— Не имеешь права орать! — тоже громко возражал сержант с портупеей и стучал кулаком по медали «За боевые заслуги». — Я кровь проливал!
   — А я что? Сопли? — еще больше завихрялся дежурный.
   — Кто тебя знает? — сомневался сержант. — Вон личность-то отъел…
   — Отъел?! — подскакивал на стуле дежурный. — Давай померяемся.
   Было неловко слушать дежурного с офицерскими погонами. Злил и сержант, который лез на рожон и не уступал ни капельки старшему по званию. Он был наглый, этот сержант, и думал, что нахальством можно всего добиться. Глядя на него, осмелели и другие, задержанные на улице и на станции военные без увольнительных, а то и без документов. Они стали посмеиваться, курить без разрешения и вообще вести себя вольно.
   Я отошел от барьера в угол и сел. Надоели. Все надоело. Черт меня дернул отстать от эшелона в этой Виннице! Ни ближе, ни дальше.
   Нас, шестьдесят нестроевиков, ехало куда-то или в Никополь, или в Джамбул, на какую-то работу. Никто нам толком ничего не рассказал, паек на станциях мы добывали с боем. Нас, нестроевиков, всюду оттирали, ставили в хвост очередей, и вроде бы уж и за людей не считали: дескать, и без того дым коромыслом, а тут еще путаются под ногами какие-то доходяги.
   На земле наступила большая неразбериха, и на кого обижаться, невозможно было понять. Военные отвоевались и ехали по домам как придется: на крышах вагонов, в тендерах, на машинах, в спецэшелонах, на лошадях. Один старшина покатил даже в фаэтоне.
   Доконали солдаты врага и норовили как можно скорее попасть домой. И это было сейчас для всех главным.
   Шел август. А День Победы я встретил на госпитальной койке. Но до сих пор мне снился фронт, до сих пор меня все еще мотало, вертело огромным колесом, и война для меня никак не кончалась, и пружины, нажатые до отказа там, внутри, никак не разжимались.
   А тут еще умудрился отстать от эшелона! Возьмет этот горлопан дежурный и ухнет меня вместе со всей задержанной публикой кирпичики таскать либо рельсы. Потом доказывай, что ты не верблюд. Уйти отсюда, что ли, пока еще не поздно?
   — Ты видишь, в углу солдат сидит? — услышал я голос дежурного и не сразу понял, что это обо мне. А когда понял, вскочил и такую выправку дал, что медали звякнули и разом испуганно замерли. — Орел! — восхитился мной дежурный. Я ел его глазами. — Час сидит, другой сидит и ни мур-мур! — продолжал хвалить меня дежурный. А почему? Потому, что дисциплину знает, потому, что доподлинный фронтовик-страдалец. И он сидит и череду ждет, хотя у него вся грудь в заслугах, а у тебя всего одна медалишка, и ту небось на тушенку выменял. Выменял ведь? Ты меня не проведешь! Вольно, солдат! — скомандовал мне дежурный. — Сколько ранений?
   — Четыре, товарищ лейтенант!
   — Дай человеку сесть! — гаркнул лейтенант на развалившихся по лавке военных, и когда те испуганной стайкой отлетели в сторону и я сел подле барьера, он, не спрашивая, курю я или нет, дал мне папиросу, и этот знак величайшего внимания привел в уныние всю остальную публику.
   — Отстал от эшелона? — уверенным тоном всевидящего и всезнающего человека спросил дежурный.
   — Отстал, — упавшим голосом подтвердил я и закашлялся, потому что был некурящим. Я был твердо уверен, что надвигается буря и что буду я кинут в общую массу, как и все прочие разгильдяи, раньше времени освободившие себя от оков военной дисциплины.
   — Куда ехал? — уже скучным и усталым голосом продолжал дежурный.
   Я и увидел, что у него красные от недосыпов глаза и щеки с сиреневым отливом.
   — В Никополь, кажется.
   — В Никополь! — поднял палец дежурный. — Никель копать, на тяжелую работу, после четырех ранений, весь испрострелепный, а сидит ждет! — снова закипел дежурный и позвонил в школьный звонок.
   Вошел патрульный.
   — А ну всю эту шушеру спровадь на губу, — кивнул он в сторону задержанных вояк. — Потом разберемся. А тебе, — пригрозил он пальцем сержанту, — тебе я особое внимание уделю! Я еще дознаюсь, с кого ты снял сапоги и где ты взял портупею и по какому закону ее носишь…
   Я не стану рассказывать, как и о чем мы разговаривали с дежурным. В памяти моей он сохранился в общем-то добрым, но до крайности издерганным человеком. Слишком много было тогда работы у комендатуры на Украине, слишком много, и не все это сразу понимали. Случались дела смешные, трогательные и трагические. Озоровали и резвились ехавшие по домам солдаты, зверствовали бандеровцы, пытались укрыться от властей разные подонки. Пока мы разговаривали с лейтенантом, я услышал несколько докладов. Два из них запомнил, очевидно, потому, что были они потешными. Один о том, что какой-то солдат с проходящего эшелона забрал на станции у тетки самогон, а деньги уплатить забыл. Другой о том, как демобилизованный старшина Прокидько, примериваясь к гражданской жизни, напился и дал в глаз первому встречному милиционеру.
   Дежурный грустно и устало улыбался, разъясняя патрульному, что Прокидько уже никакого отношения к комендатуре не имеет, и что задерживал он его зря, и что милиция за один глаз спросит, как за два, — тогда старшина почувствует себя окончательно демобилизованным. А что касаемо самогона, то тетка эта пусть лучше не орет на всю улицу. Если она торгует запрещенным товаром втихую, то пусть рот широко не открывает.
   Дежурный лейтенант определил меня ночевать в комендатуре и на прощание сказал:
   — Отсыпайся, солдат, завтра или послезавтра отошлем тебя на пересыльный пункт. Эшелон все равно тебе уже не догнать. — Он подумал и прибавил: — Захочешь побродить, иди гуляй, скажешь часовому — я велел пропускать. Ну, будь здоров, вояка. Завидую. — И уже другим тоном крикнул: — Есть там еще кто-нибудь?
   — Есть, есть, накопились, — недовольно проворчал за дверями постовой.
   Дежурный продолжал работать.
   Я поел на кухне каши, взял в комнате у патрулей толстую книгу «Кобзарь», вышел в ближайший скверик, лег на траву и стал читать:


