Страница:
Вот эти-то светлые половины изб и остались недостроенными. Щели окон, кое-где уже прорубленных, снова наспех забраны чурбаками. На некоторых домах начата уже орнаментовка мезонинов, оконных наличников и ворот. Но грянула война, хозяин вытер пот со лба, стряхнул стружки с рубахи и, бережно упрятав весь «струмент» в чуланку, отложил работу на потом, на после войны…
Отложил и не смог вернуться к ней. Лежит русский мужик в сальских или донских степях, подо Львовом или Варшавой, лежит на Зееловских высотах или под Прагой — спит непробудным сном в нашей и чужой земле, а на родине его, в деревнях, рассыпается съеденный ржой, но все еще хранимый на всякий случай женщинами «струмент», старятся сами женщины, старятся так и не высветлившиеся избы, и русская пословица «Без хозяина и дом сирота» обрела какой-то совсем уж горестный смысл.
«Пуста изба…»
Древняя, трудно рожающая хлеб земля, заселенная народом даровитым, бойким на язык и на работу, раскинулась меж болот и лесов. За околицами деревень чистой зеленью переливаются льны, неопятнанным светом своим напоминая вянущую вдовью красу; клонятся долу отяжелевшие ржи; слитно звенит колосом пшеница; шелестят пегие овсы.
Живет и работает земля, как сотню и тысячу лет назад, и, как в древности, на позднем клеверном лугу — женщины с литовками, в цветастых сарафанах, с яркими лентами по подолу фартуков, с оборками на кофтах и в белых платках.
— Помогите, мужики! — машут они руками. И мы подворачиваем, скованно отшучиваясь, берем косы и, стараясь не посрамить мужской род, спешим заделать прокос пошире. И у кого-то уж лучиной хрустнуло литовище — больно размашисто всадил литовку в проволокой свитый клевер.
— Такой клевер надо брить узко, плавно, — учат нас женщины и понарошку сокрушаются: — Ах ты, беда! Литовище нарушили! Кто нам его изладит? Один у нас мужик на всю артель, да и тот три дня уж с повети не слезает — после именин…
И тут же принимаются утешать сконфуженного косца, уверяя, что литовище было надломлено и они, бабы, для потехи его подсунули.
— Заезжайте ввечеру! — приглашают они. — Вместе литовище ремонтировать станем! — хохочут озорницы, как в молодости, и цветастой цепочкой вытягиваются по клевеpy, роняя малиново-зеленые валы его к ногам.
Кажется такой труд легким, и хочешь не хочешь, а сравнишь этих вечных тружениц с теми, кто фыркает при словах «деревня», «сарафан» и прочих подобных вещах.
На одном из домов, высоко, под застрехой, увидел я елочку в ленточках, в тряпочках и поинтересовался: что, мол, опять за причуды?
И мне объяснили спутники, что не причуды, а обычай вологодский, дошедший до наших дней из старины: коли берут парня в солдаты, то невеста его обряжает елочку лентами да цветными тряпочками и прибивает к мезонину или стрехе избы суженого. Жених, вернувшись из солдат, сам уж снимает елочку и торжественно, под радостный причет и плач женщин, несет ее в одной руке, а другою вводит в дом невесту, которая умела ждать и была верной.
Но если парень почему-либо не вернулся из армии — так и будет сохнуть прибитая елочка, и никто ее, скорбную и укорную, не смеет снять, кроме самой невесты.
Увы, на многих вологодских домах ныне траурно чернеют и осыпаются елочки, а ленты и тряпочки выцвели, обмахрились — не возвращаются парни в родные села, под отеческие крыши, к верным и чистым невестам. Они оседают в городах или на стройках, женятся на случайных спутницах и канителятся потом с разводами, сиротя детей, тоскуя по родной земле и сожалея о легко утраченной верной любви.
Поля и села. Поля и села.
Облачное небо над ними в голубеньких прозорах, леса и перелески тронуты первыми холодами, листья багряные, что звезды на углах черных изб; елочки, выскочившие на обочину опушки, будто поджидают, когда их нарядят лентами; белый, мудро молчащий храм за холмом; пестрое стадо на зеленой отаве; конь, запыливший телегою по ухабистой проселочной дороге; первый огонек, затеплившийся в селе; грачиный содом на старых тополяx; крик девчоночий, тонко прорезавший тишину деревенской улицы: «Маманя, маманя, в магазин белый хлеб привезли!..»
И снова тихая умиротворенность кормящей матери-земли, привычно, в труде прожитый день, привычные сумерки, наползающие из-за холмов, привычные дали, объятые покоем.
Саженец был крохотный. Одарка несла его, будто худенького цыпленка, и слышала, как царапались корешки об ладони.
Саженец Одарке дал дед с такими торжественными словами:
— Тоби, Одарка, сегодня, исполнилось семь рокив. Посады цю чэрэшню, и хай вона растет с тобой, бо человеку назначено садить, а не рубать.
Девочка сама копала ямку под черешню, долго копала. Наступая боязливо сморщенной ступней на ребро холодной лопаты, она ковыряла под окном заштопанную кореньями травы землю и впервые в жизни узнала, как нелегка земляная работа.
Дедушка сидел па завалинке. Из-под бровей наблюдал за внучкой. Когда ямка сделалась Одарке до колен, он сполз с завалинки, приосел, и заговорили в нем все его кости и косточки, ровно бы внутри деда потрескивал догорающий хворост.
Скрюченными пальцами дед бережно размял каждый комочек земли, выкинул из ямки срезанные узелки травы и взял саженец. На раздвоенном стволе саженца устало обвисали листья. Лишь один еще стоял заячьим настороженным ушком. Бережно, будто вышивальщица, дед узором расстелил нити корешков в ямке и, держась за тонюсенький стволик саженца, другою рукою разгребал и рыхлил землю, которую ловко кидала лопатой Одарка.
Девочка принесла воды в старой цибарке и осторожно, как велел дедушка, вылила ее под саженец, едва выставляющийся из земли.
