Святость зимней ночи, величие сотворяющегося в тайге таинства подавляют силу и уверенность в себе, кажется человеку, что он искра, выстреленная из костра, дугою прочертившая ближний полусвет и неизвестно куда девшаяся.
   И верит человек: искра была не случайная, никуда она не делась, не погасла, она вознеслась ввысь и прилепилась к полотну неба.
   Еще одной звездой в мироздании сделалось больше.
   Ах, если б каждому землянину хоть раз довелось покоротать ночь у костра среди стылого зимнего пространства, не осталось бы в нем самомнения, утихла б его мятущаяся, тревожная душа.



Начало


   Подтаежная деревушка с покосившейся дырявой силосной башней на всполье, с обсыпавшейся поскотиной, с косо торчащими кольями огородов, на которых и в безветрие шевелится лохматая талая перевязь. К осевшим в сугробы, подслеповатым избенкам ведет задремавшая под белым снегом дорога, столбы возле нее пошатнулись, где и вовсе упали, оставив подпоры в виде виселиц. Обломками черных головешек обвисли и дремлют на ветках школьных тополей вороны, белым сном окутан заснеженный еловый лес за деревней, помеченный ночной заячьей топаниной по опушке, даже синие дымы над избами дремлют, да и сам белый свет здесь отчего-то сер и дремотен.
   Вдруг эту сонную тишину на куски разрывает резкий, яростный трезвон. Вороны срываются и молча летят со школьного двора, помеченного собачьими и птичьими следами.
   Долго, дико и устрашающе, будто сигналя о наступлении кары небесной, звонит школьный электрозвонок, который остался включенным и на который никто, кроме ворон, не реагирует.
   Эту школу никто не закрывал. Она сама собой опустела — не стало в деревушке детей, разъехались учителя, остыли и потрескались печи; кто-то с улицы разбил стекла в окнах, со двора они целы и серы от пыли. Двери в школе распахнуты, некоторые сорваны с петель, по снегу шуршат разлетевшиеся тетрадные листы с красными отметками. Над воротами, дугой выгнутыми по козырьку, треплет ветром изорванный праздничный плакат, лоскутки от портрета вождя мирового пролетариата, размытого дождем, бумажно шебаршат.
   А парты в классах все стоят рядами, учеников дожидаются, и классные доски на стенах, слегка потускневшие, наизготове, на одной написано: «Колька — дурак», на другой: «Светка — дура». По коньку крыши, кое-где уже сронившей тес, на фанере, бурым суриком крашенной, написано: «Миру — мир». Плакат на крепко прибитых укосинах долго будет стоять, и слова на нем долго будут живы.
   Через каждые сорок пять минут трезвонит по едва живому селу, по опустелой округе школьный звонок, как бы извещая население о начале апокалипсиса, проще говоря, о конце света. Но скоро электричество от деревушки отцепят, и звонок умолкнет.