 

Рэвэ тай стогнэ Днипр широкий,

Сэрдытый витер завыва…


 

   Днепр широкий. Ветер сердитый. Как это все знакомо. Как это все еще близко. Закроешь глаза, и вот оно, продырявленное висячими фонарями черное небо, и внизу распоротая очередями трассирующих пуль черная вода, и крики, крики, крики.
   Десятки тысяч людей кричали разом. Им надо было добраться до другого берега, а плавать умели не все, и добирались совсем немногие…


 

Ревет и стонет Днепр широкий!


 

   Широкий, очень широкий Днепр, особенно когда переплываешь его под пулями и минами, в одежде и с автоматом. Нет тогда на свете шире реки!
   Не переплыли эту реку, в ночи кажущуюся без берегов, мои друзья Ванька Мансуров, Костя Выгонов, Венька Крюк. Мы вместе росли, вместе учились. И чьих только друзей нет в этой реке!
   Кипит вода от пуль, гноем и кровью оплывают фонари в небе, и гудят, гудят самолеты.
   Когда же они перестанут гудеть? Когда перестанут выть? Ведь должна же, должна когда-то заглохнуть война в сердце, раз она замолкла на земле!
   В голову лезут строчки из однажды услышанного и на всю жизнь врезавшегося в память стихотворения:


 

Сменят вспышки ракет зарницы,

Зарастут окопы травой,

А солдату все будут сниться

Рев мотора и бомбы вой.