Потом Одарка сидела рядом с дедом, смотрела на хиленький раздвоенный саженец и шибко сомневалась в том, что из такой «билыночки» вырастет большое дерево. Дед уверял, что черешня почитается на Волыни святым деревом, и в селе, да и во всей округе, существует древний обычай — не есть ягод черешни восемь лет, если умрет кто-то из родичей. Дед сам еще маленький посадил «маты цэй дытыны», и выросла она «пид нэбо», но он ни одной ягодки не съел: вот какая твердая вера в их роду. Так пусть же Одарка помнит это и чтит обычаи дедов и отцов.
— А дытына эта, — показал дед на росточек черешни, — хай будэ щастлывше своей маты. — Дед не сказал, что саженец был от той черешни, с которой никто и ни разу не ел ягод… Он молчал, и все вокруг молчало.
Солнце скатывалось за сады, зе дремные хаты. Унялся шум на селе. Дед и внучка сидели, прижавшись друг к другу, а перед ними неподвижно на хрупкой ножке стоял росточек, еще не сделавший и малого шажка к свету, но уже оговоренный людьми, уже окруженный верою, как забором.
Подлетела к саженцу запоздалая пчелка, неуверенно опустилась на него, прощупала хоботком единственный, через силу бодрящийся лист и унырнула в глубь сада, видимо, сообщать жителям улья своего о том, что появилось на свете новое деревце.
День за днем, год за годом росла черешня. Сначала она выпросталась из травы, потом коснулась веткою окна, потом выглянула из-под обвисшей кровли и поймала вершинкой теплый ветер, и от пьяного этого, солнечного ветра набухали на ветвях молодой черешни тугими девичьими сосками почки, и брызнуло деревце душистыми каплями цветов. И тогда поспешили пчелы и шмели к деревцу, перестали облетать его птицы, и люди больше не обходили его взглядом.
В конце мая на черешне робко высветились ягодки, всего несколько штук, и пошли наливаться соком. Ягоды так и просили сорвать их, взять на язык и отведать обжигающе-сладкого сока, и зубом попробовать, как еще гибка, как податлива косточка с незрелой сердцевиной.
Одарка потянулась к солнечным ягодам, сорвала одну и долго разглядывала ее, дивясь тому подвигу, который проделал маленький росточек, обратившись в плодоносящее дерево, дивясь настойчивости жизни, дивясь тому, что и сама она вроде этого деревца — вот-вот возьмется цветами, и парубки перестанут обходить ее взглядом.
— Нельзя! — Одаркина мать увидела на ладони девушки зоревую ягоду и швырнула ее.
Ягода светилась в траве угольком до тех пор, пока не истлела. Птицы, не ведающие человеческой веры и железных законов, склевали косточку той ягоды. Откуда было птицам знать, что в ту весну навсегда покинул хату старый дед, увенчанный во многих военных сражениях.
Восемь лет цвела и роняла под окном спелые ягоды черешня, уже поднявшаяся выше дома. Она так и выросла — двумя стволами. Один из них распластался по крыше, как бы оберегая рыхлую соломенную кровлю от ударов, другой ствол взмыл ввысь, в небо, шумел листвою на ветру, будто пытался улететь.
И вот уже в тени под разлапистым деревом играют Одаркины дети, делая отметины в земле щекастыми пятками, и пытаются поймать яркого жука — ягоду. Но теперь уже сама Одарка хватает их за руки:
— Нельзя!
Дети таращат глаза, собираются плакать от обиды. Дети, как птицы, еще ничего не понимают, веры не знают, никаких заклятий не ведают. Одарка виновато гладила по голове дочку и сына и не знала, как им объяснить, что от трудов и горя умерла их бабушка, которая тянула хозяйство и дочь Одарку без отца, без «чоловика», убитого на войне.
И снова год за годом тоскливым дождем сыпалась черешня с дерева и покинуто гнила возле хаты.
Но еще не миновал этот срок, еще восьми лет не прошло, как ударило по земле громами орудий и где-то в смертном громе утонул, загаснул одинокий крик: «Ма-а-амо-о!» И не стало у Одарки сына.
Отложил и не смог вернуться к ней. Лежит русский мужик в сальских или донских степях, подо Львовом или Варшавой, лежит на Зееловских высотах или под Прагой — спит непробудным сном в нашей и чужой земле, а на родине его, в деревнях, рассыпается съеденный ржой, но все еще хранимый на всякий случай женщинами «струмент», старятся сами женщины, старятся так и не высветлившиеся избы, и русская пословица «Без хозяина и дом сирота» обрела какой-то совсем уж горестный смысл.
«Пуста изба…»
Древняя, трудно рожающая хлеб земля, заселенная народом даровитым, бойким на язык и на работу, раскинулась меж болот и лесов. За околицами деревень чистой зеленью переливаются льны, неопятнанным светом своим напоминая вянущую вдовью красу; клонятся долу отяжелевшие ржи; слитно звенит колосом пшеница; шелестят пегие овсы.
Живет и работает земля, как сотню и тысячу лет назад, и, как в древности, на позднем клеверном лугу — женщины с литовками, в цветастых сарафанах, с яркими лентами по подолу фартуков, с оборками на кофтах и в белых платках.
— Помогите, мужики! — машут они руками. И мы подворачиваем, скованно отшучиваясь, берем косы и, стараясь не посрамить мужской род, спешим заделать прокос пошире. И у кого-то уж лучиной хрустнуло литовище — больно размашисто всадил литовку в проволокой свитый клевер.
— Такой клевер надо брить узко, плавно, — учат нас женщины и понарошку сокрушаются: — Ах ты, беда! Литовище нарушили! Кто нам его изладит? Один у нас мужик на всю артель, да и тот три дня уж с повети не слезает — после именин…
И тут же принимаются утешать сконфуженного косца, уверяя, что литовище было надломлено и они, бабы, для потехи его подсунули.
— Заезжайте ввечеру! — приглашают они. — Вместе литовище ремонтировать станем! — хохочут озорницы, как в молодости, и цветастой цепочкой вытягиваются по клевеpy, роняя малиново-зеленые валы его к ногам.
Кажется такой труд легким, и хочешь не хочешь, а сравнишь этих вечных тружениц с теми, кто фыркает при словах «деревня», «сарафан» и прочих подобных вещах.
На одном из домов, высоко, под застрехой, увидел я елочку в ленточках, в тряпочках и поинтересовался: что, мол, опять за причуды?
