Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- 99
- 100
- Следующая »
- Последняя >>
Я проглотил слюну. Был только один шанс выскочить: угадать.
– «Чего хочет, чего хочет»! – повторил я как можно небрежнее. – Письма, конечно.
– Мы тоже хотим, – ухмыльнулся за рулем Янек.
– Значит, у Дзевочки письма, – задумчиво произнес Войцех. – Я так и думал. Значит, Дзевочку в охапку и Копецкому на стол? А уж письма он сам из него вытянет. Так?
– Так, – не очень убежденно подтвердил я.
– Входишь в долю? – вдруг спросил Войцех.
Я замялся.
– Он еще думает! Знаешь, сколько потянут письма? Миллион. Так зачем нам Дзевочку куда-то везти? Мы сами их из него выжмем. А уж миллион кто-нибудь да заплатит.
– Многовато, – усомнился я.
– Скобарь, – презрительно протянул Войцех. – Да тут все отцы эмиграции на одной помойке. Покойник такое о них выдал, что даже у нашего брата по сравнению с ними ангельские крылышки прорастают. А уж Копецким да Крыхлякам и вообще хана – только опубликуй. Либо стул, либо решетка.
Янек, почти всю дорогу молчавший, остановил машину. Мы вышли у витрины со знакомой надписью на оконном стекле. Только вместо «Мариам Жубер» было написано такой же черной краской: «Адам Дзевочко». А ниже следовало в том же порядке уже традиционное: «Кава, хербата, домове частка».
Бар был не заперт, но уже закрыт. Столы и стулья стояли опрокинутые друг на друга, а мокрые опилки сметал с пола молодой итальянец с черными бачками.
– Где Адам? – спросил Войцех.
– Кто? – не понял итальянец.
– Дзевочко, – рявкнул Войцех и сплюнул жвачку в лицо итальянцу.
– Сумасшедший! – вскрикнул тот, вытирая щеку.
Войцех выразительно хлопнул себя по карману – жест, хорошо знакомый всем, кто имел дело с налетчиками и полицией, – и повторил:
– Где Дзевочко? Без штучек, ну!
– Бывший хозяин? – наконец догадался итальянец.
– Почему бывший?
– Бар продан.
– Кому?
– Мне.
Мы переглянулись, поняв, что дичь уже ускользнула. От двери послышалось:
– Руки вверх!
В проеме настежь открытой двери стояли полицейские с автоматами. Мы с Янеком подняли руки, а Войцех вдруг пригнулся и всем корпусом с плеча, как регбист, швырнул меня к двери на полицейских. Еще более сильный встречный удар послал меня в темноту.
ЛЯ
СИ
ДО
Новый Аладдин
КОЛДОВСКАЯ РОЩА. БРАСЛЕТ-НЕВИДИМКА
– «Чего хочет, чего хочет»! – повторил я как можно небрежнее. – Письма, конечно.
– Мы тоже хотим, – ухмыльнулся за рулем Янек.
– Значит, у Дзевочки письма, – задумчиво произнес Войцех. – Я так и думал. Значит, Дзевочку в охапку и Копецкому на стол? А уж письма он сам из него вытянет. Так?
– Так, – не очень убежденно подтвердил я.
– Входишь в долю? – вдруг спросил Войцех.
Я замялся.
– Он еще думает! Знаешь, сколько потянут письма? Миллион. Так зачем нам Дзевочку куда-то везти? Мы сами их из него выжмем. А уж миллион кто-нибудь да заплатит.
– Многовато, – усомнился я.
– Скобарь, – презрительно протянул Войцех. – Да тут все отцы эмиграции на одной помойке. Покойник такое о них выдал, что даже у нашего брата по сравнению с ними ангельские крылышки прорастают. А уж Копецким да Крыхлякам и вообще хана – только опубликуй. Либо стул, либо решетка.
Янек, почти всю дорогу молчавший, остановил машину. Мы вышли у витрины со знакомой надписью на оконном стекле. Только вместо «Мариам Жубер» было написано такой же черной краской: «Адам Дзевочко». А ниже следовало в том же порядке уже традиционное: «Кава, хербата, домове частка».
Бар был не заперт, но уже закрыт. Столы и стулья стояли опрокинутые друг на друга, а мокрые опилки сметал с пола молодой итальянец с черными бачками.
– Где Адам? – спросил Войцех.
– Кто? – не понял итальянец.
– Дзевочко, – рявкнул Войцех и сплюнул жвачку в лицо итальянцу.
– Сумасшедший! – вскрикнул тот, вытирая щеку.
Войцех выразительно хлопнул себя по карману – жест, хорошо знакомый всем, кто имел дело с налетчиками и полицией, – и повторил:
– Где Дзевочко? Без штучек, ну!
– Бывший хозяин? – наконец догадался итальянец.
– Почему бывший?
– Бар продан.
– Кому?
– Мне.
Мы переглянулись, поняв, что дичь уже ускользнула. От двери послышалось:
– Руки вверх!
В проеме настежь открытой двери стояли полицейские с автоматами. Мы с Янеком подняли руки, а Войцех вдруг пригнулся и всем корпусом с плеча, как регбист, швырнул меня к двери на полицейских. Еще более сильный встречный удар послал меня в темноту.
ЛЯ
Я очнулся, стоя у стены под навесом. По-прежнему шумел проливной дождь, и все окружающее теряло очертания в густой водяной сетке. Голова болела, я с трудом услышал конец фразы стоявшего рядом Лещицкого: «…а такси нет».
Такси действительно не было. И я не помнил, как давно мы его ждали. Я вообще ничего не помнил. На темени под волосами вздулась огромная, как опухоль, шишка. Будто что-то обрушилось мне на голову. Когда и где? Я силился вспомнить и не мог. Вдруг всплывало в памяти нечто знакомое, искажалось, и мутнело, и лопалось, как пузырьки болотного газа. Какие-то лица, имена, автомобили, «скорая помощь», желтый «плимут»… Я всмотрелся и вдруг увидел его воочию. Он стоял на противоположном углу у такого же фонаря, как и наш. Даже дождливая муть не размыла его ядовито-желтого цвета.
– Вы видите? – спросил я Лещицкого. – Может быть, довезет?
– А ты шофера его видишь?
Тот только что вышел из машины с какой-то палкой или трубкой и прошел под навес над подъездом.
– Зачем ему палка? – удивился я. – Хромой он, что ли?
– Это автомат, а не палка. Говори тише, – предупредил Лещицкий.
И я вдруг вспомнил и этот подъезд, и слепого Жигу, и мертвых автоматчиков. А живой стоял у подъезда и ждал, когда дверь откроется. Она действительно открылась, и трое в мокрых плащах вынесли что-то похожее на скрученный валиком ковер, завернутый в простыню. Шофер с автоматом открыл дверцу машины. Я было устремился к ним.
– Куда?! – прошипел Лещицкий, хватая меня за рукав.
– Помочь же надо…
– Кому? Ты уверен, что это человек, а не труп? А есть оружие? У них автоматы, а у тебя? Где же ваша пресловутая осторожность, пан Ламанчский!
В эту минуту ветер донес к нам их голоса сквозь сумрак и дождь.
– Это книжка. В руках у него была.
– Потряси, может, что выпадет.
– Трясу. Ничего нет.
– Так брось. Читать ему уже некогда.
