Мы ехали молча в электричке. Переводчица устало курила. Я смотрел в окно, за которым все тянулся лес.
   …А личный заступ старикашки Конрада Аденауэра хранится в Национальном музее Германии.



Праздник солидарности


   Недавно в газете «Известия» прочел: «Экстрасенс Владимир Максимов без колебаний пришел на помощь незнакомому человеку, потерявшему сознание на улице Новосибирска: брызгал водой в лицо пострадавшего, нажимая пальцами на нервно-чувствительные точки, растирал уши, похлопывал по щекам. Тут-то его и огрели резиновой дубинкой по спине. Ошеломленный экстрасенс оказался в наручниках…»
   И далее, когда Максимов, приехавший в Новосибирск аж из Америки, объяснял в милиции, что он не карманы обшаривал у человека, а помогал ему, — спасителя оборжали, как наглого враля-авантюриста, и добавили ему еще дубинкой, чтобы знал, где находится — тут не Америка, тут давно через упавших на улице спокойно перешагивают и идут дальше, спешат на заседание общества «Милосердие», может, и поважнее куда.
   И вспомнился мне в связи с этим один случай. Он произошел совсем недавно, лет сорок тому назад. По историческому измерению мизер, миг, мгновение, а как далеко мы успели за этот исторический миг уйти вперед…
   Есть па свете, точнее на Урале, городок Чусовой. Советский город со всеми его советскими порядками и достижениями. В этом городе издавалась и издается газета «Чусовской рабочий». Я в ней трудился более пяти лет, и мы, сотрудники, прозвали ее «Очусовелый рабочий» за суету, надсаду, вечную бедность и бдительный надзор «сверху».
   Этой газете, как и всем советским райгазетам, полагалось в майские праздники, точнее в День печати, проводить городскую спортивную эстафету.
   Стоило бы описать и грандиозный праздник солидарности, и патриотическое возбуждение народа в задымленном трудовом городке, погруженном почти в полумесячное безделье, потому как именно в мае сосредоточились праздники один важнее другого, жизнь города, повседневные его трудовые будни, но это как-нибудь в другой раз, в другом месте. Здесь я поведаю об эстафете, о ежегодной городской эстафете, которая для редакции была бедствием, для города — еще одним массовым праздником.
   К ней, к эстафете, готовились задолго. На какое-то время редактор газеты и от главных своих обязанностей отклонялся ради важнейшего мероприятия.
   Средств никто никаких не давал, эстафету же требовали и ждали все, но прежде всего патроны газеты — партийные власти, чтобы отчитаться вверху о своей неусыпной деятельности среди народа и для блага народа. Вот почему с верху, пусть и невысокого, всего лишь чусовского, жали неумолимо и настойчиво редакцию, брали подготовку к эстафете на особый контроль, требовали, чтобы редактор на бюро горкома время от времени докладывал, как там дело идет с подготовкой к общегородской эстафете.
   Редактор, сдавив кулаками виски, подсчитывал, мудровал, ловчил и мухлевал, чтобы из бедного гонорара городской газеты как-то выхимичить средства на эстафету, на приветствия, кубки, призы, грамоты, знамена, государственные и партийные хоругви, потому как контролировали, стращали, проверяли со всех сторон, а помочь делом никто не помогал, считая, что пламенное партийное слово важнее всяких дел.
   Я долгое время на эстафеты и массовые празднества не допускался по той причине, что у меня не то чтобы парадного, но и вообще никакого костюма не было. Я жил и трудился во фронтовой гимнастерке сперва слесарем, затем литейщиком, затем разнорабочим, и к моему пришествию в газету «Чусовской рабочий» военная моя одежда потеряла не только боевой, но и вообще всякий вид.
   Но наконец-то мы с женой поднапряглись, залезли в долги и купили на базаре костюм — из американских подарков был костюм, бостоновый, темно-синего цвета. Проявив российскую сметку и ловкость, трудовая жена моя из какого-то стародавнего кукольного лоскута иль из чулка сшила мне галстук, и стал я походить на солидного совслужащего, которому и на люди показаться, и советскую печать представлять в массах не стыдно.