 

   Неужели всегда? Устал. К черту Днепр! К черту самолеты! К черту фонари!
   Я смотрю на двух девочек, играющих неподалеку на лужайке возле поврежденного клена, замазанного какой-то густой смесью. Девочки в беленьких платьишках, обе черноглазые и в веснушках. Должно быть, сестренки. Я незаметно наблюдаю за ними, чтобы не спугнуть. В руках у девочек по пакетику с вишнями. Они достают по ягодке за тоненькой стебелек и губами срывают темные, поблескивающие на солнце вишни. Губы девочек в вишневом соке. Розовеют их худенькие мордашки.
   Мне уже двадцать три года, и если бы не было войны… Тьфу ты!
   Девочки наклонились друг к другу, о чем-то пошептались и взглянули на меня.
   Я опустил глаза. Я не слушаю. Я не знаю, о чем вы шепчетесь, девочки. Совсем не знаю! Я не слышу робких шагов по траве. Я читаю «Кобзаря»: «Рэвэ тай стогнэ Днипр широкий!.. Рэвэ тай стогнэ…»
   Никак не могу уйти дальше этой строчки. Шаги замирают возле меня. И долго, долго ничего не слышно. Потом меня осторожно трогают пальцем за плечо, и слышится:
   — Дяденька, покушайте вишен. — И ко мне протягиваются сразу два пакета, сделанные из листочков ученических тетрадок, и я удивляюсь тому, что эти девочки уже ходят в школу. Нет, они еще не ходят, они еще малы. Эти листы из тетрадей их брата или сестры, и, возможно, они, тоже, как Ванька и Венька…
   — Вишня? — переспрашиваю я и сажусь на траву. — Ну что ж, с удовольствием.
   Я запускаю два пальца в пакетик и достаю кисточку в пять ягод. Но девочки протестуют:
   — Нет, нет, возьмите уси!
   И я вижу два пакетика, протянутые ко мне, и умоляющие, доверчивые и чистые-чистые глаза.
   Я долго раздумываю. Стараюсь сделать так, чтобы они не заметили моей улыбки, и наконец решаю:
   — Ладно, давайте пополам. — Я беру у них один пакетик и вдруг ловлю себя на том, что мне очень хочется им что-нибудь подарить. Но у меня нет ничего. Совсем никакой безделушки. Тогда я прижимаю их к себе и целую в худенькие, кислые от вишневого сока щеки и говорю чуть слышно: — Спасибо вам!
   Они, видимо, что-то уловили в моем голосе. Одна из сестренок припала к моему уху и требовательно попросила:
   — Не надо грустить, дяденька, война-то кончилась.
   Они упорхнули от меня и снова стали играть под изуродованным кленом.
   А я ел вишни.
   Их было очень мало в пакетике, всего горсточка, и я подолгу держал каждую ягодку во рту и осторожно нажимал на нее языком, чтобы этой горсточки мне хватило как можно на дольше.