Кто-то швырнул из-за машины мелькнувшую на свету книжку. Когда кругом уже никого не было и я поднял ее, она намокла только снаружи. Толстый переплет с барельефом Мицкевича предохранил ее от дождя. Но я узнал ее не только по переплету. Часть страниц слиплась и склеилась в плотную пачку, и я знал, что в ней скрывалось. Каюсь, я больше всего пожалел Мицкевича. Интересно, сколько стихов погибло в мусоропроводе вместе с вырезанными страницами?
Под проливным дождем нельзя рассматривать книги. Я положил Мицкевича в карман пиджака, потому что плащ уже промок.
– Насквозь, – сказал я, вернувшись к Лещицкому. – Как вы думаете, что здесь произошло?
Он не ответил. Что-то вдруг сместилось – свет ли, дождь ли или облака, налитые тоннами теплой воды. Может быть, время?
Такси действительно не было. И я не помнил, как давно мы его ждали. Я вообще ничего не помнил. На темени под волосами вздулась огромная, как опухоль, шишка. Будто что-то обрушилось мне на голову. Когда и где? Я силился вспомнить и не мог. Вдруг всплывало в памяти нечто знакомое, искажалось, и мутнело, и лопалось, как пузырьки болотного газа. Какие-то лица, имена, автомобили, «скорая помощь», желтый «плимут»… Я всмотрелся и вдруг увидел его воочию. Он стоял на противоположном углу у такого же фонаря, как и наш. Даже дождливая муть не размыла его ядовито-желтого цвета.
– Вы видите? – спросил я Лещицкого. – Может быть, довезет?
– А ты шофера его видишь?
Тот только что вышел из машины с какой-то палкой или трубкой и прошел под навес над подъездом.
– Зачем ему палка? – удивился я. – Хромой он, что ли?
– Это автомат, а не палка. Говори тише, – предупредил Лещицкий.
И я вдруг вспомнил и этот подъезд, и слепого Жигу, и мертвых автоматчиков. А живой стоял у подъезда и ждал, когда дверь откроется. Она действительно открылась, и трое в мокрых плащах вынесли что-то похожее на скрученный валиком ковер, завернутый в простыню. Шофер с автоматом открыл дверцу машины. Я было устремился к ним.
– Куда?! – прошипел Лещицкий, хватая меня за рукав.
– Помочь же надо…
– Кому? Ты уверен, что это человек, а не труп? А есть оружие? У них автоматы, а у тебя? Где же ваша пресловутая осторожность, пан Ламанчский!
В эту минуту ветер донес к нам их голоса сквозь сумрак и дождь.
– Это книжка. В руках у него была.
– Потряси, может, что выпадет.
– Трясу. Ничего нет.
– Так брось. Читать ему уже некогда.
Кто-то швырнул из-за машины мелькнувшую на свету книжку. Когда кругом уже никого не было и я поднял ее, она намокла только снаружи. Толстый переплет с барельефом Мицкевича предохранил ее от дождя. Но я узнал ее не только по переплету. Часть страниц слиплась и склеилась в плотную пачку, и я знал, что в ней скрывалось. Каюсь, я больше всего пожалел Мицкевича. Интересно, сколько стихов погибло в мусоропроводе вместе с вырезанными страницами?
Под проливным дождем нельзя рассматривать книги. Я положил Мицкевича в карман пиджака, потому что плащ уже промок.
– Насквозь, – сказал я, вернувшись к Лещицкому. – Как вы думаете, что здесь произошло?
Он не ответил. Что-то вдруг сместилось – свет ли, дождь ли или облака, налитые тоннами теплой воды. Может быть, время?
СИ
Плащ мой был сух, как будто дождь только что начался и мы вовремя успели стать под навес. Без пяти десять – поспешили сообщить мне часы. Тяжесть, давившая мозг, вдруг исчезла. Я все вспомнил.
Какую гамму обещал мне Лещицкий? Час или полчаса, прожитых по-разному на каждой ступеньке лестницы. Я посчитал перемены: шесть, эта седьмая. Значит, оставалась еще одна.
Обсуждать с Лещицким им же придуманную одиссею сейчас просто бессмысленно. Это не тот Лещицкий. Это персонаж поставленного им фильма. Человек из другого времени. Сейчас он начнет свой дубль. Он уже что-то бормочет… Что, что?
– …а такси нет.
– Вы же только что его видели.
– Где?
– На углу напротив. Желтый «плимут».
– Смеетесь.
– И шофера его видели. С автоматом. И все, что после произошло.
– Варшавские штучки. Стенографисток своих разыгрывайте.
– Значит, вы ничего не видели?
– Я не пьян.
Я даже не взглянул на него. Сейчас я уйду от него еще по одной заколдованной орбите. Вспомнилось предсказание из детской сказки: направо пойдешь – несчастье найдешь, налево двинешься – с бедой не разминешься. Значит, выбирать нечего. Иди, добрый молодец, куда глаза глядят.
И я пошел… Плащ сразу намок, вода текла по волосам за шиворот, и я поеживался, хотя, в общем-то, она не была холодной – прогревалась в накаленном за день воздухе города. Кто шел мне навстречу, кого я обгонял, глаза не примечали – просто скользили мимо размытые дождем тени. Как это ни смешно, от обилия воды мне захотелось пить, но тусклые витрины за дождевой сетью не обещали ничего пригодного для утоления жажды. Я уже не помнил, сколько минут и ярдов я прошел под дождем, пока не возникло предо мной наконец освещенное окно первого кафе или бара. Но я не вошел сразу: остановили меня слова, написанные в углу на стекле. Я читал их, как Валтасар на пиру свое предупреждение о гибели: «Мене, текел, фарес», – «Кава, хербата, домове частка».
Конечно, я мог пройти мимо, никто не принуждал меня войти. Но словно сместилось что-то, уже не вокруг меня – не дождь, не облака на небе, не дымный силуэт города с пятнами света, – нет, именно во мне, в каких-то нервных клеточках мозга. Где-то в этих невидимых клеточках присущая им комбинация химических веществ записала когда-то сложнейшим кодом такие черты характера, как осторожность, нелюбовь к риску, стремление избежать опасности, обойти неизведанное, – вот здесь вдруг и видоизменился код, перестроилась химия, преобразовалась запись.
Я все-таки оглянулся, прежде чем войти, и увидел у обочины знакомый до мелочей желтый «плимут». Водителя не было, и ключ небрежно торчал в замке. Кто же здесь – Янек или Войцех? Я только усмехнулся предстоящей встрече и толкнул дверь.
Бар закрывался или уже закрылся; меня встретили тишина и пощелкивание счетных костяшек – это бармен, выдвинув ящик кассы, подсчитывал выручку. Удивительно, что все польские кавиарни в моей одиссее встречали меня, ощетинившись опрокинутыми друг на друга столами и стульями.
Но бармен встретил меня, как все бармены.
– Хайболл? – спросил он.
Я пояснил, что вместо стакана-великана с удовольствием отведал бы и кофе, и чая, и домашнего печенья.
– Ничего этого нет, – сказал он. – Могу предложить только хайболл с любым уровнем виски.