И мне объяснили спутники, что не причуды, а обычай вологодский, дошедший до наших дней из старины: коли берут парня в солдаты, то невеста его обряжает елочку лентами да цветными тряпочками и прибивает к мезонину или стрехе избы суженого. Жених, вернувшись из солдат, сам уж снимает елочку и торжественно, под радостный причет и плач женщин, несет ее в одной руке, а другою вводит в дом невесту, которая умела ждать и была верной.
Но если парень почему-либо не вернулся из армии — так и будет сохнуть прибитая елочка, и никто ее, скорбную и укорную, не смеет снять, кроме самой невесты.
Увы, на многих вологодских домах ныне траурно чернеют и осыпаются елочки, а ленты и тряпочки выцвели, обмахрились — не возвращаются парни в родные села, под отеческие крыши, к верным и чистым невестам. Они оседают в городах или на стройках, женятся на случайных спутницах и канителятся потом с разводами, сиротя детей, тоскуя по родной земле и сожалея о легко утраченной верной любви.
Поля и села. Поля и села.
Облачное небо над ними в голубеньких прозорах, леса и перелески тронуты первыми холодами, листья багряные, что звезды на углах черных изб; елочки, выскочившие на обочину опушки, будто поджидают, когда их нарядят лентами; белый, мудро молчащий храм за холмом; пестрое стадо на зеленой отаве; конь, запыливший телегою по ухабистой проселочной дороге; первый огонек, затеплившийся в селе; грачиный содом на старых тополяx; крик девчоночий, тонко прорезавший тишину деревенской улицы: «Маманя, маманя, в магазин белый хлеб привезли!..»
И снова тихая умиротворенность кормящей матери-земли, привычно, в труде прожитый день, привычные сумерки, наползающие из-за холмов, привычные дали, объятые покоем.
Печаль веков
Среди гор героической Боснии, больше всех республик Югославии потерявшей людей па войне и больше всех пострадавшей от войны, в тихом селении, где никто и никуда не торопится, где жизнь после боев, потоков крови, страданий и слез как бы раз и навсегда уравновесилась, стоит мечеть с белым минаретом.
Полдень. Печет солнце. По склонам гор недвижные леса. Даль покрыта маревом, и в этом мареве молча и величественно качаются перевалы заснеженных гор.
И вдруг в эту тишину, в извечное спокойствие гор, в размеренную жизнь входит протяжный, печальный голос.
Мчатся машины, автобусы, едут крестьяне на быках. У кафарни толкается народ, бегут из школы ребятишки, а над ними, как сотню и тысячу лет назад, разносится далекий голос. В тенистом, прохладном распадке, в глубине боснийских гор он звучит как-то по-особенному проникновенно.
О чем это он? О вечности? Или о быстро текущей жизни? О суете и бренности нашей? О мятущейся человеческой душе?
Слов не понять. Да и нет почти слов в полуденной молитве. Есть беспредельная печаль, есть голос одинокого певца, как будто познавшего истину бытия.
Здесь, внизу, шли войны, люди убивали людей, пришельцы отнимали и занимали эту землю; фашисты разбивали о борта машин головы детишек, а он все так же звучал в вышине — гортанно, протяжно, бессрастно и удаленно.
Голос, плывущий с белого, нацеленного в небо минарета-ракеты, сделался уже привычным, и неверующие здешние жители его просто не слышат и не замечают. Но в утренний, полуденный и вечерний час заката солнца одинокий певец посылает приветствие небу, людям, земле, проповедуя какую-то, нам уже непонятную, утраченную истину, страдая за нас и за тех, кто был до нас, врачуя душевные недуги спокойствием и потусторонней мудрой печалью веков, которой как будто не коснулась ржавчина времени и страшные, бурные века человеческой истории прошли мимо певца в толкотне и злобе.
Внизу, у подножия минарета, все мчатся и мчатся машины, спешат куда-то вечно занятые люди и раздается хохот у источника «мужска вода».
Полдень. Печет солнце. По склонам гор недвижные леса. Даль покрыта маревом, и в этом мареве молча и величественно качаются перевалы заснеженных гор.
И вдруг в эту тишину, в извечное спокойствие гор, в размеренную жизнь входит протяжный, печальный голос.
Мчатся машины, автобусы, едут крестьяне на быках. У кафарни толкается народ, бегут из школы ребятишки, а над ними, как сотню и тысячу лет назад, разносится далекий голос. В тенистом, прохладном распадке, в глубине боснийских гор он звучит как-то по-особенному проникновенно.
О чем это он? О вечности? Или о быстро текущей жизни? О суете и бренности нашей? О мятущейся человеческой душе?
Слов не понять. Да и нет почти слов в полуденной молитве. Есть беспредельная печаль, есть голос одинокого певца, как будто познавшего истину бытия.
Здесь, внизу, шли войны, люди убивали людей, пришельцы отнимали и занимали эту землю; фашисты разбивали о борта машин головы детишек, а он все так же звучал в вышине — гортанно, протяжно, бессрастно и удаленно.
Голос, плывущий с белого, нацеленного в небо минарета-ракеты, сделался уже привычным, и неверующие здешние жители его просто не слышат и не замечают. Но в утренний, полуденный и вечерний час заката солнца одинокий певец посылает приветствие небу, людям, земле, проповедуя какую-то, нам уже непонятную, утраченную истину, страдая за нас и за тех, кто был до нас, врачуя душевные недуги спокойствием и потусторонней мудрой печалью веков, которой как будто не коснулась ржавчина времени и страшные, бурные века человеческой истории прошли мимо певца в толкотне и злобе.
Внизу, у подножия минарета, все мчатся и мчатся машины, спешат куда-то вечно занятые люди и раздается хохот у источника «мужска вода».
Миленький ты мой
Вечером в курортном городе Дубровнике пахло цветущим жасмином. С причаленных белых кораблей и яхт разносилось тихое пение мандолин. Море лениво пошевеливалось в бухте, выступы скал растворялись в сумерках, и где-то за ними, за этими скалами, покрытыми сосняком и буйной южной растительностью, была Италия, и когда-то, давным-давно, далматинцы плавали к берегу италийскому — в гости к синьорам, и так им нравилось плавать туда, что они до сорока лет забывали жениться.