   По случаю такой нами невиданной социально-материальной победы жена же созвала меня сняться на карточку, и мы с нею снялись, и чусовская карточка та с неумело на мне завязанным галстуком висит на стенке в моем нынешнем кабинете, напоминая о нашей бедной молодости, памятной радостями, поскольку были они очень редкие.
   Редактор газеты «Чусовской рабочий» не менее меня обрадовался моей обновке и снизошел до приглашения меня на эстафету, чтоб вместе с ним руководил я этим грандиозным в городских масштабах соревнованием. Было это не просто приглашение, но и тактический маневр со стороны редактора, который раскусил я не сразу. Дело в том, что редактор у нас из-за давнего, еще в детстве полученного увечья был шибко хром, эстафета же дело хлопотное, бегучее — то забыли принести спортивные принадлежности, то лозунг иль призыв не туда прибили, иль портрет лучшего друга всех совфизкультурииков на не очень видное место повесили, то молоток утеряли, то гвозди рассыпали, там и вовсе паника поднялась среди руководящей головки — в каком-то финансовом документе не обнаружилось подписи бухгалтера исполкома, и живет он, голубчик, аж за рекой Чусовой, в поселке Чуньжино иль на Больничной горе, куда в связи с возведением там новых благоустроенных домов началась массовая миграция местного начальства. Транспорта ж пассажирского в городе нету, свои машины партийное руководство свято берегло, да ему, местному начальству, и в голову не приходило, чтобы кому-то еще доверять ездить на своих машинах, тем более занюханным работникам занюханной редакции. На эстафету главные-то чусовские вожди и не приходили. Народ и физкультурников приветствовали, взбодряли руководители спортотдела горисполкома, завгороно, профсоюзные и комсомольские деятели, а также замдиректора по быту металлургического завода — главного в городе предприятия. Если эстафета проводилась под эгидой железнодорожников, тогда громко кричал в жестяную трубу о служении и верности народу, родине и Сталину начальник политотдела железнодорожного узла.
   Тут-то я, в новом костюме, при галстуке, хорошо облегченный послевоенной пайкой, выветренный вольными ветрами бездомовья, после победы выброшенный на улицу главным нашим командиром и отцом, тут-то был я в самый раз. Носился по городишку, не чуя под собой земли, собирал какие-то подписи, бумаги, спортивные предметы, на кого-то даже и голос повысил, кого-то куда-то даже и послал.
   Редактор, которого мы простодушно именовали фюрером за служебное величие и похожесть прически, как и положено вождю, повелительно указывал влево, вправо и вперед. А я носился, а я носился обалдело, резво, возбуждение в моем сердце и праздничный набат в голове все возрастали и возрастали.
   Когда, как унялась организующаяся сумятица — я и не заметил, но уже по ту и по другую сторону дороги, грубо выстланной булыжником, стояли жидкие цепи милиционеров, и сам начальник горотдела по фамилии Зайцев в нарядном картузе взнялся на трибуну, благоговейно охраняемую с двух углов специально подобранными молодыми, самыми красивыми чусовскими милиционерами с пока еще несмелыми, но все равно бравыми усами.
   Обвалом грянул оркестр, все на минуту замерло, а мою спину скоробило надвигающимся ожиданием чуда, какой-то еще неизведанной радости иль потрясения. И многие чусовляне вокруг меня и даже ко всему привычный редактор малость побледнели. Побледнел, должно быть, и я, да самого-то себя ведь не видно, зеркальце же в те годы мужики с собою не носили, чтобы поглядеться.