В ответ я сказал, что заплачу за четверть стакана виски, но виски пусть он пьет сам, а мне нальет одного лимонаду. Выпив полный стакан, я собрал всю мелочь в кармане и бросил ее на пластмассовую стойку. Вместе с деньгами звякнула и бронзовая медаль с царственным профилем Понятовского. При этом я не столько удивился тому, что она у меня оказалась, сколько тому, как на нее посмотрел бармен. Я моментально узнал его – и завивающиеся колечками вихры на лбу, и синеватую небритость щек. То был один из убитых Жигой ночных гостей. И опять меня не столько удивило то, что он воскрес, как Войцех, сколько та смесь изумления, почтительности и страха, что отразилась на его побелевшем лице. Я лихо подхватил медаль, подбросил ее над стойкой, поймал и спрятал.
– «Жил для отчизны…» – сказал я лукаво.
– «…умер для славы», – произнес он как отзыв и прибавил с послушной готовностью: – Что будет угодно пану начальнику?
– Машина Янека? – спросил я, оглянувшись на дверь.
– Войцеха, – ответил бармен.
– Кого он привез?
– Девчонку.
– Эльжбету? – Мой голос дрогнул.
– Не знаю. Пошел сказать о ней Копецкому. У нас телефон испортился.
– Скоро вернется?
– Должно быть. Тут всего полквартала до будки.
– Где девочка?
Он предупредительно указал на дверь в углу.
– Мне с вами?
– Не надо.
Я вошел в комнату, служившую, очевидно, конторой и складом. Здесь, в окружении ящиков с консервами и пивом, массивных холодильников и стеллажей с бутылками и сифонами, на раскладной кровати без одеяла лежала завернутая в простыню Эльжбета. Опять совпадение! Тогда можно было думать, что к машине вынесли Жигу; сейчас предо мной в такой же простыне лежала Эльжбета. Ноги ее были связаны, руки бессильно опустились вниз. В ее почти восковом лице не было ни кровинки, и никаких следов краски на губах и ресницах. Она больше походила на девочку из какой-нибудь монастырской школы, чем на ту властную красавицу, которая, уж не знаю, сколько часов или минут назад, спасла мне жизнь.
Я нагнулся к ней – ее опущенные веки даже не шевельнулись: она была без сознания, в глубоком обмороке. Я знал, что мне делать, не колебался и не раздумывал. Только одна мысль тревожила: «Успею ли до возвращения Войцеха?» Я взял ее на руки – она была легкой, как девчонки, которых я поднимал когда-то на занятиях в гимнастическом зале. Вот и пригодились бицепсы, пан Лещицкий, вы были правы: все-таки пригодились.
Толкнув ногой дверь, я чуть не сбил с ног бармена: он едва успел отскочить – очевидно, подглядывал в щель или в замочную скважину.
– В следующий раз будьте осторожнее, бармен. Так можно и глаза лишиться, – усмехнулся я, проходя мимо с девушкой на руках.
Он не растерялся, только смутился чуть-чуть: очевидно, сама ситуация и мой тон поколебали какое-то его решение.
– Вам помочь? – спросил он.
– Не надо, – повторил я. – Оставайтесь здесь. Я отнесу ее в машину и дождусь Войцеха.
Он с готовностью открыл дверь на улицу и, как мне показалось, присел за пресловутой валтасаровской надписью на стекле, рассчитывая, что с улицы я не замечу его маневра. Но я даже не обернулся, положил все еще бесчувственную Эльжбету на переднее сиденье машины, – этот последнего выпуска «плимут», хотя и повидавший виды, облупленный и помятый, был удобен внутри и очень широк, а Эльжбета оказалась такой миниатюрной и тоненькой, что улеглась легко и свободно, только пришлось ей чуть-чуть согнуть ноги в коленях. Потом я спокойно обошел машину, открыл дверцу со стороны водителя, как вдруг чья-то рука крепко схватила меня за плечо. Я оглянулся: Войцех! В той же фетровой шляпе, с тем же кривящимся книзу ртом.
– Хотел угнать машину, приятель, – скривился он. – Садись, довезу до первого «дика» с клобом.
– Загляни-ка внутрь сначала, – сказал я.
Он нагнулся, взглянул и выпрямился. В эту секунду я вспомнил свои последние три раунда на первенстве Варшавы несколько лет назад. Моим противником был Прохарж с четвертого курса, ученик Валасека, такой же, как он, подвижный и точный, но со слабым ударом. Я не обладал ни особой подвижностью, ни точностью; единственно, на что я рассчитывал, был мой удар снизу слева, классный, нокаутирующий удар. Прохарж уже вчистую выигрывал по очкам, а я все еще ловил его на этот удар, терпеливо ожидая, когда он раскроется. Но он так и не раскрылся, а я проиграл и бросил бокс, как олимпийский чемпион Шатков после своего проигрыша в Риме. У нас почти восторженно рассказывали о том, что он стал каким-то университетским начальством, даже диссертацию защитил, а боксерские перчатки до сих пор висят у него в кабинете. Я тоже повесил их у себя как память, хотя вскоре забыл обо всем, что с ними связывалось, кроме одного – моего коронного, так и не нанесенного удара, когда я больше всего на него рассчитывал. Я помнил его, как условный рефлекс, и, когда Войцех выпрямился, раскрывшись так откровенно, как раскрываются только новички на первых тренировках, я ударил левой снизу в его ничем не защищенную челюсть, ударил со всем напряжением мускулов и со всей тяжестью тела, какие я смог вложить в этот удар. Уже с обморочной беспомощностью Войцех медленно повернулся всем телом и грузно рухнул на мостовую. «Ватный подбородок», – сказал бы о нем наш тренер.
Я даже не влез, а нырнул в машину, присел с краешка на сиденье и рванул с места, низко-низко пригнувшись к рулю. И вовремя! Нечто скрежетнуло над головой, оставив в боковом и ветровом стеклах две круглые дырки в матовой стеклянной каше. Вторая пуля царапнула по стойке, даже не пробив кузов. От третьей я ушел на полном газу, обогнав какой-то грузовик с бочками. Стрелял, должно быть, бармен, а не Войцех; тот, наверное, еще не очнулся.
Вести машину в таком положении было трудно и неудобно, я все время сползал вниз, да и темная улица меня пугала: я не знал, куда она ведет. Поэтому, остановившись и переложив голову Эльжбеты к себе на колени, я свернул на более светлую и шумную улицу, пытаясь прикинуть в уме, как добраться до гостиницы или, в крайнем случае, до того перекрестка, где мы стояли с Лещицким, – ведь напротив была квартира Эльжбеты. Девушка не шевельнулась, не открыла глаз, когда я приподымал ее, только ресницы чуть дрогнули. И мне показалось, что очнулась она уже давно и не открывает глаз лишь потому, что хочет узнать, что произошло и куда и зачем ее снова увозят.
Тогда я начал говорить. Вглядываясь в блеклую смесь дождя, черного от дождя асфальта и рассеченного дождем света уличных фонарей, я говорил, говорил, как в бреду:
– Я Друг, Эльжбета, самый близкий твой друг сейчас, хотя ты даже не знаешь, кто я и откуда я взялся. А ведь ты сегодня спасла мне жизнь, правда, совсем в другом времени – ты этого помнить не можешь. Но стихи Мицкевича ты, конечно, помнишь и любишь, – это твою книжку, наверно, так безбожно искромсал Жига. Я напомню тебе только две строчки. Начало сонета, помнишь? «На жизненном пути различные судьбой – так в море две ладьи – мы встретились с тобой». Перечти и-х, если они сохранились. А книжка со мной и письма по-прежнему спрятаны в ней, как это сегодня – правда, еще сегодня
– сделал Жига. Он подарил мне медаль, – я уже говорил тебе об этом. А я хочу отдать ему томик Мицкевича.