Как прекрасна эта южная земля в Югославии! Прекрасен вечер, и музыка прекрасна.
Я броду по приморскому бульвару, вдыхаю нежный аромат цветов, слушаю море. Набережная пустеет. Все меньше и меньше людей. Тише море. Тише музыка. И только из ресторации несется голос подгулявшего портового грузчика: «Любова, Любова…»
А под кустом акации, уже сорящей белым цветом, сидят двое: он и она. И ему, и ей лет по восемнадцать. Она, в желтенькой спортивной кофточке, приникла к его плечу, волосы, желтые от света фонарей, упали ей на лицо, заслонили глаза. Он обнял ее и нежно гладил по худенькому, еще угловатому плечу и что-то напевал ей свое, тихо напевал, и слышала его только она. Слышала его песню, его сердце. Ни моря, ни редких прохожих, ни музыки, ни цвета акации, обсыпавшего их, не замечали они. Ни до кого им не было дела, и никто не мешал им быть в одиночестве в этой густой от тепла, темной южной ночи.
Мне почудилось, что я угадывал песню, которую пел ей он, быть может, ее случайный спутник, возлюбленный ли, молодой ли беспечный муж или навеки соединенный с нею друг жизни.
Взялась откуда-то и бродит по нашим интеллигентным компаниям песня, в общем-то бросовая, но есть в ней горестная, простенькая беззащитность. Песню эту любил покойный Василий Макарович Шукшин и начал с нее свой малоизвестный фильм «Странные люди».
И мы не знали, что ему ответить. А он, безработный парень, напирал на нас так, как будто мы и только мы ответственны за него и за все, что с ним происходит.
Неприкаянностью, одиночеством, отрешенностью веяло и от этой вот пары, и непонятное чувство вины, как и в разговоре с безработным, охватило меня — безработного я накормил, дал ему десять динаров из своего небогатого заграничного капитала, а что скажешь этим вот, чем их судьбу облегчишь, как согреешь, когда к утру потянет с моря сыростью и холодом?
Прижались вот друг к другу, греют сами себя телами в роскошном курортном городе, на крашенной в радугу скамейке, и поет он ей свою песню, конечно, совсем не ту, что мне мнилась, но чем-то очень и очень похожую на нее, простодушную и нелепую, как деревенская посказулька о любви, придуманная бесхитростной деревенской головой.
Рошад Диздарович, старый партизан и мудрый человек, говорил мне, что молодые люди в их стране фрондируют, вызывающе ведут себя до тех пор, пока не получат «место под солнцем», то есть не определятся на работу. Наши молодые не знают такой беды, и, получив работу, заведя жену и детей, они частенько ведут себя все еще как беспечные дети.
Но почему, почему из поколения в поколение во многих землях так трудно добиваться этого своего «места под солнцем?» Разве мы, прежде всего мы — граждане интернационального долга, жили, боролись, проливали кровь не для того, чтобы люди, вступающие в жизнь, были уверены, что для них есть место и пространство на земле? Почему же, почему так одиноки в своей тоске, в мечтах и в любви юноши? Что же мы недоделали? Чего недосмотрели? Чего недодумали? Быть может, разум наш занят другими мыслями и делами, совсем ненужными вот этим парню и девушке? Зачем им бомбы, ракеты, удушливые газы, заразные бактерии? Им нужна всего лишь работа, всего лишь хлеб, им нужно «место под солнцем».
Море шумит все тише и тише. Смолкает музыка на кораблях. Гаснут огни. Курортный город унялся до утра, чтобы завтра снова проснуться от разноязыкого говора и открыть ворота к морю, к красоте и радости.
А в приморском парке, под цветущей акацией, до самого утра, ежась от холода, все будут сидеть те двое, отрешенные от людей и от мира, и он будет петь ей песню о том, что ни женой, ни сестрой не возьмет ее в далекую страну…
Как прекрасна эта южная земля в Югославии! Прекрасен вечер, и музыка прекрасна.
Я броду по приморскому бульвару, вдыхаю нежный аромат цветов, слушаю море. Набережная пустеет. Все меньше и меньше людей. Тише море. Тише музыка. И только из ресторации несется голос подгулявшего портового грузчика: «Любова, Любова…»
А под кустом акации, уже сорящей белым цветом, сидят двое: он и она. И ему, и ей лет по восемнадцать. Она, в желтенькой спортивной кофточке, приникла к его плечу, волосы, желтые от света фонарей, упали ей на лицо, заслонили глаза. Он обнял ее и нежно гладил по худенькому, еще угловатому плечу и что-то напевал ей свое, тихо напевал, и слышала его только она. Слышала его песню, его сердце. Ни моря, ни редких прохожих, ни музыки, ни цвета акации, обсыпавшего их, не замечали они. Ни до кого им не было дела, и никто не мешал им быть в одиночестве в этой густой от тепла, темной южной ночи.
Мне почудилось, что я угадывал песню, которую пел ей он, быть может, ее случайный спутник, возлюбленный ли, молодой ли беспечный муж или навеки соединенный с нею друг жизни.
Взялась откуда-то и бродит по нашим интеллигентным компаниям песня, в общем-то бросовая, но есть в ней горестная, простенькая беззащитность. Песню эту любил покойный Василий Макарович Шукшин и начал с нее свой малоизвестный фильм «Странные люди».
Тихо, на носках прошел я мимо молодой пары, угадав, что они безработные, по губке, торчавшей из кармана куртки, брошенной на скамью, — этими губками молодые ребята моют машины туристов, зарабатывая себе кусок хлеба. Один безработный парень днем в портовой столовке зло и недоуменно говорил нам, советским людям: «Мой папа инвалид. Его изувечили немцы, а я мою машины немецких туристов. Это как?»
Миленький ты мой, возьми меня с собой,
И там, в стране далекой, назови меня…
И мы не знали, что ему ответить. А он, безработный парень, напирал на нас так, как будто мы и только мы ответственны за него и за все, что с ним происходит.
Неприкаянностью, одиночеством, отрешенностью веяло и от этой вот пары, и непонятное чувство вины, как и в разговоре с безработным, охватило меня — безработного я накормил, дал ему десять динаров из своего небогатого заграничного капитала, а что скажешь этим вот, чем их судьбу облегчишь, как согреешь, когда к утру потянет с моря сыростью и холодом?