Наваждение


   «Самая прекрасная и глупая эмоция, какую мы можем испытывать, — ощущение тайны. В ней источник всякого знания. Кому эта эмоция чужда, кто утратил способность удивляться и замирать в священном трепете, того можно считать мертвецом…» Прочитал я эти слова великого ученого и подумал: вот живу, читаю о всякой чертовщине — о летающих тарелках и даже тазах, и неживых телах и существах, невидимо и безболезненно проникающих в нас, о царствах подземных, глубинно-морских и прочем, и прочем, что прежде называлось просто и ясно — чертовщина.
   Выросши в суеверном таежном селе, побывавши на войне, пробродивши, наконец, всю почти сознательную жизнь по уральским, сибирским лесам и по вологодским болотам, где, казалось бы, только всякой нечисти и водиться, я ничего, никакой нечистой силы не видел и не слышал, сродственников с других планет и даже снежного человека нигде не встречал.
   А вот ощущать — чего-то ощущал. Явственно это было два раза за жизнь. Один раз на войне.
   У реки Вислы есть приток Вислока с нашу речку Базаиху, может, где и с Ману величиной.
   В верхах этой горной речки немцы, заняв Польшу, устроили укрепбастион. Выселили из целой округи жителей и вперемежку с деревянными постройками под старыми крышами, в старых деревянных оградах понастроили дотов разной величины и крепости. Здесь с 1939 года испытывали новое оружие — танки, пушки, снаряды.
   К нашему сюда приходу в одна тысяча сорок четвертом году все в укрепрайоне обросло бурьяном, одичали сады и развелось неимоверное количество кроликов да одичавших кошек, которые охотились в зарослях, дрались и ночами жутко орали, сверкая лешачьими глазами по заброшенным дворам и чердакам.
   Конечно же немцы укрепрайон так просто не сдали, конечно же подуперлись, втянув в затяжные бои южное крыло Первого Украинского фронта. Здесь я впервые видел работу наших самых мощных 203-миллиметровых гаубиц. Они и 152-миллиметровые пушки-гаубицы с прямой наводки били по дотам, норовя попасть в широкие, вглубь сужающиеся, амбразуры. При попадании в уязвимое место железобетонный дот раскалывался, людей, что оборонялись в доте, контузило так, что из ушей и носа у них текла кровь.
   Где тут усидишь, хотя и загородка надежная?
   И однажды ночью гитлеровские войска укрепбастион очистили, наши части бодро, где и с песнями, вошли и въехали в него.
   И сразу началась бешеная, азартная охота на кролей, малоповоротливых, отяжелевших от долгой безмятежной жизни. Кроли нарыли повсюду ходов сообщений, пообъели кусты, прибрежные заросли и садовые деревья, доступные их зубу. Они и не подозревали, какое ненасытное, отважное и находчивое войско навалилось на них.
   По густой дурнине, треща сохлыми зарослями, носились в неистовом порыве советские бойцы, из автоматов, из винтовок лупцевали по разбегающимся зверям, порой так входя в раж, что уж и крики раздавались отовсюду: «Асмодеи, куда палите?! Побьете своих, гадство!» Потом уж и привычные земляные работы начались. Раскопав надежно спрятавшегося в своем окопе кроля, зашибив его лопаткой, охотник еще и назидание выдавал: «От советского бойца нигде не укроешься, особливо когда мясом или бабой пахнет».
   Помню, как в солдатскую баню, упрятанную среди заросших построек, хлестануло очередью по окну, и друзья-артиллеристы, терзавшие тела друг другу намыленными волосяными и крапивными вехотками, дружно повалились на склизкий пол.
   Командир отделения связи, весь в наколках, в волосе на груди и по ложбине пуза, схватив лопату, погнался за охотниками, но только выскочил на свет, как раздались испуганные и одновременно восторженные визги и вопли: к этой поре уже начали возвращаться в село пане с паненками, да и в военных частях женский персонал водился — наш отделенный, произведя ошеломляющее впечатление на публику своими наглядными достоинствами, сконфуженно возвратился в баню.
   Вот из этого наполовину уже размаскированного, оголившегося польского селения, утопающего во вкусных запахах всюду варившейся убоины, даром войску доставшейся, где-то под вечер отправился я с донесением в штаб бригады.
   Один. Это уже стало законом и привычкой на наших фронтах сделалось: на связь, с донесением, за харчем, на пост — всюду боец-одиночка. Сдали в плен миллионы, положили в украинско-белорусских и русских полях многие армии наши доблестные полководцы, и вот теперь уже другим полководцам приходилось выкручиваться, экономить на всем, в том числе и на людях. На передовой солдаты вынуждены были работать один за пятерых, где и за десятерых. Изнурение, постоянная, до безразличия к смерти, усталость…
   Редко выпадал нечаянный отдых. Вроде этого вот в укрепрайоне, в кроличьем царстве светлой осенью.
   На этот раз я шел не с привычным карабином, а с недавно полученным автоматом через плечо, шел хорошо выспавшийся, легкий после бани, в выжаренном, постиранном, пусть и заношенном обмундировании.
   Сентябрьское солнце к вечеру ласково грело, где-то на его закате отдаленно и привычно ухала война, крестики самолетов кружились и реяли над землей, словно неугомонные стрижи в предвечерье играли над рекой Вислокой. Походило на птичью игру, если бы не клубки зенитных разрывов, не белые строчки пулеметных очередей, полосующих голубой полог неба.