Она открыла глаза и, нисколько не удивляясь тому, что видит перед собой незнакомого человека, сказала печально и тихо:
– Убили Жигу. А писем не нашли. Он хотел отвезти их в наше посольство в Вашингтоне. Только наше ли оно? – прибавила она неуверенно.
– Наше, Эльжбета! Наше! Моей и твоей родины. Ты сама теперь отвезешь их. И я поеду с тобой. А потом ты вернешься домой в Варшаву, – продолжал я все еще в лихорадочном бреду. – Разве есть что на земле красивей Варшавы?
– Не помню. Девчонкой была. Совсем, совсем маленькой, – проговорила она, опустив длинные свои ресницы. – А что осталось от Варшавы? Камни…
– Ее восстановили, Эльжбета. Тебя обманывали, как обманывают вас всех в эмиграции. А Старе Място совсем прежнее…
Я хотел было рассказать ей, как восстановили этот уголок старой Варшавы, но в это мгновение наша машина на полном ходу въехала в темноту, где уже не было ни меня, ни города, ни Эльжбеты.
Какую гамму обещал мне Лещицкий? Час или полчаса, прожитых по-разному на каждой ступеньке лестницы. Я посчитал перемены: шесть, эта седьмая. Значит, оставалась еще одна.
Обсуждать с Лещицким им же придуманную одиссею сейчас просто бессмысленно. Это не тот Лещицкий. Это персонаж поставленного им фильма. Человек из другого времени. Сейчас он начнет свой дубль. Он уже что-то бормочет… Что, что?
– …а такси нет.
– Вы же только что его видели.
– Где?
– На углу напротив. Желтый «плимут».
– Смеетесь.
– И шофера его видели. С автоматом. И все, что после произошло.
– Варшавские штучки. Стенографисток своих разыгрывайте.
– Значит, вы ничего не видели?
– Я не пьян.
Я даже не взглянул на него. Сейчас я уйду от него еще по одной заколдованной орбите. Вспомнилось предсказание из детской сказки: направо пойдешь – несчастье найдешь, налево двинешься – с бедой не разминешься. Значит, выбирать нечего. Иди, добрый молодец, куда глаза глядят.
И я пошел… Плащ сразу намок, вода текла по волосам за шиворот, и я поеживался, хотя, в общем-то, она не была холодной – прогревалась в накаленном за день воздухе города. Кто шел мне навстречу, кого я обгонял, глаза не примечали – просто скользили мимо размытые дождем тени. Как это ни смешно, от обилия воды мне захотелось пить, но тусклые витрины за дождевой сетью не обещали ничего пригодного для утоления жажды. Я уже не помнил, сколько минут и ярдов я прошел под дождем, пока не возникло предо мной наконец освещенное окно первого кафе или бара. Но я не вошел сразу: остановили меня слова, написанные в углу на стекле. Я читал их, как Валтасар на пиру свое предупреждение о гибели: «Мене, текел, фарес», – «Кава, хербата, домове частка».
Конечно, я мог пройти мимо, никто не принуждал меня войти. Но словно сместилось что-то, уже не вокруг меня – не дождь, не облака на небе, не дымный силуэт города с пятнами света, – нет, именно во мне, в каких-то нервных клеточках мозга. Где-то в этих невидимых клеточках присущая им комбинация химических веществ записала когда-то сложнейшим кодом такие черты характера, как осторожность, нелюбовь к риску, стремление избежать опасности, обойти неизведанное, – вот здесь вдруг и видоизменился код, перестроилась химия, преобразовалась запись.
Я все-таки оглянулся, прежде чем войти, и увидел у обочины знакомый до мелочей желтый «плимут». Водителя не было, и ключ небрежно торчал в замке. Кто же здесь – Янек или Войцех? Я только усмехнулся предстоящей встрече и толкнул дверь.
Бар закрывался или уже закрылся; меня встретили тишина и пощелкивание счетных костяшек – это бармен, выдвинув ящик кассы, подсчитывал выручку. Удивительно, что все польские кавиарни в моей одиссее встречали меня, ощетинившись опрокинутыми друг на друга столами и стульями.
Но бармен встретил меня, как все бармены.
– Хайболл? – спросил он.
Я пояснил, что вместо стакана-великана с удовольствием отведал бы и кофе, и чая, и домашнего печенья.
– Ничего этого нет, – сказал он. – Могу предложить только хайболл с любым уровнем виски.
В ответ я сказал, что заплачу за четверть стакана виски, но виски пусть он пьет сам, а мне нальет одного лимонаду. Выпив полный стакан, я собрал всю мелочь в кармане и бросил ее на пластмассовую стойку. Вместе с деньгами звякнула и бронзовая медаль с царственным профилем Понятовского. При этом я не столько удивился тому, что она у меня оказалась, сколько тому, как на нее посмотрел бармен. Я моментально узнал его – и завивающиеся колечками вихры на лбу, и синеватую небритость щек. То был один из убитых Жигой ночных гостей. И опять меня не столько удивило то, что он воскрес, как Войцех, сколько та смесь изумления, почтительности и страха, что отразилась на его побелевшем лице. Я лихо подхватил медаль, подбросил ее над стойкой, поймал и спрятал.
– «Жил для отчизны…» – сказал я лукаво.
– «…умер для славы», – произнес он как отзыв и прибавил с послушной готовностью: – Что будет угодно пану начальнику?
– Машина Янека? – спросил я, оглянувшись на дверь.
– Войцеха, – ответил бармен.
– Кого он привез?
– Девчонку.
– Эльжбету? – Мой голос дрогнул.
– Не знаю. Пошел сказать о ней Копецкому. У нас телефон испортился.
– Скоро вернется?
– Должно быть. Тут всего полквартала до будки.
– Где девочка?
Он предупредительно указал на дверь в углу.
– Мне с вами?
– Не надо.
Я вошел в комнату, служившую, очевидно, конторой и складом. Здесь, в окружении ящиков с консервами и пивом, массивных холодильников и стеллажей с бутылками и сифонами, на раскладной кровати без одеяла лежала завернутая в простыню Эльжбета. Опять совпадение! Тогда можно было думать, что к машине вынесли Жигу; сейчас предо мной в такой же простыне лежала Эльжбета. Ноги ее были связаны, руки бессильно опустились вниз. В ее почти восковом лице не было ни кровинки, и никаких следов краски на губах и ресницах. Она больше походила на девочку из какой-нибудь монастырской школы, чем на ту властную красавицу, которая, уж не знаю, сколько часов или минут назад, спасла мне жизнь.
Я нагнулся к ней – ее опущенные веки даже не шевельнулись: она была без сознания, в глубоком обмороке. Я знал, что мне делать, не колебался и не раздумывал. Только одна мысль тревожила: «Успею ли до возвращения Войцеха?» Я взял ее на руки – она была легкой, как девчонки, которых я поднимал когда-то на занятиях в гимнастическом зале. Вот и пригодились бицепсы, пан Лещицкий, вы были правы: все-таки пригодились.