Прижались вот друг к другу, греют сами себя телами в роскошном курортном городе, на крашенной в радугу скамейке, и поет он ей свою песню, конечно, совсем не ту, что мне мнилась, но чем-то очень и очень похожую на нее, простодушную и нелепую, как деревенская посказулька о любви, придуманная бесхитростной деревенской головой.
Рошад Диздарович, старый партизан и мудрый человек, говорил мне, что молодые люди в их стране фрондируют, вызывающе ведут себя до тех пор, пока не получат «место под солнцем», то есть не определятся на работу. Наши молодые не знают такой беды, и, получив работу, заведя жену и детей, они частенько ведут себя все еще как беспечные дети.
Но почему, почему из поколения в поколение во многих землях так трудно добиваться этого своего «места под солнцем?» Разве мы, прежде всего мы — граждане интернационального долга, жили, боролись, проливали кровь не для того, чтобы люди, вступающие в жизнь, были уверены, что для них есть место и пространство на земле? Почему же, почему так одиноки в своей тоске, в мечтах и в любви юноши? Что же мы недоделали? Чего недосмотрели? Чего недодумали? Быть может, разум наш занят другими мыслями и делами, совсем ненужными вот этим парню и девушке? Зачем им бомбы, ракеты, удушливые газы, заразные бактерии? Им нужна всего лишь работа, всего лишь хлеб, им нужно «место под солнцем».
Море шумит все тише и тише. Смолкает музыка на кораблях. Гаснут огни. Курортный город унялся до утра, чтобы завтра снова проснуться от разноязыкого говора и открыть ворота к морю, к красоте и радости.
А в приморском парке, под цветущей акацией, до самого утра, ежась от холода, все будут сидеть те двое, отрешенные от людей и от мира, и он будет петь ей песню о том, что ни женой, ни сестрой не возьмет ее в далекую страну…
Окно
Ничто не наводит на меня такую пространственную печаль, ничто не повергает в такое чувство беспомощности, как одиноко светящееся окно в покинутой деревушке, да и в скоплении современных домов.
Подъезжаешь рано утром к большому городу, входишь в этот сделавшийся привычным, но все же веющий холодом и отчужденностью каменный коридор — и ощущение такое, словно медленно-медленно утопаешь ты в глухом, бездонном колодце. Равнодушно и недвижно стоят современные жилища с плоскими крышами, с темными квадратами окон, безликими громадами сплачиваясь в отдалении. Тяжелым сном повергнута окраина — ни огонька, ни вздоха.
Спит, сам себя загнавший в бетонные ульи, трудовой человек, спят по пять-шесть деревень в одном многоподъездном доме, спит волость или целая область в одном многолюдном микрорайоне, и только сны соединяют людей с прошлым миром: лошади на лугу, желтые валы сена средь зеленых строчек прокосов, береза в поле, босой мальчишка, бултыхающийся в речке, жатка, вразмашку плывущая в пшенице, малина по опушкам, рыжики по соснякам, салазки, мчащиеся с горы, школы с теплым дымом над трубой, лешие за горой, домовые за печкой…
«В самоволке находятся сны» — как сказал один солдат с поэтическими замашками.
И вдруг раскаленным кончиком иголки проткнется из темных нагромождений огонек, станет надвигаться, обретать форму окна — и стиснет болью сердце: что там, за этим светящимся окном? Кого и что встревожило, подняло с постели? Кто родился? Кто умер? Может, больно кому? Может, радостно? Может, любит человек человека? Может, бьет?..
Поди узнай! Это тебе не в деревне, где крик о помощи слышен от околицы до околицы. Далеко до каменного окна, и машину не остановишь. Уходит она все быстрее и быстрее, но глаза отчего-то никак не могут оторваться от неусыпного огонька, и томит голову сознание, что и ты вот так же заболеешь, помирать станешь и позвать некого — никого и ничего кругом, бездушно кругом.
Что же все-таки у тебя, брат мой, случилось? Что встревожило тебя? Что подняло с кровати? Буду думать — не беда. Так мне легче. Буду надеяться, что минуют твой казенный дом беды, пролетят мимо твоего стандартного окна. Так мне спокойней. Успокойся и ты. Все вокруг спят и ни о чем не думают. Спи и ты. Погаси свет.
Подъезжаешь рано утром к большому городу, входишь в этот сделавшийся привычным, но все же веющий холодом и отчужденностью каменный коридор — и ощущение такое, словно медленно-медленно утопаешь ты в глухом, бездонном колодце. Равнодушно и недвижно стоят современные жилища с плоскими крышами, с темными квадратами окон, безликими громадами сплачиваясь в отдалении. Тяжелым сном повергнута окраина — ни огонька, ни вздоха.
Спит, сам себя загнавший в бетонные ульи, трудовой человек, спят по пять-шесть деревень в одном многоподъездном доме, спит волость или целая область в одном многолюдном микрорайоне, и только сны соединяют людей с прошлым миром: лошади на лугу, желтые валы сена средь зеленых строчек прокосов, береза в поле, босой мальчишка, бултыхающийся в речке, жатка, вразмашку плывущая в пшенице, малина по опушкам, рыжики по соснякам, салазки, мчащиеся с горы, школы с теплым дымом над трубой, лешие за горой, домовые за печкой…
«В самоволке находятся сны» — как сказал один солдат с поэтическими замашками.
И вдруг раскаленным кончиком иголки проткнется из темных нагромождений огонек, станет надвигаться, обретать форму окна — и стиснет болью сердце: что там, за этим светящимся окном? Кого и что встревожило, подняло с постели? Кто родился? Кто умер? Может, больно кому? Может, радостно? Может, любит человек человека? Может, бьет?..
Поди узнай! Это тебе не в деревне, где крик о помощи слышен от околицы до околицы. Далеко до каменного окна, и машину не остановишь. Уходит она все быстрее и быстрее, но глаза отчего-то никак не могут оторваться от неусыпного огонька, и томит голову сознание, что и ты вот так же заболеешь, помирать станешь и позвать некого — никого и ничего кругом, бездушно кругом.