   Но здесь, в заросшем и одичавшем селении, мир и покой, в глуби садов, перепутанных сохлыми ветвями и ломким бурьяном, виделись то яблоня, то груша, то слива. Еще способные рожать деревца бережно и застенчиво хранили редкие плоды на ветвях. Особенно заманчиво густились садовые кущи возле полувысохшего ручья, из которых при моем приближении с треском и шумом вылетела большая стая голубей и россыпью побежали во все стороны ожиревшие куропатки. Я хотел войти в кущи, нарвать яблок или кругло налитых, белых, переспелых слив, как вдруг почувствовал, что там, в глушине сада или по-за ним, в сумерках, успевших когда-то наступить, что-то или кто-то есть.
   Нет-нет, не немцы, не военные, не лазутчики иль дезертиры, не паны, вернувшиеся домой, не наши солдаты, шакалящие по пустым избам и садам. Там есть тот или то, чего я боялся еще маленьким, страшась ввечеру идти один в баню или избу, пока в ней не засветят лампу. Оно, тот или то, водилось только по темным углам, в подполье, в подвале, в старых стенах кладовок, амбаров или на чердаках.
   И вот оно объявилось в темнеющих зарослях заброшенного польского селения. Там в сгустившемся мороке чудится завалившаяся набок избушка, чья-то притаившаяся тень или старые кресты.
   Смех сказать, боец, уже дважды раненный, черт-те чего навидавшийся и натерпевшийся на фронте, с полным, свежезаряженным диском в автомате, прирос к месту и не может сделать шагу. Всю спину скоробило страхом, в башке гул, сердце обмерло, едва шевелится. Чем дольше стоит он, боец этот бесшабашный девятнадцати лет от роду, тем страшнее ему, тем обморочнее его сознание.
   Сдергивает автомат с плеча, сваливая весь страх с себя разом, вдруг заблажив не своим голосом что-то, застрочил в темень сада и побежал, на ходу не переставая давить на спуск автомата.
   Сколько-то пробежал, остановился, держа перед собой автомат на пузе. Выпустил, и очень быстро, весь диск, это ведь в кино из них стреляют так, будто в диске ведро иль сундук патронов. Прислушался: ни криков, ни шума во вдалеке уже темнеющих зарослях не слышалось — могли ведь селяне там быть иль всюду проникающие добытчики-вояки по саду шариться, порешил бы кого — под трибунал угодил бы.
   Но… тихо повсюду и еще не темно, еще сумерки продолжаются. Я миновал укрепрайон, вошел в лес — привычное дело, лес-то, тайга-то, где бы и водиться лешим, а ничего, все страхи позади. Переваливаю гору, за нею на поляне вольготно расположился штаб бригады. «Задание выполнено», — нарочно громко поору я, вернувшись, и — домой.
   Но не скажу никому, чего было-то. Что за дурь? Что за помутнение рассудка?
   Хотел обматерить себя, но в минуту страха, слабости духа и смирения я, как и многие русские солдаты, не употреблял бранных слов, уразумел я на войне, что в этой жизни, на этой земле есть силы превыше нашей власти и воли, они больше нас, дальше нас, и не мы ими, а они повелевают нами, они сложнее того, чем мы обладаем и что ощущаем, они за пределами нашего разума, который мы смеем называть могучим. В подсознании нашем хранится такая память, такое ощущение пространств и времен, что истовый атеист, комиссар в ремнях, отдаляясь от земного, бренного, разлепливая спекшиеся от крови губы, взывает к Боженьке, — это те чувства, те ощущения владеют им, над которыми он не властен, это дух Божий коснулся его души, открыл перед ним бездну — и он испугался бесконечности, отлетая в нее.
   Не скажу, что с тех пор, с того фронтового времени и происшествия по пути в штаб бригады с донесением, я победил страх и перестал бояться того, что недоступно моему разумению, но уважать какую-то другую, помимо меня существующую, таинственную силу научился.
   Много, много лет спустя потом, в тайге, возле каменистого распадка, заросшего чернолесьем, мелким сосняком, частым пихтачом на склонах да непролазными кустами понизу, выманивал я рябчика из зарослей. Сидел на сваленной бурею сосенке и насвистывал манком. Рябчик, поклевывая ягоды с рябины, звонко откликался из распадка, но ко мне не летел. У него внизу-то корму дополна: рябина, черемуха, смородина, жимолость, а понизу — черника, брусника, начинающая с боков краснеть, и прочая ягодная благодать, так за каким лядом ему лететь ко мне, в почти сквозной голый сосняк?
   Я работал в ту пору в литейном цехе, отправлялся в тайгу сразу после ночной плавки, меня давила усталость, вело в сон. И вот отдалилось все, сделалось тихо-тихо, как при солнечном затмении. В какое-то блаженное забытье увело меня, и только начал я опускаться на дно этого блаженства, устланное мягким мохом, как услышал вдруг отчетливо и громко произнесенное:
   — Парбы нет.
   Я открыл глаза, поднял голову — кругом стояла до звона в голове явственная тишина, казалось, сумерки окутали тайгу и распадок в зарослях.
   — Парбы нет, — раздалось вновь ясно и отчетливо не с неба, не из дикого распадка, а из какого-то мне неведомого пространства, существующего помимо того, что было со мною и надо мной.
   На сучке сосенки в нерешительности переступал лапками любопытный рябчик. Не выдержал кавалер, вылетел на зов из сумрачного и кормного распадка, но, почувствовав человеческий взгляд, собирался с разбега улететь. Я сшиб его с дерева, подобрал, сунул в рюкзак и, туго затягивая удавку, озирался кругом.
   Выстрел, как я и ожидал, вернул ко мне живой и шумливый мой мир.
   Дома я перелистал все словари, русские и иностранные, — слова, услышанного мною в тайге, нигде не нашел.
   Да и было ли оно произнесено? Или это всего лишь наваждение, навеянное усталостью и тем, что хранится в глубине души, изредка тревожа наше несовершенное, от всего-то и всегда зависящее сознание.