Толкнув ногой дверь, я чуть не сбил с ног бармена: он едва успел отскочить – очевидно, подглядывал в щель или в замочную скважину.
– В следующий раз будьте осторожнее, бармен. Так можно и глаза лишиться, – усмехнулся я, проходя мимо с девушкой на руках.
Он не растерялся, только смутился чуть-чуть: очевидно, сама ситуация и мой тон поколебали какое-то его решение.
– Вам помочь? – спросил он.
– Не надо, – повторил я. – Оставайтесь здесь. Я отнесу ее в машину и дождусь Войцеха.
Он с готовностью открыл дверь на улицу и, как мне показалось, присел за пресловутой валтасаровской надписью на стекле, рассчитывая, что с улицы я не замечу его маневра. Но я даже не обернулся, положил все еще бесчувственную Эльжбету на переднее сиденье машины, – этот последнего выпуска «плимут», хотя и повидавший виды, облупленный и помятый, был удобен внутри и очень широк, а Эльжбета оказалась такой миниатюрной и тоненькой, что улеглась легко и свободно, только пришлось ей чуть-чуть согнуть ноги в коленях. Потом я спокойно обошел машину, открыл дверцу со стороны водителя, как вдруг чья-то рука крепко схватила меня за плечо. Я оглянулся: Войцех! В той же фетровой шляпе, с тем же кривящимся книзу ртом.
– Хотел угнать машину, приятель, – скривился он. – Садись, довезу до первого «дика» с клобом.
– Загляни-ка внутрь сначала, – сказал я.
Он нагнулся, взглянул и выпрямился. В эту секунду я вспомнил свои последние три раунда на первенстве Варшавы несколько лет назад. Моим противником был Прохарж с четвертого курса, ученик Валасека, такой же, как он, подвижный и точный, но со слабым ударом. Я не обладал ни особой подвижностью, ни точностью; единственно, на что я рассчитывал, был мой удар снизу слева, классный, нокаутирующий удар. Прохарж уже вчистую выигрывал по очкам, а я все еще ловил его на этот удар, терпеливо ожидая, когда он раскроется. Но он так и не раскрылся, а я проиграл и бросил бокс, как олимпийский чемпион Шатков после своего проигрыша в Риме. У нас почти восторженно рассказывали о том, что он стал каким-то университетским начальством, даже диссертацию защитил, а боксерские перчатки до сих пор висят у него в кабинете. Я тоже повесил их у себя как память, хотя вскоре забыл обо всем, что с ними связывалось, кроме одного – моего коронного, так и не нанесенного удара, когда я больше всего на него рассчитывал. Я помнил его, как условный рефлекс, и, когда Войцех выпрямился, раскрывшись так откровенно, как раскрываются только новички на первых тренировках, я ударил левой снизу в его ничем не защищенную челюсть, ударил со всем напряжением мускулов и со всей тяжестью тела, какие я смог вложить в этот удар. Уже с обморочной беспомощностью Войцех медленно повернулся всем телом и грузно рухнул на мостовую. «Ватный подбородок», – сказал бы о нем наш тренер.
Я даже не влез, а нырнул в машину, присел с краешка на сиденье и рванул с места, низко-низко пригнувшись к рулю. И вовремя! Нечто скрежетнуло над головой, оставив в боковом и ветровом стеклах две круглые дырки в матовой стеклянной каше. Вторая пуля царапнула по стойке, даже не пробив кузов. От третьей я ушел на полном газу, обогнав какой-то грузовик с бочками. Стрелял, должно быть, бармен, а не Войцех; тот, наверное, еще не очнулся.
Вести машину в таком положении было трудно и неудобно, я все время сползал вниз, да и темная улица меня пугала: я не знал, куда она ведет. Поэтому, остановившись и переложив голову Эльжбеты к себе на колени, я свернул на более светлую и шумную улицу, пытаясь прикинуть в уме, как добраться до гостиницы или, в крайнем случае, до того перекрестка, где мы стояли с Лещицким, – ведь напротив была квартира Эльжбеты. Девушка не шевельнулась, не открыла глаз, когда я приподымал ее, только ресницы чуть дрогнули. И мне показалось, что очнулась она уже давно и не открывает глаз лишь потому, что хочет узнать, что произошло и куда и зачем ее снова увозят.
Тогда я начал говорить. Вглядываясь в блеклую смесь дождя, черного от дождя асфальта и рассеченного дождем света уличных фонарей, я говорил, говорил, как в бреду:
– Я Друг, Эльжбета, самый близкий твой друг сейчас, хотя ты даже не знаешь, кто я и откуда я взялся. А ведь ты сегодня спасла мне жизнь, правда, совсем в другом времени – ты этого помнить не можешь. Но стихи Мицкевича ты, конечно, помнишь и любишь, – это твою книжку, наверно, так безбожно искромсал Жига. Я напомню тебе только две строчки. Начало сонета, помнишь? «На жизненном пути различные судьбой – так в море две ладьи – мы встретились с тобой». Перечти и-х, если они сохранились. А книжка со мной и письма по-прежнему спрятаны в ней, как это сегодня – правда, еще сегодня
– сделал Жига. Он подарил мне медаль, – я уже говорил тебе об этом. А я хочу отдать ему томик Мицкевича.
Она открыла глаза и, нисколько не удивляясь тому, что видит перед собой незнакомого человека, сказала печально и тихо:
– Убили Жигу. А писем не нашли. Он хотел отвезти их в наше посольство в Вашингтоне. Только наше ли оно? – прибавила она неуверенно.
– Наше, Эльжбета! Наше! Моей и твоей родины. Ты сама теперь отвезешь их. И я поеду с тобой. А потом ты вернешься домой в Варшаву, – продолжал я все еще в лихорадочном бреду. – Разве есть что на земле красивей Варшавы?
– Не помню. Девчонкой была. Совсем, совсем маленькой, – проговорила она, опустив длинные свои ресницы. – А что осталось от Варшавы? Камни…
– Ее восстановили, Эльжбета. Тебя обманывали, как обманывают вас всех в эмиграции. А Старе Място совсем прежнее…
Я хотел было рассказать ей, как восстановили этот уголок старой Варшавы, но в это мгновение наша машина на полном ходу въехала в темноту, где уже не было ни меня, ни города, ни Эльжбеты.
ДО
Я вышел из затемнения в другом кадре – не в машине, а все на том же перекрестке с Лещицким. Дождь, атаковавший город коротким массированным налетом, уходил на восток, оставляя позади темное, в звездах небо и такую же темную, в отраженных огоньках мостовую.
Было без пяти десять.
Лещицкий взглянул на меня и улыбнулся.
– Как видишь, – сказал он, – прошло ровно столько, чтобы дойти от бара до этого перекрестка. А гамма уже сыграна.
Я не спросил у него, какая гамма. Он глядел понимающе и сочувственно, как будто знал все, что я пережил. Но я ошибся.
– Я ничего не знаю, Вацек, – прибавил он. – Я не был с тобой. Тебя окружали люди из другого времени.
– Но те же люди?
– Конечно.
– Что это было? – спросил я. – Гипногаллюцинация?
– А сам как думаешь?
– Никак. Мне очень хочется узнать, чем окончился мой последний дубль.
– Как ты сказал: дубль? Почему?