Что же все-таки у тебя, брат мой, случилось? Что встревожило тебя? Что подняло с кровати? Буду думать — не беда. Так мне легче. Буду надеяться, что минуют твой казенный дом беды, пролетят мимо твоего стандартного окна. Так мне спокойней. Успокойся и ты. Все вокруг спят и ни о чем не думают. Спи и ты. Погаси свет.
Голос из-за моря
Жил я на юге у старого друга и слушал радио, наверное, турецкое, а может, и арабское… Был тих голос женщины, говорившей за морем; тихая грусть доносилась до меня и была мне понятна, хотя и не знал я слов чужого языка. Потом, тоже тихая, словно бы бесконечная, звучала музыка, жаловалась, ныла всю ночь, и незаметно вступал певец, и тоже вел и вел жалобу на одной ноте, делался совсем неразделим с темнотою неба, с твердью земли, с накатом морских волн и шумом листвы за окном — все-все сливалось вместе. Чья-то боль становилась моей болью, и чья-то печаль — моей печалью. В такие минуты совсем явственно являлось сознание, что мы, люди, и в самом деле едины в этом поднебесном мире.
Видение
Густой утренний туман пал на озеро Кубенское. Не видать берегов, не видать бела света — все запеленалось непроглядной наволочью. Сидишь, сидишь над лункою, да и пощупаешь лед под собой, чтобы почувствовать опору, да и себя почувствовать, а то уж вроде бы и сам-то уплыл в пространствие, покрылся туманом, растворился в белом сне.
Рыбаки блуждают в эту пору на озере, кричат матерные слова либо, громко ахая для бодрости духа, рубят лед пешней, отгоняют от себя оторопную тишину.
Я первый раз па озере Кубенском. Мне здесь все занятно и жутковато немного, но я не признаюсь себе в том и только оглядываюсь вокруг, радуясь, что шагах в трех от меня маячит фигура товарища. Она даже не маячит, а проступает клочьями в текучем тумане и то совсем померкнет, то обозначается явственней.
Но вот товарищ приблизился. Я вижу уже башлык на нем, руку, подергивающую удочку с блесной, и белый ящик под ним. Дальше выступила еще фигура рыбака, еще, еще — есть народ, живет он, дышит и клянет ершей, которые одолевают рыбаков ненасытной ордою, не дают подойти доброй рыбе, за что и зовут их здесь хунвейбинами, фашистами и по-всякому. Любые неприличные слова считаются подходящими, и ни одно из них на ерша не действует, он клюет себе и клюет, на что угодно и когда угодно.
Я тоже вытащил ерша, растопыренного, невозмутимого, и бросил в вешнюю лужицу, образовавшуюся на льду. В лужице плавали у меня уже окунь и сорожки. Ерш, как только отдышался и перевернулся на брюхо, тут же почувствовал себя хозяином в луже, выгнал на закраек и опрокинул сорожек, таранил окуня. Тот сдрейфил, на бок упал, заплескался панически.
Пока мы наблюдали за ершом, который вел себя в лужице, будто подгулявший мужик в женском общежитии: разогнавши всю «публику», он удовлетворенно шевелил крылами и колючками, — туман расступился еще шире, бликом пламени замелькал в отдалении бакен, вмерзший в лед; возле луж открыли шумное сражение чайки с воронами из-за ершей, разбросанных рыбаками. Народу обозначалось все больше и больше — и стало на душе бодрее, да и рыба начала брать чаще. Отовсюду слышались возгласы то удивления, то восторга, то разочарования, то вдруг срывались рыбаки и толпой бежали к одной лунке помогать вываживать крупную рыбину и, опустивши ее, хохотали, ругались весело и, утешая хозяина лунки, давали ему закурить либо выпить стопку.
Как и когда поднялось в небе солнце — я не заметил. Обнаружилось оно высоко уже и сначала проступило в тумане лишь призрачным светом, а потом обозначило и себя, как в затмении, ярким ободком. Туманы отдалились к берегам, озеро сделалось шире, лед на нем как будто плыл и качался.
И вдруг над этим движущимся, белым в отдалении и серым вблизи льдом я увидел парящий в воздухе храм. Он, как легкая, сделанная из папье-маше игрушка, колыхался и подпрыгивал в солнечном мареве, а туманы подплавляли его и покачивали на волнах своих.
Храм этот плыл навстречу мне, легкий, белый, сказочно прекрасный. Я отложил удочку, завороженный.
За туманом острыми вершинами проступила щетка лесов. Уже и дальнюю заводскую трубу сделалось видно, и крыши домишек по угорчикам. А храм все еще парил надо льдом, опускаясь все ниже и ниже, и солнце играло в маковке его, и весь он был озарен светом, и дымка светилась под ним.
Наконец храм опустился на лед, утвердился. Я молча указал пальцем на него, думая, что мне пригрезилось, что я в самом деле заснул и мне явилось видение из тумана.
— Спас-камень, — коротко молвил товарищ мой, на мгновение оторвавши взгляд от лунки, и снова взялся за удочку.
И тогда я вспомнил, как говорили мне вологодские друзья, снаряжая на рыбалку, о каком-то Спас-камне. Но я думал, что камень — он просто камень. На родине моей, в Сибири, есть и Магнитный, и Меченый, и Караульный — это камни либо в самом Енисее, либо на берегу его. А тут Спас-камень — храм! Монастырь! Не отрывая глаз от удочки, товарищ пробубнил мне историю этого дива. В честь русского воина-князя, боровшегося за объединение северных земель, был воздвигнут этот памятник-монастырь. Предание гласит, что князь, спасавшийся вплавь от врагов, начал тонуть в тяжелых латах и пошел уже ко дну, как вдруг почувствовал под ногами камень, который и спас его. И вот в честь этого чудесного спасения на подводную гряду были навалены камни и земля с берега. На лодках и по перекидному мосту, который каждую весну сворачивало ломающимся на озере льдом, монахи натаскали целый остров и поставили на нем монастырь. Расписывал его знаменитый Дионисий.