Поросли окопы травой


   Темнело ошеломляюще быстро. Вечер не выползал с опаской из буераков и ложбин, как у нас на Севере, а сваливался сверху, сухой и душный.
   Южный вечер — безмолвный и немного жуткий. Непривычный вечер. Ни зари, ни звука. Темень и тишь. Кузьма прибавил шагу. Я попросил:
   — Не торопись.
   Мы жили с Кузьмой вторую неделю в санатории и уже знали друг о друге все. Он знал, что я воевал под Ленинградом и немецкой миной мне вырвало четыре ребра и половину легкого. А Кузьма отступал здесь, по южной степи. И в какой-то придорожной канаве осталась его рука.
   И вот мы бродили по степи, искали ту дорогу, ту канаву, и ничего не нашли. Люди уже перепахали военные дороги, обвалившиеся блиндажи, траншеи и неглубокие военные могилы без крестов. На полях, будто навощенные, блестели безжизненно сникшие листья кукурузы, вслед солнцу поворачивались подсолнухи, мягко колыхались и шуршали кисти проса да задумчивыми, утихомиренными волнами плескалась пшеница.
   И все-таки следы недавних битв здесь еще можно было увидеть. Меж стеблей то тут, то там зеленели гильзы, ржавыми пятнами расползались осколки, торчали посеревшие от времени косточки.
   Чьи они? Наши или чужеземные? Время, тлен, плуг пахаря и рука сеятеля все сделали для того, чтобы упрятать смерть в землю. Земля умела хранить, земля умела молчать, земля умела печалиться.
   Земля.
   Мы шли медленно. Кузьма молчал. Наверное, и я вот так же буду молчать, если мне когда-нибудь придется побродить по местам, где я воевал. Я тяжело волочил ноги и задыхался. Не с моим здоровьем бродить целый день по знойной и безводной степи.
   — Сейчас будет место, где раньше стояла деревня, — приостановился Кузьма. — Обойдем?
   — Давай прямо, далеко обходить-то.
   Я не сказал — трудно, но Кузьма понял меня, и мы пошли напрямик.
   Поля остались позади, в темноте, и мы шли по степной дороге, угадывая ее подошвами сандалий. На дороге еще с весенней распутицы остались и закаменели тележные колеи.
   Неожиданно дорога повернула влево, должно быть, в обход заброшенной деревни, и мы пошли сначала по хрусткой траве, а потом влезли в бурьян…
   В небе наконец-то прорезались синеватые звезды, рассыпались крошеным льдом, и далеко-далеко возник краешек луны. Белым грибом прорастала луна из черной, вознесшейся в поднебесье горы. Светлело небо, вырисовывались дальние перевалы, звоном цикад наполнилась степь.
   Сделалось веселей.
   Бурьян становился все выше и выше, мы брели по нему, будто по чаще. Я выбирал из волос шишки репья, какие-то колючки и чувствовал, как тяжелеет на мне одежда, обрастающая репьем.
   — Не зря говорят, что самая длинная дорога та, что кажется короткой, — как бы оправдываясь, проворчал Кузьма и показал на темные бугры. — Дома были здесь когда-то…
   Должно быть, Кузьма видел лучше меня. Я, сколь ни силился, не мог угадать здесь никаких признаков жилья. Темнели бугры, и на них однообразно шуршал густой бурьян да что-то потрескивало чуть слышно, и с бесконечным гудом звенели цикады. Так звенит в голове от контузии.
   Вдруг совсем рядом, в лопушнике, кто-то заорал:
   — Ау-ау! А-а-а-а!..
   Кузьма отскочил ко мне.
   — А-у-ау, а-а-а-а! Ау-ау-ау! А-а-а-а… — повторился вопль сзади и спереди. Это было похоже на вой сирены. Это было похоже на крик леших, которых мы никогда не видели. Это было похоже…
   Я не знаю, на что это было похоже. Вой, визг, вопли неслись уже со всех сторон, и всюду мелькали зеленые огни, возникая то тут, то там. Они метались по бурьяну, пронзали темноту, эти живые и в то же время какие-то призрачные огни.
   Я закрыл глаза и сжался. Но Кузьма рванул меня за руку, и мы побежали. Я не знаю, сколько и куда мы бежали. Не помню, когда кончился этот визг и вой, который рвал уши, вонзался в мозг, останавливал сердце.
   Очнулся я на земле. Кузьма тряс меня.
   — Еще немного, еще… вон огни…
   Но я уже не мог идти. Кузьма схватил меня и поволок. Мы кое-как добрались до жилых огней. Кузьма бросил меня на крыльцо и забарабанил в дверь. Нам тотчас открыли, и чей-то голос, обыкновенный, человечий, земной, проговорил:
   — Проходите, проходите.
   Придерживаясь за притолку, я шагнул в сени, потом в избу, где горел яркий электрический свет и пахло ребячьими пеленками.
   — Ну что, перетрусили, курортники? — с улыбкой разглядывал нас хозяин. — Не бродите, где не следует, да еще ночью, — зачерпывая воды из кадушки, добавил он.
   Кузьма немного отпил из ковша, подал его мне, утер рукавом лицо.
   — Что же это было?
   — Кошки.
   — Кто-о-о?!
   — Кошки, — пояснил хозяин. Он вытер нос мальчишке, ходившему подле скамейки, и продолжал: — Они, заразы, загрызут, если оплошаешь…
   Похолодела у меня мокрая спина. Кошки? Неужто те шаловливые друзья детства, мирные лентяи?
   — И те и не те, — с тяжелым вздохом сказал хозяин и начал рассказывать.
   …Было на свете село Славянывка. Спалили его фашисты. Разбрелись жители кто куда. А кошки остались. Людям было не до кошек. И фашистам было не до кошек.
   А кошки плодились. Они забивались в разрушенные печи и на холодных подах, на остывших загнетах рожали детенышей. Уж никто не забирал украдкой котят у кошек и не топил их, как это делалось испокон веков, и никто их не кормил. Кошки выловили и съели всех мышей, крыс, добрались до сусликов, караулили птиц, и те уже не решались вить гнезда вокруг Славянывки. А если и вили, боялись подать голос.
   Потом кошки раскапывали могилы, и люто грызлись, сатанея от мертвечины.
   Когда жители вернулись в родной омертвленный край и поставили новую Славянывку в стороне от прежнего места, кошки приноровились таскать из дворов цыплят. Весной, во время мартовского разгула, они насмерть забили тех кошек, которых славянывцы привезли с собой.
   Неуловимые, злые, стремительные, шлялись они по деревне ночью, царапались под окнами на чердаках, а утром куда-то исчезали.
   Люди обращались в сельсовет за помощью, из сельсовета обратились в райисполком. Председатель райисполкома вначале подумал, что его дурачат. А потом пришел в неописуемое изумление и растерянность. Еще никто и никогда не воевал с кошками. И никто не знал, как это делать…
   Наговорился хозяин и уснул. Угомонились и затихли дети. Управилась с делами хозяйка, закрыла накрепко дверь, загородила ставнями окна и тоже легла спать.
   Я не могу уснуть. Сдавило горло, заложило грудь. Судорожный кашель перешиб дыхание, подхватил меня с постели.
   — Плохо тебе? — шепотом спросил Кузьма.
   — Ничего, Кузьма, ничего…
   Утром меня на подводе повезли в санаторий. И снова по обочинам дороги усатилась и плескалась пшеница, снова шуршали сыпучие кисти проса, и тысячами солнц горели вислоухие подсолнечники, дружно повернувшие головы к востоку, туда, где поднялось над краем поля спокойное светило.
   Я попросил Кузьму приподнять меня. Он пристроил мою голову к себе на колени, и мне стало легче дышать и было дальше видно. Я видел поля и огороды, обнесенные колючей проволокой, оставшейся от войны, гнутыми спинками кроватей и рамами автомашин. Я видел калитки, сделанные из дверок бронетранспортеров и крыльев самолетов. Подле них играли дети, в оградах женщины варили еду.
   И новые деревни с молоденькими, но уже плодоносящими садами встречались нам. В одном из них одиноко ударил житель этих мест — соловьишко. Он еще боялся петь ночью, но днем, при солнце и людях, пробовал свой голос. Соловей без песни не может жить. И он еще раз ударил по струне и долго ждал, чтобы ему откликнулись. И когда укатился в хлеба его дробный свист, оттуда, с полей, донеслось: «Спать пора! Спать пора!» Перепелка! Соловью откликнулась перепелка. Совсем другая птица, призывающая людей спать в неурочный час.
   Но и этой малой поддержки достало соловью. Он разошелся, затрещал, защелкал, рассыпая звонкие горошины в надежде, что они прорастут на земле многими песнями.
   Я слушал этого, видно еще вдового, соловья, и сердце мое начинало биться ровней, и силы во мне прибавлялось, и я чувствовал, знал, что пересилю хворь и на этот раз, поднимусь и поживу еще.