– Дубль – это кинематографический термин, – пояснил я. – Обычно снимают несколько вариантов одной и той же сцены. Их называют дублями.
Ему понравилось сравнение.
– Дубль, – повторил он, – дубль… Может быть, твой дубль еще продолжается… в своем времени. Кто знает? Даже я не знаю до конца, что это такое. Время… джинн из бутылки. Я выпустил его, а сейчас радуюсь, что загнал обратно… – Он протянул мне руку. – Не обижайся, Вацек. Я только хотел помочь тебе проверить себя на прочность. Это всегда помогает. Может быть, теперь ты уже повзрослел и стал мудрее? Не сердись на старика.
– Я не сержусь, – сказал я, – только не понимаю…
– И не надо. Считай, что я пошутил. Бывают такие глупые шутки… – Он вздохнул и, не прощаясь, пошел вперед, обгоняя неизвестно откуда возникших прохожих; должно быть, они вроде нас где-то пережидали набежавший ливень, а теперь спешили по своим делам.
Только я никуда не спешил, пытаясь уяснить себе, что это было. Сон? Но я не спал и не грезил наяву, хотя и терял сознание. Гипноз? Но я никогда не слыхал о такой форме гипноза. Да и возможна ли она вообще? Шесть разных галлюцинаций в одно мгновение, в одну тысячную, может быть даже миллионную, долю секунды. И может ли галлюцинация вызвать ожог? Я отдернул рукав и ясно увидел сине-багровое пятнышко, засохшую корочку, – след сигареты Войцеха. И сбитая кожа на суставах пальцев левой руки – еще один след моей встречи с Войцехом. А медаль? Конечно же, вот она! Я вынул ее из кармана и посмотрел на свету. Не медаль-фантом, не медаль-иллюзия, а реальная медаль из старой бронзы. И барельеф Понятовского с лавровым венком на лбу, и надпись по кругу: «Жил для отчизны, умер для славы», – совсем не призрачная, не иллюзорная: я мог ощупать каждую букву.
И томик Мицкевича был на месте. Я не вынимал его, только потрогал выпуклый портрет на обложке. Значит, все это было! Не галлюцинация, не сон и не гипнотическое видение. Джинн, выпущенный из портсигара Лещицкого, сыграл мне свою гамму, заставив прожить полчаса или час, но каждый раз по-иному и каждый раз с полной отдачей сил. Я действительно лежал здесь с простреленной грудью, спасал свою жизнь в бешеной автогонке, дрался за честь Эльжбеты и стал обладателем писем, опубликование которых так страшило белоэмигрантских подонков.
Медаль, Мицкевич и письма – гости из другого времени. Может быть, в нашем у них есть близнецы, но разве это что-нибудь меняет? Жига хотел отвезти письма в посольство, и я обещал помочь в этом Эльжбете. Не все ли равно, в каком это было времени и было ли вообще. Теперь я хозяин своего времени.
Не сомневаясь и не раздумывая, я решительно пошел через улицу к хорошо знакомому подъезду напротив.
Было без пяти десять.
Лещицкий взглянул на меня и улыбнулся.
– Как видишь, – сказал он, – прошло ровно столько, чтобы дойти от бара до этого перекрестка. А гамма уже сыграна.
Я не спросил у него, какая гамма. Он глядел понимающе и сочувственно, как будто знал все, что я пережил. Но я ошибся.
– Я ничего не знаю, Вацек, – прибавил он. – Я не был с тобой. Тебя окружали люди из другого времени.
– Но те же люди?
– Конечно.
– Что это было? – спросил я. – Гипногаллюцинация?
– А сам как думаешь?
– Никак. Мне очень хочется узнать, чем окончился мой последний дубль.
– Как ты сказал: дубль? Почему?
– Дубль – это кинематографический термин, – пояснил я. – Обычно снимают несколько вариантов одной и той же сцены. Их называют дублями.
Ему понравилось сравнение.
– Дубль, – повторил он, – дубль… Может быть, твой дубль еще продолжается… в своем времени. Кто знает? Даже я не знаю до конца, что это такое. Время… джинн из бутылки. Я выпустил его, а сейчас радуюсь, что загнал обратно… – Он протянул мне руку. – Не обижайся, Вацек. Я только хотел помочь тебе проверить себя на прочность. Это всегда помогает. Может быть, теперь ты уже повзрослел и стал мудрее? Не сердись на старика.
– Я не сержусь, – сказал я, – только не понимаю…
– И не надо. Считай, что я пошутил. Бывают такие глупые шутки… – Он вздохнул и, не прощаясь, пошел вперед, обгоняя неизвестно откуда возникших прохожих; должно быть, они вроде нас где-то пережидали набежавший ливень, а теперь спешили по своим делам.
Только я никуда не спешил, пытаясь уяснить себе, что это было. Сон? Но я не спал и не грезил наяву, хотя и терял сознание. Гипноз? Но я никогда не слыхал о такой форме гипноза. Да и возможна ли она вообще? Шесть разных галлюцинаций в одно мгновение, в одну тысячную, может быть даже миллионную, долю секунды. И может ли галлюцинация вызвать ожог? Я отдернул рукав и ясно увидел сине-багровое пятнышко, засохшую корочку, – след сигареты Войцеха. И сбитая кожа на суставах пальцев левой руки – еще один след моей встречи с Войцехом. А медаль? Конечно же, вот она! Я вынул ее из кармана и посмотрел на свету. Не медаль-фантом, не медаль-иллюзия, а реальная медаль из старой бронзы. И барельеф Понятовского с лавровым венком на лбу, и надпись по кругу: «Жил для отчизны, умер для славы», – совсем не призрачная, не иллюзорная: я мог ощупать каждую букву.
И томик Мицкевича был на месте. Я не вынимал его, только потрогал выпуклый портрет на обложке. Значит, все это было! Не галлюцинация, не сон и не гипнотическое видение. Джинн, выпущенный из портсигара Лещицкого, сыграл мне свою гамму, заставив прожить полчаса или час, но каждый раз по-иному и каждый раз с полной отдачей сил. Я действительно лежал здесь с простреленной грудью, спасал свою жизнь в бешеной автогонке, дрался за честь Эльжбеты и стал обладателем писем, опубликование которых так страшило белоэмигрантских подонков.
Медаль, Мицкевич и письма – гости из другого времени. Может быть, в нашем у них есть близнецы, но разве это что-нибудь меняет? Жига хотел отвезти письма в посольство, и я обещал помочь в этом Эльжбете. Не все ли равно, в каком это было времени и было ли вообще. Теперь я хозяин своего времени.
Не сомневаясь и не раздумывая, я решительно пошел через улицу к хорошо знакомому подъезду напротив.
Новый Аладдин
КОЛДОВСКАЯ РОЩА. БРАСЛЕТ-НЕВИДИМКА
Озеров оглянулся. Директор школы остановился на краю оврага, поросшего ядовито-зеленой осокой.
– Сворачивай, - сказал он. - Махнем через овраг, а там напрямик к поселку.
– А если рощей? - спросил Озеров, указывая на березовую рощицу, подсвеченную солнцем, как на пейзажах Куинджи.
Директор поморщился.
– Не люблю я ее. Орешник кругом разросся, зараза. По лицу ветки хлещут.
Озеров почему-то подумал, что дело не в орешнике.