Бурьян


   С пестрой и не совсем трезвой делегацией письменников, русских и украинских, закатились мы в шевченковские места. От них рукой подать до деревень, оврагов, горушек с редким лесом, где глухой зимнею порой 1943 года происходили последние бои по уничтожению окруженной вражеской группировки, командование которой не приняло ультиматум о капитуляции.
   Ничто не напоминало той страшной метельной ночи, когда происходило избиение людей людьми. Деревни обросли садами, хаты «пид бляхой» и под шифером россыпью растащены по некрутым косогорам и, плотно сгрудившиеся в долинах, млеют под осенним предзакатным солнцем. Поля, уже скошенные, с горбато высящимися скирдами посередине, умиротворенно и бескрайне раскинулись во все стороны, яркие озими зеленеют и серебрятся, радуя глаз свежестью, сосновые лесочки, которые конечно же в войну были свалены на дрова, на перекрытия окопов и блиндажей иль сожжены снарядами, отросли, обустроились. Кто-то из украинских друзей нашел в лесочке переросшую уже, жесткую черемшу, принес мне: «Бачь, то растет не только в Собиру, „Черемшина“ — песня е такая гарная у нас…»
   Колхозы в пору нашего гостевания в шевченковских местах крепкие были, села богатые. Председатель крепкого колхоза (в бедный колхоз при Советах почетных гостей не возили), которому надлежало нас принимать, рассказывать о великих достижениях, за селом возле речки, оглохшей и замершей в приречной осоке и в каше ряски, показал нам заросли изброженного, смятого, ломаного бурьяна гектаров на восемь-десять.
   — Специально оставляем, чтобы дети не забывали первозданной природы. И вы знаете, как ребятишки радуются этому подарку, бегают здесь, валяются в траве, кричат, рвут дикие цветы, приносят их домой и в школу. Здесь им можно вести себя свободно, как древним людям, здесь они, рабы двадцатого века и чудовищного прогресса, видят вольное вешнее цветение и в летнюю медовую пору тучи пчел, ос, шмелей, бабочек, охваченных своим тихим, добрым трудом, осенями в вызревающем, золотом опаленном бурьяне собирают гербарии, изготавливают музыкальные дудочки, делают брызгалки из борщовника; которые приболеют, и спят здесь. Мед в бурьяне пчелы берут от весны до снегу, птички малые гнезда прячут, собаки шерсть о колючки вычесывают, лекарственную траву жрут, домашняя скотина сюда забредает, лежит, о чем-то думает иль дремлет. Десять этих гектаров я покрою урожаем с других полей, зато у детей наших о своей природе, об этом вот клине земли память, и оттого иль от этого дети нашего села, вырастая, охотней остаются в своем колхозе, вкореняются.
   Мудрый председатель украинского колхоза, молодой современный мужик, много ли у тебя последователей, многие ли понимают, что брюхо набить — еще не все достижения человеческого ума и старания?
   Есть, есть ценности, которые близко лежат, да далеко берутся. Кусочек первозданной природы среди войной израненной, ныне сплошь запаханной, засеянной земли — это не просто подарок детям, это потребность быть естественным среди естества жизни.