Однако уже в наше время, в начале тридцатых годов, в колхозе развернулось строительство и потребовался кирпич. Но монахи были строители — не чета нынешним, и из кирпича сотворяли монолит: пришлось взорвать монастырь. Рванули — и все равно кирпича не взяли: получилась груда развалин и только. Осталась от монастыря одна колоколенка и жилое помещение, в котором нынче хранятся сети и укрываются от непогоды рыбаки…
Я смотрел на залитый солнцем храм. Озеро уже распеленалось совсем, туманы поднялись высоко, и ближний берег темнел низкими лесами, а дальний вытягивался рваным пояском. Среди огромного, бесконечно переливающегося бликами озера стоял на льду храм — белый, словно бы хрустальный, и все еще хотелось ущипнуть себя, увериться, что все это не во сне, не миражное видение, на которое откуда бы ты ни смотрел, все кажется — оно напротив тебя, все идет будто бы следом за тобою.
Дух захватывает, как подумаешь, каким был этот храм, пока не заложили под него взрывчатку!
— Да-а, — говорит товарищ все так же угрюмо. — Такой был, что и словами не перескажешь. Чудо, одним словом, чудо, созданное руками и умом человеческим.
Я смотрю и смотрю на Спас-камень, забыв про удочку, и про рыбу, и про все на свете.
Рыбаки блуждают в эту пору на озере, кричат матерные слова либо, громко ахая для бодрости духа, рубят лед пешней, отгоняют от себя оторопную тишину.
Я первый раз па озере Кубенском. Мне здесь все занятно и жутковато немного, но я не признаюсь себе в том и только оглядываюсь вокруг, радуясь, что шагах в трех от меня маячит фигура товарища. Она даже не маячит, а проступает клочьями в текучем тумане и то совсем померкнет, то обозначается явственней.
Но вот товарищ приблизился. Я вижу уже башлык на нем, руку, подергивающую удочку с блесной, и белый ящик под ним. Дальше выступила еще фигура рыбака, еще, еще — есть народ, живет он, дышит и клянет ершей, которые одолевают рыбаков ненасытной ордою, не дают подойти доброй рыбе, за что и зовут их здесь хунвейбинами, фашистами и по-всякому. Любые неприличные слова считаются подходящими, и ни одно из них на ерша не действует, он клюет себе и клюет, на что угодно и когда угодно.
Я тоже вытащил ерша, растопыренного, невозмутимого, и бросил в вешнюю лужицу, образовавшуюся на льду. В лужице плавали у меня уже окунь и сорожки. Ерш, как только отдышался и перевернулся на брюхо, тут же почувствовал себя хозяином в луже, выгнал на закраек и опрокинул сорожек, таранил окуня. Тот сдрейфил, на бок упал, заплескался панически.
Пока мы наблюдали за ершом, который вел себя в лужице, будто подгулявший мужик в женском общежитии: разогнавши всю «публику», он удовлетворенно шевелил крылами и колючками, — туман расступился еще шире, бликом пламени замелькал в отдалении бакен, вмерзший в лед; возле луж открыли шумное сражение чайки с воронами из-за ершей, разбросанных рыбаками. Народу обозначалось все больше и больше — и стало на душе бодрее, да и рыба начала брать чаще. Отовсюду слышались возгласы то удивления, то восторга, то разочарования, то вдруг срывались рыбаки и толпой бежали к одной лунке помогать вываживать крупную рыбину и, опустивши ее, хохотали, ругались весело и, утешая хозяина лунки, давали ему закурить либо выпить стопку.
Как и когда поднялось в небе солнце — я не заметил. Обнаружилось оно высоко уже и сначала проступило в тумане лишь призрачным светом, а потом обозначило и себя, как в затмении, ярким ободком. Туманы отдалились к берегам, озеро сделалось шире, лед на нем как будто плыл и качался.
И вдруг над этим движущимся, белым в отдалении и серым вблизи льдом я увидел парящий в воздухе храм. Он, как легкая, сделанная из папье-маше игрушка, колыхался и подпрыгивал в солнечном мареве, а туманы подплавляли его и покачивали на волнах своих.
Храм этот плыл навстречу мне, легкий, белый, сказочно прекрасный. Я отложил удочку, завороженный.
За туманом острыми вершинами проступила щетка лесов. Уже и дальнюю заводскую трубу сделалось видно, и крыши домишек по угорчикам. А храм все еще парил надо льдом, опускаясь все ниже и ниже, и солнце играло в маковке его, и весь он был озарен светом, и дымка светилась под ним.
Наконец храм опустился на лед, утвердился. Я молча указал пальцем на него, думая, что мне пригрезилось, что я в самом деле заснул и мне явилось видение из тумана.
— Спас-камень, — коротко молвил товарищ мой, на мгновение оторвавши взгляд от лунки, и снова взялся за удочку.
И тогда я вспомнил, как говорили мне вологодские друзья, снаряжая на рыбалку, о каком-то Спас-камне. Но я думал, что камень — он просто камень. На родине моей, в Сибири, есть и Магнитный, и Меченый, и Караульный — это камни либо в самом Енисее, либо на берегу его. А тут Спас-камень — храм! Монастырь! Не отрывая глаз от удочки, товарищ пробубнил мне историю этого дива. В честь русского воина-князя, боровшегося за объединение северных земель, был воздвигнут этот памятник-монастырь. Предание гласит, что князь, спасавшийся вплавь от врагов, начал тонуть в тяжелых латах и пошел уже ко дну, как вдруг почувствовал под ногами камень, который и спас его. И вот в честь этого чудесного спасения на подводную гряду были навалены камни и земля с берега. На лодках и по перекидному мосту, который каждую весну сворачивало ломающимся на озере льдом, монахи натаскали целый остров и поставили на нем монастырь. Расписывал его знаменитый Дионисий.
Однако уже в наше время, в начале тридцатых годов, в колхозе развернулось строительство и потребовался кирпич. Но монахи были строители — не чета нынешним, и из кирпича сотворяли монолит: пришлось взорвать монастырь. Рванули — и все равно кирпича не взяли: получилась груда развалин и только. Осталась от монастыря одна колоколенка и жилое помещение, в котором нынче хранятся сети и укрываются от непогоды рыбаки…
Я смотрел на залитый солнцем храм. Озеро уже распеленалось совсем, туманы поднялись высоко, и ближний берег темнел низкими лесами, а дальний вытягивался рваным пояском. Среди огромного, бесконечно переливающегося бликами озера стоял на льду храм — белый, словно бы хрустальный, и все еще хотелось ущипнуть себя, увериться, что все это не во сне, не миражное видение, на которое откуда бы ты ни смотрел, все кажется — оно напротив тебя, все идет будто бы следом за тобою.