Макаронина




   Бывшему пехотному разведчику и верному другу — Евгению КАПУСТИНУ



   На перекрестках военных дорог, в маленьком городке, в каком-то очередном учебно-распределительном, точнее сказать, военной бюрократией созданном подразделении, в туче народа, сортируемого по частям, готовящимся к отправке на фронт, кормили военных людей обедом, завтраком ли — не поймешь. Выданы были котелки, похожие на автомобильные цилиндры, уемистые, ухлебистые, словом — вместительные, и мы, бойцы временного, пестрого соединения, тая в своей смекалистой мужицкой душе догадку, думали, что уж такая посудина дадена не зря, что мало в нее не нальют, иначе будет видно дно и голая пустота котелка устыдит тыловые службы снабжения.
   Но были люди повыше нас и несообразительней — котелок выдавался на двоих, и в паре выбору не полагалось: кто рядом с правой руки в строю, с теми получай хлёбово на колесной кухне и, держась с двух сторон за дужку посудины, отходи в сторону, располагайся на земле и питайся.
   В пару на котелок со мной угодил пожилой боец во всем сером. Конечно, и пилотка, и гимнастерка, и штаны, и обмотки, наверное, были полевого, защитного цвета, но запомнился мне напарник по котелку серым, и только. Бывает такое.
   Котелок от кухни в сторону нес я, и напарник мой за дужку не держался, как другие напарники, боявшиеся, что связчик рванет с хлёбовом куда-нибудь и съест или выпьет через край долгожданную двойную порцию супа один.
   Суп был сварен с макаронами, и в мутной глубине котелка невнятно что-то белело.
   Шел май сорок третьего года. Вокруг зеленела трава, зацветали сады. Без конца и края золотились, желто горели радостные одуванчики, возле речки старательно паслись коровы, кто-то стирал в речке белье, и еще недоразрушенные церкви и соборы поблескивали в голубом небесном пространстве остатками стекол, недогоревшей ли позолотой куполов и крестов.
   Но нам было не до весенних пейзажей, не до красот древнего города. Мы готовились похлебать горячей еды, которую в пути из Сибири получали редко, затем, в перебросках, сортировках, построениях, маршах, и вовсе обходились где сухарем, где концентратом, грызя его, соленый и каменно спрессованный, зубами, у кого были зубы.
   Мой серый напарник вынул из тощего и тоже серого вещмешка ложку, и сразу я упал духом: такую ложку мог иметь только опытный и активный едок. Деревянная, разрисованная когда-то лаковыми цветочками не только по черенку и прихвату, но и в глуби своей, старая, заслуженная ложка была уже выедена по краям, и даже трещинками ее начало прошибать по губастым закруглениям, обнажая какое-то стойкое красноватое дерево, должно быть, корень березы. Весной резана ложка, и весенний березовый сок остановился и застыл сахаристой плотью в недрах ложки.
   У меня ложка была обыкновенная, алюминиевая, на ходу, на скаку приобретенная где-то в военной сутолоке, вроде бы еще из ФЗО. Как и всякий современный человек, за которого думает дядя и заботится о нем постоянно государство, я не заглядывал в тревожное будущее и не раз и не два был уже объедаем, обхлебываем на боевых военных путях, потому что, кроме всего прочего, не научился хватать еще с пылу с жару. Тепленькое мне подавай!.. Вот и сейчас возьмется этот серый метать своей боевой ложкой, которая мне уж объемнее половника начинала представляться — и до теплого дело не дойдет, горяченькие две порции красноармейского супа окажутся в брюхе. В чужом!
   Мы начали.
   Суп был уже не впрогоряч, и я засуетился было, затаскал свою узкорылую ложку туда да обратно, как вдруг заметил, что напарник мой не спешит и заслуженной своей ложкой не злоупотребляет. Зачерпывать-то он зачерпывал во весь мах, во всю глубину ложки, но потом, как бы ненароком, вроде от неловкости, задевал за котелок, из ложки выплескивалась половина обратно, и оставалось в ней столько же мутной жижицы, сколько и в моей ложке, может, даже и поменьше.