Знак памяти


   Бывший авиационный штурман, дивный рассказчик, немножко художник, славный человек, у которого в глазах светится прирожденная доброта и приветливость, нарисовал мне крест и обозначил словами смысл его деталей.
   Поперечина креста, плоскость его, оказывается, проходит по меридиану, нижний конец, укосина, показывает, где находится экватор.
   Все-то, все разумными людьми делалось и сотворялось с глубоким смыслом, для пользы дела и жизни.
   Когда-то на самолетах не было прибора, указывающего низ-верх, и какой страх охватывал пилотов, коли они «теряли землю», сколько поразбилось их из-за этого.
   А был уже крест до возникновения авиации и появления горластых учителей жизни, и кто помнил и понимал значение его, тот душу свою, порой и тело бренное спасал.



Смысл труда


   «Труд есть радость», — писалось на советских плакатах, вот долгое время и ходили мы на нашенские производства не трудиться, а радоваться.
   Что такое истинный труд, понимаешь, глядя на муравьев. Лесоводы установили воротца на тропе муравьев таким образом, что через них могли проползти только те, которые без груза, возле препятствия им приходилось сбрасывать «с плеча» свою ношу.
   За час скопилось возле воротец более ста тысяч трупов гусениц и их куколок, не считая всякого другого «мусора».
   Что из этого выходит? К нескольким деревьям в роще заперли доступ муравьям, и деревья сразу начали хиреть, терять листья, а скоро сделались вроде бы обгорелыми. Лесные вредители здесь справляли свой пир.
   Где-то я слышал, что одна семья синицы-московки съедает за сезон сорок пять килограммов лесной твари, основную часть которой составляет клещ, но синицы, те любят боровые светлые леса без хлама, чтобы все в них было «на месте», в первую голову — муравейники.
   Возле Красноярского академгородка, в котором я живу и где действует лесоакадемия, в старых лесах еще сохранились кое-где муравейники, и всякую весну я вижу то дрын, в них воткнутый, то до земли развороченную пирамидку муравейника — это делают детки, наследники наши, в том числе и чада тех же лесоустроителей.
   Когда я поселился здесь двадцать лет назад, на крутых, кустами и цветами густо поросших отрогах жили зайцы, при этом косоглазые так приспособились к местности, круглый год прячась на склонах, в камнях и комьях земли среди скупой горной растительности, что сделались пестрыми; вылетал из-под горы и с фириканьем бегал по зарослям акаций табунчик куропаток голов в сорок; в сосняках велись белки; за оврагом, где прежде были скиты, течет ключ, с грохотом поднимался из разложья бородатый глухарь.
   Ничего этого нет уже и в помине, жерло ключа чем только не затыкалось, в его текущий под гору сток чего только не валят.
   Даже такой малости, как почтение к труду, сохранению всего живого вокруг, чтобы самим выжить, не можем мы научить наших потомков, а замахивались построить светлое будущее.



Слово умирающей тетки


   Тетка моя, Августина Ильинична, умирала долго, одиноко и мучительно. Была несколько лет перед смертью слепая, разговаривала много с навещающими ее родственниками, иногда и сама с собой.
   Я заходил к ней летом ежедневно; заслышав мои шаги, она их узнавала и, не то отчитываясь, не то спрашивая, продолжала давно с собою начатый разговор:
   — Я мучаюсь здесь, и смерть меня не берет оттого, что материлась в Бога, а он все слышит… Да ить с мужичьем всю жисть на лесозаготовках, на сплаву да на сортировке в запани, вот куда конь с копытом, туда и рак с клешней, от мужиков и набралась срамоты.
   — Жисть наша — как река после лесосплава: одне коряги остались, топляки, ломь древесная, жерди, мусор. Все путное вниз по Анисею уплыло, слепым потоком разнесено, по кустам застряло, по морям развеяно, по волнам рассеяно да перемолото. А мы толкали, мы толкали баграми, руками, шестами — плыви, жисть, к какому тебя берегу прибьет, как тебя изломает, одному Богу известно…



