммой: провести свободное время – подчеркиваем: свободное! – в родном цеху или же в филателистическом обществе. Куда он пойдет? – вопрос для членов телеклуба «Что? Где? Когда?». И через минуту ответ: он спешит в общество с кляссером под мышкой. Итак, один ноль в пользу клуба знатоков…
Впрочем, речь о свободном времени. Когда, к примеру, надо было написать сценарий для Киева, Истомин зад от стула не отрывал, на телефонные звонки не откликался.
А сейчас ему не писалось, смутный призрак новой повести еще только маячил в опасливом отдалении, и четырехчасовая автомобильная поездка по сухому шоссе пришлась как нельзя кстати: будет время подумать, поломать голову. Истомин считал, что ничто так не способствует процессу творчества, как длинная дорога.
И вот уже утро, и вот уже девять часов, и вот уже выведен из стойла белый «жигуленок» Истомина, и бензина в нем под завязку, и цилиндры в масле купаются, и давление в шинах на должном уровне. «Чтобы не пришлось любимой плакать, крепче за баранку держись, шофер». Песня.
Тут к месту сделать небольшое самокритичное отступление, назовем его – автоотступление. В смысле – авторское, но и в смысле – автомобильное. Почему, справедливо спросите вы, автор так привержен легковому колесному транспорту и разного цвета «Жигули» и «Волги» переезжают у него из повести в повесть?
Что ж, ответит вам автор, вы всецело правы, он сам за собой замечает сей вопиющий недостаток. Но что прикажете делать, если четверть жизни автора проходит в автомобиле? Если он за многие годы настолько прирос к нему, что ездит на нем как в ближнюю булочную, так и в дальние города? И все его герои – под стать ему! – тоже автокентавры: автомобильный капот на теле человека. Или наоборот. Все это – веяние времени, веяние века НТР, когда автосалон заменяет нам кабинет, спальню, гостиную, и уж магнитофонами мы его оснащаем, телевизорами, и встречаемся в нем, и спорим, и любим подчас…
И тем не менее автор кается, просит прощения, бьет челом…
Да, еще одно. Поскольку Истомин уже выехал на Ярославское шоссе в районе ВДНХ, поскольку он уже катит по прямой мимо знаменитого акведука екатерининских времен, оставляя справа не менее знаменитую станцию техобслуживания «Жигулей» и постепенно приближаясь к границе Москвы, то сразу успокоим тех, кто не любит цирк: повесть не о цирке. Если быть точным и справедливым, она – о дороге, о почти прекрасном шоссе Москва – Ярославль, и все, что в повести будет происходить, произойдет в дороге.
Так сказать, дорожнаяистория.
Вот кто их не любит – тут уж миль пардон, как говорится, извините за внимание…
А о цирке больше ни слова. Разве что в конце, когда Истомин доберется до цели своего путешествия.
Давайте обозначим приметы времени. Итак, утро, июнь, температура – двадцать два градуса по шкале Цельсия, облачность – ноль, ветер – слабый до умеренного, южный, зелень сочная, яркая, земля сухая и уже теплая, асфальт упругий и относительно ровный. Красота, кто понимает!
Истомин понимал. Истомин любил ездить в недальние от Москвы города, любил притормозить минут на пятнадцать, поставить авто на обочину, полежать в траве и посмотреть в небо, особенно если оно чистое и высокое. А еще он любил притрассовые деревни, любил прогуляться по их главным улочкам, заглянуть в промтоварные магазины и даже купить там что-нибудь вроде английских лезвий для бритья или венгерских подтяжек, что-нибудь супердефицитное, невесть как задержавшееся в тесной полутьме магазинчика, хотя и абсолютно ненужное Истомину. Ну вот, к слову, брился он электрической косилкой, а брюки поддерживал ремнем…
Да не в покупках дело, не в промтоварах! Истомин был человеком ритуала, а все вышеописанное входило в дорожный ритуал, разнеживало Истомина, даже умиляло, а в общем-то – вот уж поистине нераскрытые тайны человеческого интеллекта – служило неким катализатором мыслительного процесса, который шел сам по себе в недрах подсознания, и вдруг срабатывало где-то что-то, выскакивала наружу преотличная мыслишка, фразочка какая-нибудь или там хитрый поворот сюжета, и опять – внешнее безмыслие, дорога, райцентры, небо, трава, солнце.
Так в современной музыке, в пресловутом «тяжелом роке», вроде бы заглушенная сумасшедшими аккордами ритм-группы, вроде бы забитая неистовыми брейками ударника, вроде бы задавленная металлически гулкими звуками синтезатора, до странности легко прорывается наружу тонкая и чистая основная мелодия, ведомая тонким и чистым голосом. Красиво.
Будем считать, что Истомин работал в стиле «тяжелый рок».
А между тем он уже оставил позади город Пушкино: медленно проплыли на фоне голубого-преголубого неба синие-пресиние купола Никольской церкви.
Что-то у него стряслось с настроением, что-то излишне минорной слышалась сегодня мелодия… чего?.. ну, скажем, дороги Москва – Ярославль, будто написана она была не в вышеуказанном модном стиле, а эдак в неровном ритме грустного свинга. Истомин сам определил свое состояние: ему скверно ехалось.
А с чего бы скверно, думал он. Все вроде в порядке, все в норме: фильм счастливо вплыл в съемочный период; книга в издательстве – на подходе, уже сверка прошла; сын здоров и весел, двоек не приносит, тренер по велоспорту им доволен; жена работает, прямо-таки купается в своей работе и не вмешивается в личную жизнь Истомина.