Дух захватывает, как подумаешь, каким был этот храм, пока не заложили под него взрывчатку!
— Да-а, — говорит товарищ все так же угрюмо. — Такой был, что и словами не перескажешь. Чудо, одним словом, чудо, созданное руками и умом человеческим.
Я смотрю и смотрю на Спас-камень, забыв про удочку, и про рыбу, и про все на свете.
Заклятье
Памяти Бориса ХАРЧУКА
Саженец был крохотный. Одарка несла его, будто худенького цыпленка, и слышала, как царапались корешки об ладони.
Саженец Одарке дал дед с такими торжественными словами:
— Тоби, Одарка, сегодня, исполнилось семь рокив. Посады цю чэрэшню, и хай вона растет с тобой, бо человеку назначено садить, а не рубать.
Девочка сама копала ямку под черешню, долго копала. Наступая боязливо сморщенной ступней на ребро холодной лопаты, она ковыряла под окном заштопанную кореньями травы землю и впервые в жизни узнала, как нелегка земляная работа.
Дедушка сидел па завалинке. Из-под бровей наблюдал за внучкой. Когда ямка сделалась Одарке до колен, он сполз с завалинки, приосел, и заговорили в нем все его кости и косточки, ровно бы внутри деда потрескивал догорающий хворост.
Скрюченными пальцами дед бережно размял каждый комочек земли, выкинул из ямки срезанные узелки травы и взял саженец. На раздвоенном стволе саженца устало обвисали листья. Лишь один еще стоял заячьим настороженным ушком. Бережно, будто вышивальщица, дед узором расстелил нити корешков в ямке и, держась за тонюсенький стволик саженца, другою рукою разгребал и рыхлил землю, которую ловко кидала лопатой Одарка.
Девочка принесла воды в старой цибарке и осторожно, как велел дедушка, вылила ее под саженец, едва выставляющийся из земли.
Потом Одарка сидела рядом с дедом, смотрела на хиленький раздвоенный саженец и шибко сомневалась в том, что из такой «билыночки» вырастет большое дерево. Дед уверял, что черешня почитается на Волыни святым деревом, и в селе, да и во всей округе, существует древний обычай — не есть ягод черешни восемь лет, если умрет кто-то из родичей. Дед сам еще маленький посадил «маты цэй дытыны», и выросла она «пид нэбо», но он ни одной ягодки не съел: вот какая твердая вера в их роду. Так пусть же Одарка помнит это и чтит обычаи дедов и отцов.
— А дытына эта, — показал дед на росточек черешни, — хай будэ щастлывше своей маты. — Дед не сказал, что саженец был от той черешни, с которой никто и ни разу не ел ягод… Он молчал, и все вокруг молчало.
Солнце скатывалось за сады, зе дремные хаты. Унялся шум на селе. Дед и внучка сидели, прижавшись друг к другу, а перед ними неподвижно на хрупкой ножке стоял росточек, еще не сделавший и малого шажка к свету, но уже оговоренный людьми, уже окруженный верою, как забором.
Подлетела к саженцу запоздалая пчелка, неуверенно опустилась на него, прощупала хоботком единственный, через силу бодрящийся лист и унырнула в глубь сада, видимо, сообщать жителям улья своего о том, что появилось на свете новое деревце.
День за днем, год за годом росла черешня. Сначала она выпросталась из травы, потом коснулась веткою окна, потом выглянула из-под обвисшей кровли и поймала вершинкой теплый ветер, и от пьяного этого, солнечного ветра набухали на ветвях молодой черешни тугими девичьими сосками почки, и брызнуло деревце душистыми каплями цветов. И тогда поспешили пчелы и шмели к деревцу, перестали облетать его птицы, и люди больше не обходили его взглядом.
В конце мая на черешне робко высветились ягодки, всего несколько штук, и пошли наливаться соком. Ягоды так и просили сорвать их, взять на язык и отведать обжигающе-сладкого сока, и зубом попробовать, как еще гибка, как податлива косточка с незрелой сердцевиной.
Одарка потянулась к солнечным ягодам, сорвала одну и долго разглядывала ее, дивясь тому подвигу, который проделал маленький росточек, обратившись в плодоносящее дерево, дивясь настойчивости жизни, дивясь тому, что и сама она вроде этого деревца — вот-вот возьмется цветами, и парубки перестанут обходить ее взглядом.
— Нельзя! — Одаркина мать увидела на ладони девушки зоревую ягоду и швырнула ее.
Ягода светилась в траве угольком до тех пор, пока не истлела. Птицы, не ведающие человеческой веры и железных законов, склевали косточку той ягоды. Откуда было птицам знать, что в ту весну навсегда покинул хату старый дед, увенчанный во многих военных сражениях.
Восемь лет цвела и роняла под окном спелые ягоды черешня, уже поднявшаяся выше дома. Она так и выросла — двумя стволами. Один из них распластался по крыше, как бы оберегая рыхлую соломенную кровлю от ударов, другой ствол взмыл ввысь, в небо, шумел листвою на ветру, будто пытался улететь.
И вот уже в тени под разлапистым деревом играют Одаркины дети, делая отметины в земле щекастыми пятками, и пытаются поймать яркого жука — ягоду. Но теперь уже сама Одарка хватает их за руки:
— Нельзя!
Дети таращат глаза, собираются плакать от обиды. Дети, как птицы, еще ничего не понимают, веры не знают, никаких заклятий не ведают. Одарка виновато гладила по голове дочку и сына и не знала, как им объяснить, что от трудов и горя умерла их бабушка, которая тянула хозяйство и дочь Одарку без отца, без «чоловика», убитого на войне.
И снова год за годом тоскливым дождем сыпалась черешня с дерева и покинуто гнила возле хаты.
Но еще не миновал этот срок, еще восьми лет не прошло, как ударило по земле громами орудий и где-то в смертном громе утонул, загаснул одинокий крик: «Ма-а-амо-о!» И не стало у Одарки сына.