   Редактор «Чусовского рабочего», фюрер наш незабвенный, взыскующим, строгим взглядом обвел сверху город, улицу, зрителей на старте, почти под горою, потому как центральная улица имени, конечно же, Ленина была горбата, с уклоном, сгрудившихся участников эстафеты, молодых парней и девушек, одетых в разноцветные трусы и майки с номерами — по случаю спортивного соревнования отряженных из школ, РЭУ, с предприятий и контор в физкультурники. Лицо редактора посуровело, напряглось, во всем его облике проступила суровая решительность полководца перед броском его боевых соединений в битву, и, как полководец, он повелительно взмахнул рукою. И тут же толстый мужик с розовым лицом и обвислыми щеками по фамилии Вайсбаум, всю жизнь двигавший местный спорт к победам и достижениям, сорванным голосом скомандовал: «Н-на ста-ааарт!»
   А я в ужасе содрогнулся: «Речь! Редактор забыл произнести речь!» Они же, речи-то, в ту пору произносились по любому поводу, часто и без повода, и одна другой волнительней и патриотичней. Следом за редактором должен кто-то от партийной власти слово молвить, затем от комсомола, от профсоюзов, от школ, от предприятий, от ветеранов труда, просто от общественности, и все с волнующими призывами везде и всех побеждать, быть здоровее всех в мире, жить вдохновенно и красиво, как товарищ Сталин и партия велят…
   Бывало, к концу этих всех речей участники эстафеты, почти нагишом, переминающиеся, пританцовывающие на кривой большой улице, до того околеют, до того у них ноги онемеют, что бегут они совсем резво от стужи и скуки, а власти-то думают, слово их яркое, возжигающее имело такое благотворное влияние на физкультурников, воспламенило оно и погнало их к победам.
   Однако ж и простывали участники эстафеты часто, не являлись на работу, сидели на бюллетене, и решено было речей не произносить на этот раз, а только бегать и побеждать. Но я-то не знал этого, вот и ударился в панику. Молодой газетчик еще был, зеленый, но насчет идеологических явлений и передовой нравственности был уже крепко подкован.
   Пока я паниковал и думал, как мне поступить, напомнить ли редактору и начальству о речах или оставить это без внимания, авось забудут и «не заметят», парни и девушки сжали в разом отверделых ладонях палки, напиленные из рыбацкого удилища школьным плотником дядей Колей Неустроевым, и замерли между двумя жердями, на которых было натянуто красное полотнище со словом «старт».
   Стартового пистолета у Вайсбаума тогда еще не водилось, он взнял в воздух волосатый кулачище — все вокруг совсем перестало шевелиться, вроде бы и дышать перестало, и, громко выпустив из себя много воздуху вместе со звуком, напоминающим: «ах, гах или арш», рубанул кулачищем — и тут же физкультурники сорвались с места, ринулись вдаль по булыжнику.
   У Господа нашего праведного есть, видать, особые претензии к плутоватой советской прессе — никогда Он, милостивец, просто так торжественный День печати не пропустит, непременно на нем поприсутствует, испортит его, поднапустив ветру, холоду, а то и дождя со снегом.
   Вот же, совсем недавно, несколько дней назад, прошел праздник солидарности трудящихся в солнечном сиянии, в тепле, люди на демонстрации шли в пиджаках, в платьях, физкультурники почти и вовсе без ничего пирамиду делали на открытом кузове грузовика Вторчермета. Празднование Дня печати спервоначалу тоже ничего неприятного не сулило. С утра солнышко выглядывало, даже теплом с Уральского хребта веяло, редактор руки потирал, радуясь погоде, но, пока я носился по городу, пока редактор организовывал эстафету, выводил ее к цели, на небе произошли резкие изменения.
   Надо заметить, что, кроме множества природных красот, исторических достопримечательностей и социальнобытовых странностей, окружающих город Чусовой, и всяческих событий, происходящих в нем и по-за ним, есть совсем уж особенность уникальная, единственная в мире: именно здесь, в уральском городе и его окрестностях, окончательно останавливается и замирает течение Гольфстрим. И кабы оно, течение-то морское и воздушное, взяло бы и просто так остановилось, так нет ведь — прежде чем остановиться, походит, покружится подле города и над городом космической грозою, повыщелкивает все стекла в домах, побьет чего надо и не надо, смоет в улицы бешеными потоками все дерьмо, весь хлам, вывезенный на гору, и, поверженный, растерянно замрет тогда город, по улицам которого сочатся мутными потоками нечистоты, дымятся и парят возвращенные ему с гор богатства санобоза.