   В котелке оказалась одна макаронина. Одна на двоих. Длинная, правда, дебелая, из довоенного теста, может, и из самой Америки, со «второго фронта», — точно живое создание, она перекатывалась по котелку от одного бока к другому, потому что, когда дело подошло к концу и ложки начали скрести дно, мы наклоняли котелок: напарник мне — я черпну, наклон к напарнику — он черпнет.
   И вот на суху осталась только макаронина, мутную жижицу мы перелили ложками в себя, и она не утолила, а лишь сильнее возбудила голод. Ах, как хотелось мне сцапать ту макаронину, не ложкой, нет — с ложки она соскользнет обратно, шлепнется в котелок, может, и в клочки разорвется ее слабое белое тело, нет, рукою мне хотелось ее сцапать — и в рот, в рот!
   Если бы жизнь до войны не научила меня сдерживать свои порывы и вожделения, я бы, может, так и сделал — схватил, заглотил, и чего ты потом со мной сделаешь? Ну, завезешь по лбу ложкой, ну, может, пнешь и скажешь: «Шакал!»
   Я отвернулся и застланными великим напряжением глазами смотрел на окраины древнего городка, на тихие российские пейзажи, ничего, впрочем, перед собой не видя. В моих глазах жило одно лишь трагическое видение — белая макаронина с порванным, как у беспризорной, может, и позорно брошенной пушки-сорокапятки, жерлом.
   Раздался тихий звук. Я вздрогнул и обернулся, уверенный, что макаронины давно уж на свете нет, что унес ее, нежную, сладкую, этот серый, молчаливый, нет, не человек, а волк или еще кто-то хищный, ненавистный, мне на донышке котелка снисходительно оставив дохлебать ложечку самого жоркого, самого соленого и вкусного варева. Да что оно, варево, по сравнению с макарониной?!
   Но… Но макаронина покоилась на месте. В тонком, беловатом облачке жижицы, высоченной из себя, лежала она, разваренная, загнутая вопросительным знаком, и, казалось мне, сделалась еще дородней и привлекательней своим царственным телом.
   Мой напарник первый раз пристально глянул на меня — и в глубине его усталых глаз, на которые из-под век вместе с глицеринно светящейся пленкой наплывали красненькие потеки, я заметил не улыбку, нет, а какое-то всепонимание и усталую мудрость, что готова и ко всепрощению, и к снисходительности. Он молча же своей зазубренной ложкой раздвоил макаронину, но не на равные части, и… и, молодехонький салага, превращенный в запасном полку в мелкотравчатого кусочника, я затрясся внутри от бессилия и гнева: ясное дело — конец макаронины, который подлиньше, он загребет себе.
   Но деревянная ложка коротким толчком, почти сердито подсунула к моему краю именно ту часть макаронины, которая была длиньше.
   Напарник мой безо всякого интереса, почти небрежно забросил в обросший седоватой щетиной рот беленькую ленточку макаронины, облизал ложку, сунул ее в вещмешок, поднялся и, бросив на ходу первые и последние слова: «Котелок сдашь!» — ушел куда-то, и в спине его серой, в давно небритой, дегтярно чернеющей шее, в кругло и серо обозначенном стриженном затылке, до которого не доставала малая, сморщенная и тоже серая пилотка, чудилось мне всесокрушающее презрение.
   Я тихо вздохнул, зачерпнул завиток макаронины ложкой, жадно допил через край круто соленую жижицу и поспешил сдавать на склад котелок, за который взята была у меня красноармейская книжка. До отправки во фронтовую часть я все время не то чтобы боялся, а вот не хотел, и все, встречаться со своим серым напарником по котелку.
   И никогда, нигде его более не встретил, потому что всюду тучею клубился военный люд, а в туче поди-ка отыщи, по современному говоря, человеко-единицу.
   Но, как видите, я не забыл случайного напарника по котелку и не забыл на ходу мне преподанного урока, может, самого справедливого, самого нравственного из всех уроков, какие преподала мне жизнь.