– А мне нравится, - сказал он.
– Брось. Знаешь, как ее в поселке прозвали? Колдовская роща! Чепуха, конечно, суеверие. А все-таки странные штучки творятся в этом орешнике. В апреле, например, когда еще почки не набухли и лес насквозь просвечивался, тут прямо на опушке синий куст вырос. Как синька - и ветки, и листики. Сам видел: мне Клава Мышкина из девятого "Б" веточку принесла. Утром мы с ботаничкой туда побежали, да зря. Ночью заморозки ударили, и куст погиб. Да и погиб-то чудно: одна слизь осталась, синяя каша. Я собрал немного в конверт и вместе с веткой в Тимирязевку послал. Там до сих пор ворожат - ни ответа, ни привета.
– Может быть, семена какие-нибудь ветер занес? Экзотические, - усомнился Озеров.
– Я тоже так объяснял, а люди не верят. Очень уж невероятно. Какие семена, откуда? Земля только оттаивать начала, а тут целый куст вымахал. Не по дням, а по часам, как в сказке. А сейчас уже другие разговоры пошли. Будто по ночам какие-то огоньки светятся. Белые-белые, как при сварке. А какая в лесу сварка? Милиция всю рощу насквозь прочесала - ничего не нашла.
Озеров еще более заинтересовался и, расставшись с директором, категорически отказавшимся ему сопутствовать, пошел напрямик к буйно разросшемуся орешнику. "Белые огоньки, - засмеялся он, - сварка! Кто-нибудь костер жег, варил, а не сваривал".
На следы этой "сварки" он и наткнулся, выйдя сквозь заросли орешника на солнечную полянку в белых бусинках ландышей. Трава посредине была примята, и в лучах позднего солнца вызывающе поблескивали полупустые жестянки и осколки недопитых бутылок. Развлекавшуюся ночью компанию, видимо, кто-то или что-то спугнуло.
И вдруг Озеров увидел нечто совсем диковинное: над бело-зеленой ландышевой полянкой прямо из воздуха показалась рука или что-то похожее на руку. В пальцах у нее - Озеров не был уверен, что это пальцы, - ярко сверкнул какой-то предмет, не то осколок зеркала, не то кусочек полированного металла. Сверкнул, взлетел, вычертив в воздухе двухметровую радужную параболу, и погас в траве.
Озеров побежал к тому месту, где закончился путь сверкнувшей дуги, разбросал ногой бутылочные осколки и увидел совсем прозрачный, будто хрустальный браслет. По форме он напоминал японские браслеты для гипертоников, но был сплошной, без звеньев и словно пустой внутри. В нем как бы вспыхивало и затухало отраженное солнце. При этом он был почти невесомым и теплым, словно еще хранил человеческое тепло. Впрочем, почему человеческое? Может быть, свое внутреннее, вызываемое какими-то его собственными физическими свойствами.
Озеров попробовал надеть его на руку; браслет легко растянулся и снова сжался, плотно обхватив запястье, но кожа даже не почувствовала прикосновения металла, а может быть, и не металла, а какого-то незнакомого Озерову пластика. Он поднес его к глазам и… ничего не увидел. Дотронулся до запястья - браслет был на месте, по-прежнему теплый, выпуклый, неотличимый на ощупь от тела и прозрачный до невидимости. Озеров попробовал снять его и не мог: браслет словно прирос к руке, стал ее частью, только недоступной для глаза. И в то же время он вращался или что-то в нем вращалось, когда его поворачивали у запястья. "Ладно, потом сниму", - подумал Озеров и поспешил домой.
Жил он при школе в подмосковном селе Федоскине, где по окончании института преподавал английский язык. Обычно он ездил сюда из Москвы, но на время майских экзаменов переселился в предоставленную ему директором небольшую комнатушку под лестницей. В комнате помещались только кровать-раскладушка да письменный столик, за которым Озеров проверял ученические тетради. Сейчас, когда солнце уже зашло и сумерки наложили свою печать на все окружающее, браслет опять открылся глазу, чуть-чуть мерцающий, полупрозрачный, точно нездешний. Но когда загорелась настольная лампочка, он снова исчез, по-прежнему невидимый, неотличимый от руки. И по-прежнему его невозможно было ни сдвинуть, ни снять.
Рассказать о случившемся кому-нибудь в школе Озерову и в голову не пришло: он уже понял, что без помощи специалистов никогда не разгадает эту загадку. Но каких специалистов? Разве есть у нас специалисты по чуду? Ведь все, что произошло, иначе и не назовешь. Показать руку хирургу? Озеров представил себя на приеме в райполиклинике. Врач ощупывает запястье, качает головой, приглашает коллегу из соседнего кабинета, потом уже оба качают головами, пожимают плечами, не веря ни себе, ни Озерову, и предлагают обратиться к физикам. А что скажут физики? Браслет? Невидимый? Приживленный к телу? Н-да… Проще, пожалуй, написать папе римскому. Он-то уж наверняка найдет объяснение.
Внезапно погасла лампочка - перегорела, должно быть. Запасной под рукой не было, а Озерову не хотелось идти за ней к коменданту. Он с грустью вспомнил об удобствах своей московской квартиры, где лампочки зажигались с помощью фотореле, устроенного приятелем-физиком на входной двери, и где входящего встречали не дощатые стены и колченогий столик с тетрадками, а книжные стеллажи и бюро с выдвижными полками и магнитофоном для записи устных уроков. Даже вид из окна радовал глаз: оно выходило на широкую набережную Москвы-реки. Озеров ясно представил себе, как выглядят река и набережная в этот вечерний час, когда сумерки на улице еще не сгустились до темноты и фонари еще не зажглись, заглядывая в почерневшую реку. Но здесь браслет засветился, как фонарик. Озеров машинально тронул его, и он легко повернулся под пальцами. И сразу стало светлее… Стены комнаты в углу раздвинулись или растаяли. Озерову показалось, что он в зрительном зале кинотеатра, перед ним экран, а на экране Москва-река, буро-зеленоватая, с нефтяными пятнами, с гранитными откосами набережной и зеленым лесом, бегущим в гору. "А что на другом берегу?" - мелькнула мысль, и он увидел Лужники с большой ареной вдали и Дворцом спорта на первом плане. Проплыл мимо белый катерок, оставляя позади пенистую дорожку. "А еще дальше наша набережная, и наш восьмиэтажный дом на углу", - словно подсказал кому-то Озеров, безотчетно предполагая, что экран все это покажет. И не ошибся. Берег пронесся мимо него, словно он наблюдал его с самолета; смутная линия домов вдруг прояснилась, и знакомый восьмиэтажный дом вырос перед ним с декорированными цветной фанерой балконами. "А вон и мое окно!" Оно приблизилось, как в кино, когда съемочный аппарат наезжает на объект съемки, и Озеров узнал и рамы, и подоконник, и тюлевые занавески со знакомым рисунком, и даже забытую на подоконнике авторучку. Все это было в натуральную величину, как в цветном фильме на экране, словно окаймленном светящейся синей ленточкой и загадочно повисшей перед ним в крохотном воздушном пространстве его здешнего обиталища.
– Сворачивай, - сказал он. - Махнем через овраг, а там напрямик к поселку.
– А если рощей? - спросил Озеров, указывая на березовую рощицу, подсвеченную солнцем, как на пейзажах Куинджи.