   Металлургический завод и город подле него строили французы, капиталисты проклятые, хорошо строили, правда, добротно, но ближе к удобьям и сырью — им тут не жить, спрыснули вот от очистительной революции, а небо город громит и моет, живи вот в нем, передовой трудовой народ, эстафету каждый год проводи.
   Словом, еще до того, как взметнул вверх свой кулачище спортивный вожак Вайсбаум, до того, как он издал клич, зовущий к победе, накрапывало уже, с Уральских гор дохнуло холодом и не был еще пройден первый этап эстафеты, а улицу Ленина уже наискось прочеркнуло несколько белых линий, ко второму этапу обвалило, понесло снежную завесу по улицам города, ничего сделалось не видно, однако физкультурники все равно героически бежали и передали палку кому надо. Народ, ко всему привычный, тоже не расходился, закрываясь от непогоды кто чем, кричал, взбадривая «своих», даже начальство с трибуны не сошло. В разрывах снежного смерча стойко сверкал кокардою нарядный картуз начальника милиции Зайцева. Но вот, как-то разом, словно из мучного мешка все вытряхнулось, осадило в улицы белую пыль вместе с дымом и сажею металлургического завода, черно поплыло по канавам и меж булыжников, обвисли, скомкались лозунги с бодрыми призывами, сникли красные знамена, и тут подпорченная, почти погубленная небесами эстафета газеты «Чусовской рабочий» подверглась еще одному, совсем уж гибельному, испытанию.
   На третьем, последнем этапе вдруг схватилась за грудь девушка в белой кофточке и голубых трусах, шибко намокших, обозначавших формы далеко не богатырские. Ноги девушки начали в коленях гнуться, раздваиваться, движение их совсем замедлилось. Девушка падала, но, и падая, не выпускала эстафетную палочку, протягивала ее вперед и беззвучно распахнутым ртом звала кого-то принять эстафету, донести до цели.
   Забухали сапоги по каменьям — это два самых молодых, самых красивых чусовских милиционера, бросив пустую, хотя и почетную службу по охране празднично убранной трибуны и начальство, на ней восседающее, зажав картузы под мышками, бросились навстречу девушке. Один из них подхватил физкультурницу, уже оседающую в жидкую грязь на булыжник, другой, переняв палку, бросился догонять эстафету. Поскольку стоял на посту без дела, силы молодецкие в нем сохранились, он у самого уж финиша настиг бегущих и, будь еще хоть маленько дистанции, обогнал бы их, но все означенные пределы уже кончились, милиционер по собственной инициативе еще пронесся сколько-то метров, затормозил возле тротуара, взняв сапогами ворох брызг, и из толпы послышалось: «У-у, лешой, всю грязью обвожгал…»
   Милиционер тряхнул мокрым чубом, бросил на голову картуз и потрусил к трибуне, на пост, а ему со всех сторон овации, крики, сам начальник милиции Зайцев руку жмет, редактор приветствует, горкомовское руководство одобрительные улыбки шлет. Милиционер же одно свое: «А как девушка-то? Что с ней?» — «Да вот она я… — выступила из-за трибуны девушка в наброшенной на плечи шинели ремесленного училища. — Вы уж меня извините, пожалуйста…» — «Да чего там, — махнул рукой милиционер, — главное, не померла, главное, эстафету донесли, лицом в грязь не ударили…»
   Когда вручали грамоты и кубки, заминка получилась, хотели молодых милиционеров чем-то поощрить, но грамот лишних не было, тогда наш редактор нашелся и объявил устную благодарность молодым бойцам и еще раз руку им пожал. А я назавтра написал отчет об эстафете в газету «Чусовской рабочий», и он был крупно, выделительно набран и напечатан на первой полосе под развевающимися знаменами среди радостной толпы чусовских трудящихся.
   Это было совсем-совсем недавно, кажется, вчера было.