Старая запись


   Ныне я убираю и рву старые записи для своего военного романа. Но некоторые порвешь, в корзину бросишь, да они в памяти гвоздем торчат, скребут, долбят ее…
   «За годы войны на фронте расстреляли один миллион человек, осуждено военнопленных 994 тысячи, из них 150 тысяч расстреляно» — это пять дивизий полного состава.
   К той поре, как побывать мне на фронте, дивизий полного состава уже не было, солдаты работали один за десятерых, ни отпусков, ни разовых отгулов. Конечно, усталость, изнурение, от этого притупляется страх, чувство самосохранения, сообразиловка — отсюда потери, потери, потери.
   А там за солдатами тащились, по фронту пылили политотделы, СМЕРШи, секретные отделы, заградотряды, придурки каких-то придуманных команд, в это время в тылах мерли, ложились в мерзлоту миллионы ни в чем не повинных людей, и миллионы же их стерегли, учитывали, прикладами, палками и плетьми били.
   Потом они, эти герои, хорошо, в безопасности, проведшие дни войны, все сделали, чтобы загнать в угол бывших фронтовиков и выпятить себя, свои заслуги. Лишь в 1995 году властью Ельцина была окончательно ликвидирована несправедливость, и бывшие пленные, угодившие туда не по своей вине, были реабилитированы, зачислены в так называемый «статус» участников Отечественной войны.
   Помню времена, когда многие воины-страдальцы не носили наград, переклепывали фронтовые медали на блесны. Из солдатской медали «За отвагу» выходило две отличных серебряных блесны. В ту же пору началась торговля наградами, коллекционеры и пройдохи по дешевке их скупали, и когда двадцать лет спустя после Победы откованы были «брежневские» медали, многие вояки-окопники отказались их получать.
   А как восстанавливали инвалидность? Фронтовые калеки работали кто где, чаще завхозами, сторожами, пожарниками, истопниками.
   Чтобы ежемесячно получать пенсию в 180 рублей, затем, после обмена денег, — в 85 рублей, надо было каждый месяц тащиться на медкомиссию. Это потерянный день — хлебную и прочие карточки на сей день не выдают, булка хлеба на базаре стоит 1000 рублей, — и выходило, что «прогул» оборачивался гораздо дороже несчастной пенсии. Многие инвалиды перестали ходить на медкомиссии, запись инвалидности утратили, что и требовалось советскому государству.
   Пришло время — это уже в семидесятые годы, — начали восстанавливать инвалидность, справки из госпиталей требуют. А как их сохранишь в нашей крученой-верченой жизни? Искушенной натурой надо обладать, чтобы все сохранить и не жить, как большинство из нас жило, перекати-полем, скакая по просторной нашей родине в поисках угла и лучшей доли.
   У меня, благодаря аккуратности в бумажных и всяких прочих делах моей жены, нашлась одна, писанная на клочке оберточной бумаги, справка с отчетливым штемпелем госпиталя. Приехал в райсобес, встретили вежливо, занесли меня в толстую амбарную книгу и сказали: справку пошлют на подтверждение. Я обмер. Что, если в этом вечном бардаке, именуемом советским государством, затеряется бумага иль не подтвердится?
   У меня все прошло нормально и быстро, через три месяца всего получил подтверждение — век минул с госпитальных-то времен, — унижение еще одно, очередное. В собесе люди с понятием — звонят мне, утешают: «Не переживайте». Скоро и оформили бодрую, стандартную пенсию по третьей группе — 85 рэ. На эту пенсию с приработком можно тянуть нить жизни. Булка хлеба стоила уже не тысячу, а полтора рубля.
   Но многие, очень многие бывшие фронтовики в буче жизни справок не сохранили, номера санбатов и госпиталей перезабывали, их заставляли искать, вспоминать, ездить по стране. Запивали с горя инвалидишки, иные, не выдержав унижений и нищеты, кончали жизнь самоубийством иль колесили по стране, искали свои боевые следы и следы боевых товарищей, изводились в битве с закаленной советской бюрократией. «Зато на месте боя, где меня ранили, побывал, фронтовых друзей встретил», — не раз писали мне фронтовики, утешаясь хотя бы тем, что погоревал, поплакал с друзьями солдат, чаще всего в одиночестве, без присмотра доживающий свой век.
   Лишь, опять же во времена правления Ельцина, сообразили не унижать, не добивать остатки воинства, Родину спасшего, не искать справки и подтверждения о ранениях, а производить медкомиссии на месте. Раны-то старые с тела не стерлись, отбитые ноги-руки не отросли, вытекшие глаза, глухие от контузии уши не улучшились. Тех, кто имел третью группу инвалидности, и меня тоже, перевели на вторую.
   Ну за чуткость эту и за многое другое отблагодарили вояки Ельцина чисто по-русски: стали материть его на всех перекрестках и площадях, трясти красными знаменами да славить отца и учителя, который посылал их на смерть, а после Победы взбодрившись, выбросил на помойку, позагонял в леса, рудники, шахты искупать его вину, страдать за его безответственность, за самоздравие.