Директор поморщился.
– Не люблю я ее. Орешник кругом разросся, зараза. По лицу ветки хлещут.
Озеров почему-то подумал, что дело не в орешнике.
– А мне нравится, - сказал он.
– Брось. Знаешь, как ее в поселке прозвали? Колдовская роща! Чепуха, конечно, суеверие. А все-таки странные штучки творятся в этом орешнике. В апреле, например, когда еще почки не набухли и лес насквозь просвечивался, тут прямо на опушке синий куст вырос. Как синька - и ветки, и листики. Сам видел: мне Клава Мышкина из девятого "Б" веточку принесла. Утром мы с ботаничкой туда побежали, да зря. Ночью заморозки ударили, и куст погиб. Да и погиб-то чудно: одна слизь осталась, синяя каша. Я собрал немного в конверт и вместе с веткой в Тимирязевку послал. Там до сих пор ворожат - ни ответа, ни привета.
– Может быть, семена какие-нибудь ветер занес? Экзотические, - усомнился Озеров.
– Я тоже так объяснял, а люди не верят. Очень уж невероятно. Какие семена, откуда? Земля только оттаивать начала, а тут целый куст вымахал. Не по дням, а по часам, как в сказке. А сейчас уже другие разговоры пошли. Будто по ночам какие-то огоньки светятся. Белые-белые, как при сварке. А какая в лесу сварка? Милиция всю рощу насквозь прочесала - ничего не нашла.
Озеров еще более заинтересовался и, расставшись с директором, категорически отказавшимся ему сопутствовать, пошел напрямик к буйно разросшемуся орешнику. "Белые огоньки, - засмеялся он, - сварка! Кто-нибудь костер жег, варил, а не сваривал".
На следы этой "сварки" он и наткнулся, выйдя сквозь заросли орешника на солнечную полянку в белых бусинках ландышей. Трава посредине была примята, и в лучах позднего солнца вызывающе поблескивали полупустые жестянки и осколки недопитых бутылок. Развлекавшуюся ночью компанию, видимо, кто-то или что-то спугнуло.
И вдруг Озеров увидел нечто совсем диковинное: над бело-зеленой ландышевой полянкой прямо из воздуха показалась рука или что-то похожее на руку. В пальцах у нее - Озеров не был уверен, что это пальцы, - ярко сверкнул какой-то предмет, не то осколок зеркала, не то кусочек полированного металла. Сверкнул, взлетел, вычертив в воздухе двухметровую радужную параболу, и погас в траве.
Озеров побежал к тому месту, где закончился путь сверкнувшей дуги, разбросал ногой бутылочные осколки и увидел совсем прозрачный, будто хрустальный браслет. По форме он напоминал японские браслеты для гипертоников, но был сплошной, без звеньев и словно пустой внутри. В нем как бы вспыхивало и затухало отраженное солнце. При этом он был почти невесомым и теплым, словно еще хранил человеческое тепло. Впрочем, почему человеческое? Может быть, свое внутреннее, вызываемое какими-то его собственными физическими свойствами.
Озеров попробовал надеть его на руку; браслет легко растянулся и снова сжался, плотно обхватив запястье, но кожа даже не почувствовала прикосновения металла, а может быть, и не металла, а какого-то незнакомого Озерову пластика. Он поднес его к глазам и… ничего не увидел. Дотронулся до запястья - браслет был на месте, по-прежнему теплый, выпуклый, неотличимый на ощупь от тела и прозрачный до невидимости. Озеров попробовал снять его и не мог: браслет словно прирос к руке, стал ее частью, только недоступной для глаза. И в то же время он вращался или что-то в нем вращалось, когда его поворачивали у запястья. "Ладно, потом сниму", - подумал Озеров и поспешил домой.
Жил он при школе в подмосковном селе Федоскине, где по окончании института преподавал английский язык. Обычно он ездил сюда из Москвы, но на время майских экзаменов переселился в предоставленную ему директором небольшую комнатушку под лестницей. В комнате помещались только кровать-раскладушка да письменный столик, за которым Озеров проверял ученические тетради. Сейчас, когда солнце уже зашло и сумерки наложили свою печать на все окружающее, браслет опять открылся глазу, чуть-чуть мерцающий, полупрозрачный, точно нездешний. Но когда загорелась настольная лампочка, он снова исчез, по-прежнему невидимый, неотличимый от руки. И по-прежнему его невозможно было ни сдвинуть, ни снять.
Рассказать о случившемся кому-нибудь в школе Озерову и в голову не пришло: он уже понял, что без помощи специалистов никогда не разгадает эту загадку. Но каких специалистов? Разве есть у нас специалисты по чуду? Ведь все, что произошло, иначе и не назовешь. Показать руку хирургу? Озеров представил себя на приеме в райполиклинике. Врач ощупывает запястье, качает головой, приглашает коллегу из соседнего кабинета, потом уже оба качают головами, пожимают плечами, не веря ни себе, ни Озерову, и предлагают обратиться к физикам. А что скажут физики? Браслет? Невидимый? Приживленный к телу? Н-да… Проще, пожалуй, написать папе римскому. Он-то уж наверняка найдет объяснение.
Внезапно погасла лампочка - перегорела, должно быть. Запасной под рукой не было, а Озерову не хотелось идти за ней к коменданту. Он с грустью вспомнил об удобствах своей московской квартиры, где лампочки зажигались с помощью фотореле, устроенного приятелем-физиком на входной двери, и где входящего встречали не дощатые стены и колченогий столик с тетрадками, а книжные стеллажи и бюро с выдвижными полками и магнитофоном для записи устных уроков. Даже вид из окна радовал глаз: оно выходило на широкую набережную Москвы-реки. Озеров ясно представил себе, как выглядят река и набережная в этот вечерний час, когда сумерки на улице еще не сгустились до темноты и фонари еще не зажглись, заглядывая в почерневшую реку. Но здесь браслет засветился, как фонарик. Озеров машинально тронул его, и он легко повернулся под пальцами. И сразу стало светлее… Стены комнаты в углу раздвинулись или растаяли. Озерову показалось, что он в зрительном зале кинотеатра, перед ним экран, а на экране Москва-река, буро-зеленоватая, с нефтяными пятнами, с гранитными откосами набережной и зеленым лесом, бегущим в гору. "А что на другом берегу?" - мелькнула мысль, и он увидел Лужники с большой ареной вдали и Дворцом спорта на первом плане. Проплыл мимо белый катерок, оставляя позади пенистую дорожку. "А еще дальше наша набережная, и наш восьмиэтажный дом на углу", - словно подсказал кому-то Озеров, безотчетно предполагая, что экран все это покажет. И не ошибся. Берег пронесся мимо него, словно он наблюдал его с самолета; смутная линия домов вдруг прояснилась, и знакомый восьмиэтажный дом вырос перед ним с декорированными цветной фанерой балконами. "А вон и мое окно!" Оно приблизилось, как в кино, когда съемочный аппарат наезжает на объект съемки, и Озеров узнал и рамы, и подоконник, и тюлевые занавески со знакомым рисунком, и даже забытую на подоконнике авторучку. Все это было в натуральную величину, как в цветном фильме на экране, словно окаймленном светящейся синей ленточкой и загадочно повисшей перед ним в крохотном воздушном пространстве его здешнего обиталища.