Монблан


   В далекие годы, в далеком городе Игарке, точнее, уже за городом, стоял домик старой школы, отданный под детдом, и в этом детдоме всюду на стенах — в красном уголке, в коридоре, даже в столовой, даже в некоторых комнатах, висели географические карты. И я не сразу, а с годами догадался, отчего так много было в том детдоме карт. Денежек на картины не хватало, но, может, репрессированный, в ссылку загнанный человек, наш тогдашний директор детдома боялся приобресть «не ту» картину иль не тот портрет. Спрос за идеологию тогда был грозен.
   И вот, когда морозы запечатывали наш дом, метели заметали его до застрехи и не надо было идти в школу, от праздного времяпрепровождения любил я путешествовать по географическим картам. Боже мой, где я только не побывал! Чего я только не повидал!
   Постепенно моя страсть сделалась привычкой. На всю жизнь. И всегда путешествие по картам приносило мне неизъяснимое удовольствие и мечты о дальних странах. Со временем даже что-то сбылось из тех мечтаний.
   Кажется, века спустя, летел я из Амстердама в Рим. В Голландии я пробыл более недели, устал и, что со мной бывает очень редко, задремал в самолете.
   Гудели моторы, шелестел, будто снег за окном, воздух в вентиляторе над головой. Пилоты время от времени чего-то рассказывали на английском языке и на итальянском. Поскольку ни того, ни другого языка я не знаю, говор пилотов, объявления стюардесс сливались с общим полетным шумом, и под эту умиротворяющую музыку я и уснул. Вдруг щелкнуло над головой, раздалось негромко, но четко произнесенное слово:
   — Монблан.
   Я очнулся и поглядел в окошко — самолет плыл над скалистыми развалами, над ущельями, заполненными ярко-белым снегом, и среди них белела вершиной огромная, временем не стертая, старостью не униженная, миллионолетняя гора. «Кончилась жизнь!» — отчего-то возникла печальная во мне мысль. Зачем? Почему именно над Монбланом произнеслись во мне эти слова — не знаю, но не раз и не два потом они повторялись и повторялись.
   Прошлым годом, поздним вечером, почти уже ночью, когда в щели ставен не голубел уже свет телевизоров, шел я по утихшей улице родной деревни и вдруг замер перед домом дальней моей родственницы. Утром я узнал, что у хозяйки этого дома справлялся день рождения, окна были открыты, но шторы плотно задернуты, и оттуда, из-за занавесок, звучало: «Пушшай богачка тебя любит, пушшай владет она тобой, она любить та-ак не сумеет, как я люби-ы-ыла, мила-ай-мо-о-ой».
   Эти слова были из любимой песни моего дяди, уже девять лет покоящегося на кладбище, но голос его жены звучал все еще мощно и вольно, выделялся средь других голосов. И вспомнил я, как при словах «как я любила, милай мой» жена дяди всегда гладила его по голове обеими руками, как бы обмывала ее, эту, ох, какую в молодости красивую, волной волос с прорыжью украшенную голову. И дядя мой, истинный сибиряк, сконфуженно произносил: «Да ладно те».
   Я долго стоял вблизи того занавешенного окна, потом долго, почти до утра не мог уснуть, и в который уж раз звучало во мне, не знаю почему и зачем: «Кончилась жизнь, кончилась…»
   А спустя несколько дней заехали ко мне гости и среди них очень красивая, если не бояться редких слов, то можно сказать, прекрасная женщина, прекрасно одетая, в прекрасной иностранной машине, которую сама она и вела. Эта «новая русская» с простецкой мужицкой фамилией и коммерческие дела вела толково-владела фирмой, жила независимой жизнью, работая по 12–14 часов в сутки, но лицо ее, особенно густо-синие глаза были так выжжены, так далеко, так глубоко светилась в них такая боль, такая тоска, свинцовой тяжестью осевшая, что я невольно спросил у спутников ее: отчего так печальна наша гостья? Неужто от усталости?
   — Нет, не от усталости, — ответили мне, — жених этой женщины, тоже деловой парень, с которым они соединились сердцами в десятом классе, исчез. Бесследно, беззвучно, вместе с машиной — будто в воду канул человек…
   Соседки мои, деревенские старухи, вывалившись за ворота, дивовались на молодую, модно одетую, красивую женщину, лихо развернувшую машину и умчавшуюся вдаль.
   — Тошно мне! Это чё же тако, Виктор Петрович, а? Эко чудо! Как в кине! И не курит.
   И отчего-то опять произнеслось на этот раз вслух:
   — Монблан.
   И снова одинокий в своей одинокой избушке мучился я до утра, и снова звучало во мне и повторялось: «Кончилась жизнь, кончилась».

 
   


Примечание



   

Очень красивая и серьезная.






Тетрадь 3

ВЗДОХ





Вздох


   Однажды в редакцию иллюстрированного журнала пришло письмо. Женщина, автор письма, читала этот журнал, он ей нравился, и она хвалила его, а в конце письма попросила: «Чаще печатайте на обложках вашего журнала виды нашей Родины, может быть, это поможет моему мужу вернуться ко мне».
   Все в редакции весело над письмом смеялись, и лишь секретарь журнала, человек седой, лохматый, почему-то ходивший в одной и той же кожаной, еще трофейной куртке, из-под которой всегда виднелся воротник мятой рубахи, сказал:
   — Олухи! Над чем смеетесь? Будь я не потаскан и свободен, я отыскал бы эту светлую женщину…



Запоздалое спасибо


   В тридцать девятом году я нанес себе тяжелое увечье — поломал ногу. Сотворил я это тем самым образом, каким безнадзорные сорванцы, находящиеся в диком мальчишеском возрасте, ищут и находят всяческие приключения. Мне показалось недостаточно захватывающим делом прыгать на лыжах с трамплина, нагребенного лопатами, и решил я сигать с крыши сарая.
   Ну, раз сиганул, два сиганул, а потом загремел так, что глухо хрупнуло что-то во мне и огонь из глаз полетел. Думал, лыжа поломалась, повернулся — и темно вокруг сделалось. На первых порах мне было не больно, а страшно отчего-то, и я сразу весь замерз, лоб и спина покрылись каплями.
   На финских лыжах, выданных мне в качестве премии за исполнение песни бобыля на районном смотре самодеятельности, ребята вывезли меня из лога и доставили в больницу. Куда делись те изящные, гибкие, лаком покрытые лыжи, я так и не знаю — от лыж меня с тех пор отбило, становлюсь на них только в случае крайней необходимости, с гор не катаюсь, с трамплинов и подавно не прыгаю.
   Долго, как мне показалось, бесконечно долго лежал я в приемной больницы, впервые познавая чувство беспомощности и какого-то сиротского отчуждения ото всех, но пока еще не плакал, лишь глядел на людей, которые что-то со мной делали, повертывали, раздевали, ругали, и все мне казалось, что это кого-то совсем другого поворачивают, ругают и раздевают, и только боль того, другого человека почему-то оглушает меня — отчего становилось еще обидней и горше.
   Помню, как больничная тетка ударила меня по рукам, когда я попытался придержать штаны, которые она стягивала с меня, — было мне пятнадцать лет, и я ничего в ту пору не боялся, забиякой был, подражал блатнякам, а тут вдруг покорился и дал снять с себя штаны старенькой ворчливой тетке. Разом утратилась во мне вся прыть. Я как будто почувствовал или осознал, что перехожу в другой разряд людей, с которыми могут делать что угодно, и остается лишь подчиняться и слушаться — инвалид я.
   Тут и заплакал я первый раз, прикрывшись от стыда и горя рукой.
   Второй раз я уже не заплакал, заорал на столе, и даже не заорал, взвизгнул по-поросячьи.
   Отчего-то смутно все мне виделось, и комната, в которую меня втащили на носилках, сумеречна была, по углам ее скопилась темень. Меня переложили с носилок на высокий стол, прикрыли простыней, но мне все холодно было, и колотила меня дрожь. Из темного угла выступила фигура, призрачная, колеблющаяся, клешнясто схватила меня за ногу, начала тискать ее твердыми пальцами, потом как повернет да как дернет — и позеленела в глазах моих лампа, висевшая надо мной. Тут я и рванул по-поросячьи.
   Очнулся. Надо мной дядька в белом колпаке и халате стоит, насупленный, страшный такой, а я перед ним беспомощный, жалкий, дрожу весь дрожмя. Куда и делся тот громила, что наводил панику на целую школу, если по улице ходил, так разная мелочь с мячами, клюшками и прочими игрушками блеющим стадом разбегалась по дворам.
   Грозный дядька, явившийся из тьмы, и сам, как тьма, черный, вдруг шевельнул усами, ткнул в меня пальцем:
   — В гипс его, сукиного сына! Будет знать, как с амбаров прыгать! — И, снимая резиновые перчатки, тише, но все так же недовольно продолжал: — В такие годы поломать ногу! Бедро ведь порушил, бедро! Понимаешь ли ты, что это такое?! — обратился он ко мне и безнадежно махнул рукой: — Драть вас надо, чтоб берегли себя!..
   Я три с лишним месяца пролежал в больнице. Тяжело и долго ставил меня на ноги тот, черный и «страшный» — доктор Иван Иванович Сабельников, и поставил, хотя в игарской больнице не было даже рентгена и вообще обилием медикаментов не могла похвалиться она в ту пору.
   Ругал меня Иван Иванович нещадно, и так я приучился к этому, что, когда доктор не отводил на мне душу, догадывался: он чем-то расстроен и не в духе.
   А когда меня выписали из больницы и я пришел прощаться с доктором, он потрепал меня по стриженой голове, боднул взглядом острых, проницательно-насмешливых глаз:
   — Ну вот! Теперь голову себе сломай! — И уже деловито: — Костыли не выпускай еще месяцок-другой — и в солдаты сгодишься…
   В солдаты я оказался годен, воевал как мог, и лишь непогода до сих пор напоминает мне ноющей болью в бедре игарскую больницу, доктора Ивана Ивановича, которого я никогда уже не мог забыть, и, приехавши после войны в Игарку, расспрашивал о нем, хотел повидать. Многие игарчане помнили его, но куда девался — не знали. Одна женщина, работавшая в поликлинике, сообщила, будто бы ушел он на войну, тоже доктором будто бы…